ТЫ ЖИВА


Перевод А. Островского


За вагонным окном золотились под июньским утренним солнцем тонкие редкие сосны. Они не стояли на месте, бежали назад, туда, откуда я возвращался, — бежали и они, и их длинные тени.

Натощак мне славно пелось — тихо, грустно. Пелось что-то сродни этим соснам, утреннему солнцу, образу самого дорогого человека на пороге старой хаты. Что-то сродни молитве во славу всей этой мудрой, неразгаданной красоты.

Наши мамы молились натощак.

Тридцать лет — это была еще молодость. Еще жива была моя мать, было кому назвать меня сыном, во мне еще оставалось что-то от истоков жизни, я не сказать совсем оторвался от берега — навсегда.

И я не знал, что это было ее последнее утро.

Мне потом рассказали, что и в тот день она, как обычно, встала на свой пост, хворая бабуся, замешала в глиняной миске и начала печь оладьи для двух милых озорниц, трехлетних внучек-близнят.

И вдруг ей стало совсем худо.

Худо бывало ей в последнее время довольно часто, но все же хворь еще отпускала, а тут — совсем. Она прилегла и уже не поднялась, стала помирать.

Она была — как будто — уже давно к этому готова. Давно сшита смертная сорочка, и в молитвах старуха не раз уже тихим, душевным шепотом свидетельствовала свою готовность предаться божьей воле. А все же я не случайно застраховался словами «как будто».

Три месяца назад, когда мать жила у меня в городе, она была уже на краю. Старый профессор, медицинское светило, в чьи руки я отдал ее с безграничной верой, посмотрел на хворую бабу, потрогал кончик заострившегося носа, махнул рукой и отошел к другой койке. Я не простил ему… не прощаю и до сих пор, восемнадцать лет спустя, этого вялого взмаха руки перед лицом самого дорогого мне человека. Пускай и просто человека, которому очень хочется жить.

Ей хотелось жить. Она смотрела на него, на профессора, какими-то детскими глазами, а потом, когда он махнул, тихо, уже не думая обо мне, о долге матери — быть всегда на высоте, — заплакала. Слезы сами, должно быть, покатились из глаз по морщинам.

Мне рассказали, что перед смертью у нее было одно желание… Я не могу ни думать, ни писать об этом спокойно. И мне не стыдно слез ни перед теми, кто будет это читать, ни перед самим собой, теперь уже тоже немолодым. Она хотела, чтоб успел приехать я, ее младшее, десятое дитя. Говорила об этом, все спрашивала, послали ли телеграмму, а потом, когда отнялась речь, только смотрела, и ей повторяли, понимая по глазам, что я приеду, что вот-вот буду.

В городе, куда я вернулся из солнечного соснового леса, я застал телеграмму. Горько-хитрую, как та, которую я, три месяца назад, давал из города в деревню: «Маме нездоровится приезжай».

На ту мою телеграмму братья и сестры явились, как солдаты по боевой тревоге. Вошли в больничную палату, не зная — ни те, что помоложе, ни старые, — как себя держать…

А она неожиданно улыбнулась и сказала:

— Рано, детки, собрались.

И теперь я ухватился за это.

Не теряя надежды, летел на санитарном «кукурузнике», впервые над полями, лесами и реками близких знакомых мест, пугался толчков при воздушных ямах, даже подумал с мальчишеской усмешкой, сидя под стеклянным колпаком, что вот скачу, как верхом на собаке.

Не теряя надежды, шел — сперва зеленым перелогом временного аэродрома возле нашего райцентра, потом по обочине дороги.

И только в двух километрах от своей деревни — поверил…

Наше кладбище приютилось на склоне горы, по другую, восточную, сторону которой спускалась в долину деревня.

С кладбища в деревню шло несколько человек — маленькие силуэты на склоне зеленой округлости горы. Закончив работу, которая отняла у меня — хотя я лопат издалека и не разглядел — последнюю надежду.

…Она очень любила чай. Клала в чашку одну-две ложечки вишневого варенья или подливала немножко кагора, «церковного вина». Мой заработок уже позволял и это. Однако она не хотела засиживаться в моем «скворечнике» — тесной квартирке на пятом этаже, — особенно весной, когда там, дома, в деревне, зазеленели гряды.

Очень ей не хотелось умереть зимой. Часто — по сути веселый, только с виду суровый человек — говорила она о мерзлых комьях, с грохотом падающих на крышку гроба. Говорила и то ли шутя, то ли не шутя вздрагивала.

Желание ее сбылось: лето только начиналось, все было в самом цвету.

Всю жизнь она много и тяжко трудилась. Копили с мужем для детей, покупали землю. Все было строго и четко подчинено одной великой цели. И при жизни мужа, и позднее, когда овдовела. А потом в мире началась такая катавасия, что ее цель перестала быть великой. Сыны ушли в партизанский лес, она — с ними, все бросив врагу на разор. Только и осталось добра что они, ее хлопцы, невестки и внуки, да то из пожитков, что под ней на возу, где она сидела с внуками, отправляясь в темную, студеную неизвестность, очень мало приспособленную для хворости и малолетства. Да она уже во всем согласна была с сынами, отчасти — уразумев, что к чему, а отчасти — от усталости.

Потом, когда прошло лихолетье, оказалось у старушки и еще одно желание, кроме того, первого, — помереть летом. И было оно, это желание, такое горячее и сильное, что она не побоялась бы, верно, высказать его самому старшему из старших в нашей послевоенной жизни. Коли уж надо (так говорят сыны), чтобы рухнул весь труд ее жизни, чтоб нажитое горьким потом поле отошло в колхоз, — пускай идет, пускай будет то, что должно быть, но… Но — «дай мне, боже, помереть немного раньше».

И это ее желание тоже сбылось: колхоз в нашей деревне был организован через год.

Никогда — ни в мыслях, ни в словах — я не оправдывал ее и не осуждал. И не потому, что она — моя мать. Для одной жизни нагрузка у нее была выше сил, а до такого решения — «пусть будет то, что должно быть» — тоже надо дорасти.

На долю ей выпало четыре войны, три революции, пять смен власти, семьдесят шесть лет прялки, серпа и цепа, малая толика песен и смеха, куда больше раздумий, ожиданий, слез. Обе дочери овдовели почти вслед за ней. Из пяти сынов, что выжили, все пять были, каждый в свое время, солдатами, четверо воевали в трех войнах, двое побывали во вражеском плену, — двое— из-за ошибки — отсидели в своей же тюрьме, третий, за правду, в панской, одного, самого старшего, съел тридцать седьмой…

Я знаю, это еще не наихудшая судьба. Я мог бы рассказать и, может, расскажу о страданьях других знакомых мне матерей, несравненно более тяжких, чем выпали на долю моей.

Впрочем, какой мудрец измерит, кто возьмется определить глубину материнских страданий вообще или хотя бы тех, что изведала на своем веку только моя?..

В серой от времени деревенской часовенке, где второй век одиноко висят потемневшие уныло-бездарные иконы, под мрачно-возвышенное пение про вечный покой, горше всего плакали двое.

Один — младший брат моей мамы, старенький калека-портной, «золотая иголочка», как говорили о нем соседи, и золотое сердце, полное народной мудрости, свежести, оптимизма, коими не раз живился у него и я. Она, старше на десять лет, вывела его, рано осиротевшего, в люди, дала ему в руки эту самую иголочку, когда женился — часто ходила мирить со сварливой женой и вообще, даже в старости, считала его как бы дитем, которого каждый может обидеть.

Отвернувшись от людей в угол, где стояла затканная паутиной старая хоругвь, мой коротенький дядька с большой под седым ежиком головой тихонько, от всей души, — как он умел и смеяться, — заливался горькими слезами.

Я был куда более самостоятелен, и уже давно, лет с пятнадцати, когда перестал ее слушаться в самом, как мне казалось, главном для человека. Мне было очень тяжело, что я уже не смогу — и именно теперь, когда могу, — окружить ее старость достойной заботой, сделать для матери то, что не успел, не успели мы все…

…Тридцать лет — это была еще молодость. Наша женатая послевоенная молодость.

Деревенскому парню, который недавно, уже не отчасти, урывками, тишком, а полностью и открыто, стал писателем, не трудно было и даже приятно, по шутливому приказу жены, встать из-за рабочего стола, взять мешок и пойти вместе с ней на рынок. Просто в качестве носильщика. Потому что есть уже бочка, надо засолить огурцы.

Это было, кажется, в тот же год, когда умерла моя мать.

И вот там, в утренней суетне Комаровского рынка, я еще раз почувствовал несказанную силу к величие поэзии.

Слепой, в летах, инвалид. Заношенная пилотка, которая никогда, видно, не служила ему для форсу, а только скупо прикрывала голову. Видавшая виды серо-шершавая, как нещедрая пашня, шинель, стянутая без всякого молодечества узким брезентовым поясом. Обмотки и сбитые грохалы-башмаки. Он пел, протянув ладонь с желтыми и белыми монетками мелочи, а незрячие глаза его кричали о бездонном солдатском горе, которым никого не удивишь. Песня его — и хрипловатым, горестно-певучим голосом, и полной скорби душой — говорила о самой простой, величайшей в жизни радости, о сокровище, не подлежащем никаким переоценкам. И для песни этой, для оценки этого сокровища, ему, слепому, даны были именно те нужные, необходимые слова, которые столь многие ищут и так часто не могут найти.

Пишут мне, что ты, тая тревогу,

Загрустила шибко обо мне…

Серый, чисто постиранный мешок. Пупырчатые, весело-зеленые огурцы. Шумная, пестрая, озабоченная толпа. Неяркое, доброе солнце августовского утра. Без возврата ушедшая молодость… И песня! — слова, что так счастливо найдены одним на миллионы, что так неподражаемо просто и возвышенно, так по-земному, по-человечески, по-сыновнему тужат:

… и выходишь часто на дорогу

в старомодном ветхом шушуне.

Вот уже скоро девятнадцать лет, почти целая жизнь, с того утра, когда я, завороженный, стоял перед обездоленным войной человеком. На всю песню завороженный, на паузу после нее, снова на зачин, на половину… нет! — на всю жизнь.

И не потому только, что собственная моя боль была еще очень свежа.

И неправильно это, наверно, — что я именно тогда, в то утро, почувствовал всю силу и величие этой простой песни. Когда? Да как? Какие скучные, никчемные вопросы!.. Высокое, прекрасное — оно всегда с нами.

За это время я не раз склонялся над руками матерей моих товарищей, знал многих — все они разные и все, как одна, похожи на мою.

На пороге белой мазанки, что примостилась на буром степном взгорке над тихой речкой, обрамленной высоким тростником, меня как родного привечала старая, немощная мать-украинка. Свидание с нею было почти за четверть века до того подготовлено моей дружбой с ее сыном. Более того! В то суровое военное время, когда она томилась в неведении о своем Тише, жила только надеждой, что судьба будет к ней более милостива, чем к другим матерям-горемыкам, — ее сына, раненного в партизанском бою, лечила, выхаживала другая мать — моя.

За океаном, за неисчислимой армадой белых облаков, над которыми я летел на Запад, в зеленом канадском городке, в богатой культурной семье, я сидел за столом рядом со старенькой леди, важной хозяйкой дома. Сын ее, пригласивший меня в этот дом, талантливо ставил спектакли в экзотическом шекспировском театре, где выступали лучшие актеры трех континентов. Мы с ним оба были солдатами, с двух сторон начинали войну с одним и тем же врагом. Он тоже был в немецком плену, где встречался с нашими. Он просил нас, советских гостей, спеть в его доме наши песни. А мать — через переводчика — сказала, что есть у нее еще один сын, который теперь как раз в Советском Союзе. Ему, пишет он, там хорошо. Она очень хочет, чтоб и мне, сыну другой матери, было хорошо здесь, в их доме. И мне, и всем, кого пригласил ее сын, и всем вообще сыновьям — чтоб всем было хорошо. Она не была так проста, так грубовато и сердечно непосредственна, как мать моего донского друга, а все же улыбалась мне материнской улыбкой и непроизвольно, видно, не от радости, а по старости нарушая высокий, чопорный этикет, трясла морщинистой, седовласой головой. И хотя я чувствовал себя среди этой роскоши несколько связанно, хотя неприятно было, что чувства свои я вынужден передавать через рассеянно-усталого грамотея, — мне было хорошо. А в воспоминаниях это — еще лучше.

Да, это — правда, и навечно и радостно правда, что «ты жива еще, моя старушка», — я тебя часто и весело вижу, часто грущу по тебе грустью моих близких и далеких друзей, часто возвращаюсь к словам, к нехитрой мелодии впервые услышанной когда-то на рынке песни, к героине той песни — тихой рязанской матушке, к светлому, бессмертному образу, что родился в душе бесшабашного русского парня — поэта, близкого всем.

…Недавно в одном польском журнальчике, популярном и у нас, я увидел, словно светлую прогалину среди мелкой модной суетни, несколько душевных слов о нем, этом русском парне. То был репортаж о семье Есениных. Портрет красавца и удачный заголовок — просто «Siergiej» — и строчки той самой песни:

Zyjcsz jeszcze, biedna stara matko?

I ja żyję. Pozdrowienia ślę…

Мне снова захотелось плакать от счастья и грусти, мне снова захотелось жить.

Я благодарен этой милой польке, автору репортажа, которая помогла мне поймать мысль, подтолкнула сказать наконец слово, которое долго вынашивал.

Слово о том, что многое в нашей жизни преходяще, многое минует, а правда чувств, правда поэзии — остаются.

1966

Загрузка...