Перевод Д. Ковалева
Утро.
Серое, низкое небо. Серое, тихое море. И снова свежий, снова непобедимо белый снег.
В серости, что за резкой межою снега, в волглой глубине ее, кажется, очень далеко, с тоскливым причитанием перекликаются незаметные чайки.
Под ногами, на вчерашней стежке, еще не протоптанной сегодня, мягко, сыро и туго поскрипывает.
Над обрывом, на высоком, многогорбом берегу — сосны. Стою под ними, взойдя сюда с широкой, вправо и влево бело-бескрайней равнины мертвого пляжа. Снова пошел снег. Даже ветер поднялся. Сосны от этого ветра почти не шевелятся ветвями, — может, потому, что мокрые. И снег не покрывает их лапы белизной, — может, потому, что мокрый.
Чайки из далекой серости появились близко — уже над снегом, не над водою. Летают-перелетывают, будто пробиваясь крыльями из серо-густой, подернутой мельтешней мокрых снежинок, безнадежно оттепельной мглы. И перекличка их кажется мне вблизи тоскливой по-журавлиному. Без отчаяния. Потому что не такие уж они здесь и страдалицы. И покидать им ничего не надо.
«Ну и февраль!.. Ну и зима…»
В роптании я вам сегодня не товарищ.
Сегодня у меня своя, очень своя тишина.
Вчера вечером под высокие своды Домского собора множество незнакомых между собой людей сошлись с одним желанием. Каждый по-своему молчал, из бесчисленности этих молчаний слагалась одна торжественная тишина.
Над этой тишиной, в этой тишине гремел орган… Не громом земной, будничной суеты, а мягкими, грудными перекатами, могуче сдержанным, высотным рокотом грозовой тучи, откуда давно уже отошли в людские воспоминания священный страх и тревога, и осталась только поэзия. С бескрайностью печально и жадно ожидаемой свежести, с огневыми вскриками, с восторгом молний, с множеством спокойных, ясных радуг.
Орган был высоко над нами, все мы смотрели туда, однако всем, наверное, казалось, что музыка жила не здесь, не под этими сводами. И некрикливый гром, и сдержанная радость тихого разлива звуков, и песня скрипок, что упоенно шла по этому грому, и сердечный рокот множества зачарованных органных труб — все казалось неземным, необычным.
Молодая органистка, фото которой, вместе с программой концерта, ревниво купили несколько сот женщин, в улыбку которой, обычную в иных обстоятельствах, влюбилось несколько сот мужчин сразу, — молодая знаменитость, закончив небесный гром и тишину, выходила из-за готической, позолоченной пышности балкона и кланялась у парапета множеству приподнятых лиц. С улыбкой, которую мы внизу только угадывали, зная по снимкам. Чья-то радость, а может, беда, она была уже не ангелом, а богиней. И мне казалось, что я люблю ее очень давно, что я знаю ее ближе всех. Хоть я никогда еще не видел ее рядом, хоть я услышал ее земное, афишное имя — только теперь.
Я любил ее — почти совсем воображаемую, только в роскошном, очарованном мире тех звуков, которыми она наполнила все вокруг, начиная, как представлялось каждому из нас, от меня, в мире звуков, которых я так долго, так грустно и жадно ждал, с которыми мне так легко теперь идти дальше, в бескрайность вечности — чистой и для меня, им не вместе со всеми доступной…
Мой друг, латыш, который по телефону пригласил меня из-за города на концерт, сам был в Домеком соборе уже не однажды. Он поэт и более того: хороший, искренний человек, и он по-хозяйски, по-праздничному рад был нашей встрече и моей радости. По его просьбе меня привел сюда его знакомый, а сам он, по уважительной причине, немного припоздал. Мы встретились перед самым началом концерта, уже на наших местах. Сказать что-либо большее, чем слова первой радости, было уже некогда. Вот-вот наступит тишина, приближение которой настраивало и обязывало молчать. А потом оно началось — высоко над нами и в нас…
Только в перерыве мы начали разговор. После трех лет разлуки и нечастой переписки. Странно, а со стороны, может, и несуразно выглядело, — как я начал наш разговор. Изо всех названий тех прибрежных городков, в одном из которых я временно проживаю, изо всех частых остановок электрички, за месяц пересчитанных мною то из одного, то из другого конца, только одно название было непонятное, и как будто именно теперь мне понадобилось узнать, что оно значит.
— Слушай, что это — Слока? Юрмала, Дзинтари — знаю: Побережье, Янтарное. А что, по-вашему, Слока?
Он улыбается, словно и сам ожидал, что я задам ему именно этот, такой важный вопрос, а он, к нашему удовольствию, ответит — легко, просто и многозначительно.
— Слока — по-русски вальдшнеп.
И мы как будто удивляемся этому чуду слова, которое пришло к нам так кстати именно сегодня и здесь. Я блаженствую в этом чуде, усиливаю его еще одним радостным открытием.
— По-вашему sloka, по-нашему — слонка. И по-польски так же slonka или — у Мицкевича — słomka. Послушай, ты поймешь меня.
Мне вспоминается самая милая на свете красота моих родных мест и тот, кто описал эту красоту лучше всех.
— Я буду говорить медленно и выразительно.
И я читаю ему еще в детстве навсегда врезавшуюся в память строку, одну из всегда откликающихся — на каждый зов и прикосновение:
W wieczór słychać w zaroślach szept ciągnącej słomki…[31]
— Ну, понял? — спрашиваю, от счастья нетактично.
Да он не обижается. И я наконец спохватился — вспоминаю, что он и наш, белорусский, язык изучил, и польский не только чувствует. А может, здесь, в этом храме высоких чувств, по-молодому хмельного поэтического настроения, может, здесь хватит и одной музыки слова?
Вот она, песня органа, снова началась. Снова я смотрю туда, вверх.
…Сегодня не первый снег, сегодня не первый иней. Сегодня уже кончается февраль. Кислый, хлюпающий, нудный февраль. Сегодня за толстокаменными стенами, за стрельчатыми сводами этого древнего храма идет обычный снег-очень ненадежный, мокрый, не первый.
А мне — под музыку нашей невидимой исполнительницы — тихо, счастливо и очень чисто, бело вспоминается нынешний первый снег.
Он, как всегда, пришел неожиданно.
Перед этим мы, четыре товарища, просто взяли билеты на рейсовый автобус, чтобы поехать наконец в ту гродненскую глубинку, куда нас приглашали сельские читатели. Взяли билеты и, еще проще, договорились встретиться утром на вокзале. Даже и не подумав о том, что это был последний серый вечер знобкой осени.
А снег между тем ночью пошел, и утром мы смотрели на него из окон автобуса не просто так, а по-праздничному приподнято.
На всем белом свете — снег, на всех полях и крышах. На всех на свете деревьях и проводах — первый иней. В большом скором автобусе — много людей. И все они, — внучка, бабушка, студентка, отпускник-солдат, озабоченный отец-колхозник и волосато-бездумный с виду юноша, — все очень рады этому белому счастью, одному для всех, и только непонятно, почему не поют об этом, не смеются звонко, наконец, хотя бы почему не говорят.
И где-то там… Греми, мой небесный орган, пойте, сердечные скрипки!.. Где-то, в белом поле, праздничном и безымянном, стоял себе серый, тихо гудящий телеграфный столб. Не один, разумеется, а в редкой очереди таких же столбов, под отяжелелыми от изморози проводами, но один только нужный мне и необычный. У столба такого сидел… да, не стоял, а именно сидел столбиком серый заяц. К зайцу полем, по белой нетронутости, не спеша, довольный, брел человек с ружьем. Он праздновал свою радость, потому что знал: заяц подстрелен, никуда не денется, подпустит его еще на один, самый близкий выстрел. И серый знал это, и молча ждал, впервые, единственный раз в жизни чувствуя, как из него вытекает красная теплота.
И мы почувствовали это, все пассажиры автобуса. Зашевелились, заговорили. Вдруг возмущенно одни подались к окнам этой стороны, а другие привстали. Но автобус махнул мимо того безымянного места — выстрела мы не услыхали.
Что — необычный автобус? Наполненный только поэтами, по-дорожному немного сентиментальными? Никто не знает радости первой пороши, удачного выстрела?
Все — не так. Я совсем не о том…
Тот первый снег с его счастливой, чистой молодостью здесь напомнила мне задушевная, торжественная песня органа, а говоря не так возвышенно и точнее — еще и снегопад, который провожал нас до самого порога Дом-ского собора.
Отчего ж тогда — кроме первого снега в дороге — мие теперь так живо, так выразительно вспомнился еще и молодой, душистый, как парное молоко, сладкий клевер? Крутой, но не резкий и не странный переход: от снежной бескрайности до низкой, зеленой гущины. Так бывает только в сказках, в музыке… Ну а если проще, так мне и серое напомнило о сером — заяц о зайчике.
Серый, обветренный столб — это по цвету не серый, бывалый, тоже обветренный заяц. А заяц, который бывалый, это не серенький зайчонок. Даже и сережки на вербах не такие серые и теплые, как шерстка на найденном в клеверной каше зайчонке. На нем она как пух на жаворонке, который еще мал, не подымается в высоту и не звонит, а только тихонько дрожит в гнезде, под рукой человека, что сверху опускается над его беззащитным страхом. На зайчонке шерсть рябенько-серая, мягко-ворсистая и теплая — так и хочется, но боязно до нее дотронуться…
Мальчик знал, что зайца так, как птенца в гнезде, не накроешь. Здесь уже нужно удальство, небывалый случай, — чтобы он, такой стремительный, неуловимый, да очутился в твоих руках. Но однажды такое чудо произошло. А что не с зайцем, а с маленьким зайчиком, так чудо от этого было ничуть не меньше. Их тогда, целый выводок зайчат, не просто нашли в клевере, а выкосили. Как же хорошо, что не подрезали косой! Взрослые бросили косы и начали ловить зайчат, что кинулись врассыпную. И смешно так, как заводные, и не очень быстро. Трудно сказать, как это он сам, тот мальчик, не догнал, ни одного. Может, потому, что хотел поймать всех сразу. Но одного ему дали. Рука взрослого держала зайчонка за уши только пальцами. А серенький малыш потешно дрыгал задними лапками, будто от радости, будто с усмешкой. Мальчику сказали, что зайца нельзя брать за спину, а только за уши, и маленький человек с большой осторожностью и тревогой взял маленького зайца так, как надо брать, почувствовал в пальцах теплые лоскутки ушей и дрыгание ножек, а потом, уже без советов взрослых, положил его в шапку и, как в гнезде, понес рысцой, вприпрыжку домой.
Так была найдена в зеленом поле сказка, чуть не разгадана тайна очень близкой и далекой радости жизни, будто и понятной, будто и нет, а все равно милой, желанной и большой — на весь свет.
Сказка не захотела дальше раскрываться. Зайчик не только не хотел говорить, усмехаться, подмигивать, а даже и молока не лакал и не ел свежей травки. Сидел на дне пустой бочки… И не сидел, а лежал, если сверху смотреть, как большая, серая рукавица.
Мальчика воспитывала мать. Чаще всего без особой деликатности, потому что и сама ома была иногда едва ли не по-мужски грубовата, забитая хлопотами, немолодая, с виду суровая вдова. Воспитала парня тем разумом, что взяла от родителей, от людей, от народной мудрости да от доброго сердца. А еще были книги, дома и в школе. Немного, да и немудреные, потому что читателю тому только что исполнилось восемь лет. И как раз вскоре после того, как в бочке появился зайчонок. В крестьянских семьях того времени день рождения не был ни праздником, ни событием. Хорошо еще, если кто вспомнит. Мать не забывала. Сколько бы той работы ни было, — как раз в жатву, — она находила время, чтобы испечь малышу пирожок.
Сын сделал тогда свой праздник еще веселее — освободил зайчонка, вынес за гумно, еще немного дальше — и пустил в овес.
Дети сентиментальными не бывают.
Очень просто можно подумать, что решение то подсказала мать. Скорее всего, по-своему грубовато: «Будешь нянчиться с ним, а он возьмет да издохнет!»
Можно вспомнить и мудрые сказки, которых он за несколько зим своей жизни услышал от нее немало. Можно и книги помянуть добрым словом, — скажем, тот стишок из букваря, где хорошие дети послушались маму и выпустили на волю вынутую из силка синицу…
Сентиментальным скорее могу быть я, не по годам, не по долгому опыту литератора наивно прикрывая собственное свое воспоминание каким-то» воображаемым мальчиком. Если на человеческий век смотреть, как на большую или меньшую траекторию, то моя, описав свою довольно порядочную дугу, тем временем уже пригнулась к первой внучке, приближается снова к истоку жизни, к чарующему миру детства, с осмысленным пониманием его, с прощальной грустью.
Может, здесь и не удивительно быть немного сентиментальным?..
Перевалило за полдень.
Резкий студеный ветер, который после мглистого, мокро-снежного утра кажется мне, сухопутному, неожиданным, рвется сюда с севера, с моря. На охристо-желтой стене деревянного домика, в котором я писал с утра, висит термометр. Северный ветер из-за высокого берега, из-за частокола сосновых стволов понизил ртуть с утреннего нуля до семи.
На море шторм. Волны, если их слушать поодаль от берега, в относительном затишье двора, снова гремят почти так же, как недавней темной ночью, — будто широченный, всемогущий водопад, будто бесконечные составы тяжелых поездов.
Выхожу на обрыв и скрепя сердце, поеживаясь от стужи, наклонясь навстречу ей, сквозь щелки глаз будто любуюсь, а лучше сказать — упорно гляжу на волны. Белопенные, гремуче-возмущенные, накат за накатом — они идут и идут на берег, отрывая от его ледяного намыва куски белых льдин.
Ну, зима! Ну, погодка! Сегодня, если, по обыкновению, вздумается пройтись после обеда, так разве что только по улице поселка, где более-менее тихо.
Ну, а настроение? Куда девался мой утренний снежно-органный хмель, мое, чего доброго, даже вдохновение?
То, что я набросал под впечатлением вчерашнего концерта, уже теперь начинает казаться не тем, что надо…
Что ж, и я уже, между прочим, стреляный воробей, знаю, что и неудовлетворенность — полноправный компонент творческого процесса (боже, какая ученость!..), вижу, что с ходу, под одно настроение, не всегда и не все можно схватить. Тем более если почувствуешь некоторый перекос.
Утром я, все еще растревоженный музыкой, кажется, слишком расчувствовался…
А так ли это?
Проверим на других. Возьмем из запаса воспоминаний еще два случая, которые мне вчера на концерте — видимо, кстати — припомнились.
Один из моих знакомых, охотник не просто заядлый, а даже неприятно азартный, прямо-таки хищный, рассказывал, как он принес когда-то своему малышу первого убитого зайца. И мальчик расплакался, раскричался, долго не мог успокоиться от такого подарка. Удар был болезненный, — убит, окровавлен тот, кого он полюбил давно, кого так много обижали в мире детских сказок. И этим самым большим и самым страшным обидчиком, убийцей оказался тот, кому малыш так верил до сих пор, в ком видел больше всего ума и самую теплую после материнской доброту.
Знакомый рассказывал мне об этом как бы даже весело. Но сквозь смех проглядывало и что-то другое, — неловкость какая-то, что ли…
Что ж, охотник также может быть сентиментальным? Можно, оказывается, и, убивая, жалеть?
Опять же я не совсем о том…
Другой мой знакомый, уже не интеллигент, а рабочий, колхозный шофер, мужчина довольно-таки трезво смотрящий, совсем, кажется, не способный на излишнюю чувствительность, рассказывал.
В хате у него вырос заяц, принесенный с осени детям на радость. Ночью, когда все спали, он себе тихонько попрыгивал по хате. «Сказал бы, знаете, ради тренировки, ради гимнастики». А потом как-то зимней ночью в окно заглянул месяц-молодичек. Хозяину не спалось, он увидел, как заяц ихний побегал, попрыгал по хате, а потом вскочил на лавку. С лавки — на подоконник. Притих, загляделся. «А потом, знаете, лапками по стеклу как замолотит! Посидит, посидит — и снова! Разобьешь еще, комар тебя забодай!..»
Он мне рассказывал это не в кабине, а через обеденный стол.
— Заяц. Скотина. Дичь. Неужели ж и он о свободе так понимает? Хоть возьми да выпусти его…
Видимо, не выпустил» Я не спросил об этом. Может, малышей своих пожалел, мол, расплачутся. А может, и плача не убоялся, а втихомолку или когда детей в хате не было, придушил серого, получил вкусное мясо и хороший мех на ушанку.
Но зачем же рассказывал? Почему помнит? Зачем и меня заразил белой грустью ночных просторов, тихой тоской молоденького месяца над полями? Почему и мне почти по-детски бесхитростно, счастливо захотелось сказочно-песенной доброты, как говорят некоторые, лишней в наше время, абстрактной? Почему же и мне в этом видится самая большая поэзия и самая чистая красота, всем необходимые, как воздух и хлеб?
Неужели настроение это от музыки?
Неужели от снега, что где-то сыпался тогда сквозь музыку, за стенами, в свете фонарей? Не первый нынче, не первый и в моей жизни.
Неужели от встречи с другом?
Вспоминается еще одно, что приходило в голову и на концерте, явившееся тогда вместе с другими обрывками воспоминаний, будто разрозненных, но чем-то и связанных в невыразительное еще, но уже, кажется, необходимое целое, соединенное, как магнитом, единым, радостным, певучим чувством.
Вспоминается осенний вечер в Москве, светлая, заставленная книгами комната в квартире моего другого товарища, русского. Мы беседовали о чем-то, не обязательно значительном — скажем, как с другом-латышом о Слоке. Мы и молчали тем особенным дружеским молчанием, когда, как говорится, есть о чем помолчать. И музыки высокой не было, не светлый снег был за окном, а скучная октябрьская тусклость, ажурно прикрытая гардиной. Тем очень важным, что хорошо дополняло мое поэтическое настроение, делало его возвышенным, ясным и теплым, на самой границе с ненужной расчувствованностью, была — висела на стене — обычная, журнальная репродукция с давным-давно знакомой мне картины Репина «Л. Н. Толстой на пашне».
Давным-давно…
Деревенский мальчуган, я знал Толстого только, кажется, по зарисовке о зайце-русаке, прочитанной мне отцом, — только краешком души дотронулся до того чудесного мира, который уже столько раз за полвека счастливо казался необъятным и бездонным. Белую шапку, мужицкий картуз Толстого, вообще человеческий облик гения я впервые разглядел тогда в чужом доме, в чужой растрепанной книге, увидел и с того момента навсегда запомнил в неразрывной связи со стихотворением Кольцова «Ну, тащися, сивка». Стихотворение было напечатано рядом, и я уже самостоятельно его прочитал, а на рисунке, кстати, было даже две таких сивки. И еще одно, очень существенное, — и необычный рисунок, и стихотворение чудесно соединялись с образом моего старого, как мне тогда казалось, отца, который за несколько месяцев перед тем осиротил нашу хату.
Отца я в первое время своего сиротства помнил по-разному, во множестве живых картин, в разных проявлениях его образа. Один образ, когда-то остро вспомнившийся над книгой с рисунком сивобородого пахаря, над строками стихотворения, такого близкого и перазгаданно прекрасного в своей простоте, снова вот ожил в сердце моем почти через пятьдесят лет. В тот московский вечер, когда я довольно усталым взглядом давно уже возмужалого человека смотрел на простенькую репродукцию под стеклом, и вчера, когда я, в чарующем свете музыки, по какой-то причине, полузагадочной, полупонятной, снова припомнил ту печаль и ту радость. Печаль, конечно, давно не мою, не сиротскую, а радость, кажется, почти совсем ту самую.
Отец был не такой уж и старый, каким он мне казался в то время, однако и сегодня он видится очень усталым. Высокий, без шапки, с большими вспотевшими залысинами и короткой с проседью бородой, он медленно, задыхаясь, сносил в кучи длинные житные снопы, от усталости непозволительно волоча колосья по стерне. А потом, не начав ставить суслоны, он лег на этом душистом навале и, усмехнувшись своему «помощнику» едва ли не совсем по-ребячьи отрешенно ото всех невзгод и горьких мыслей, с облегчением выдохнул:
Сладок будет отдых
На снопах тяжелых…
Хорошо, что ты мне явился еще раз, и вчера и тогда, в доме моего русского друга, моего частого и сердечного собеседника! И еще раз плевать я хотел на все «трезвое», «разумное» хихиканье вокруг той, видите ли, «графской пахоты». Гений-пахарь — это тоже высокая, задушевная музыка, глубокий смысл, непобедимая мудрость простоты. И мне, под эту внешне неслышную музыку так хорошо идти дальше по жизни, глубже в жизнь, стараясь вести себя в созвучном соответствии с той чистотой, которая открывается нам уже в самом начале самосознания.
…Еще раз первый снег. Орган. Романс Шостаковича. Серые зайцы — один за одним. Латышская песня «Березовый сок». «Ave Maria» Верди. Великий Толстой за сохою…
Может, все это — обычное сплетение случайностей? Как случайность и то, что я приехал сюда, на Рижское взморье, впервые в жизни и именно теперь, в феврале? Как случайность и то, что у меня есть друг — латыш, хороший человек, культурный литератор, неутомимый путешественник и охотник, мой переводчик на язык народа, который я люблю, уважаю за многое? Как случайность, наконец, и то, что он догадался устроить нашу первую после долгой разлуки встречу именно там, под органным, волнующим небом?..
Ну, что ж, — если и случайности это, так из них же и складывается моя жизнь, мои желания, моя возможность хоть как-нибудь, приблизительно, сказать о нашей призывной, неутомимой тоске, о желании заколотить однажды лапками в прозрачную стену, о нашей белой печали по чистому, великому, человеческому. Потому что и сегодня, и завтра, и до конца в душе останется куда больше недосказанного, с чем уже не один наш близкий ушел в небытие, что, видимо, не повторится совсем-совсем одинаково в том ином, кто придет после и так же затоскует — той же светлой, сердечной тоской…
Снова утро.
Минус тринадцать на градуснике. И солнечно. Бодрый, поэтический день.
Море, еще не совсем успокоенное, с легкой широкой волной, дышит паром… Нет, так не скажешь. Пар ходит по нем, как поземка по тонкому льду. Потому что сначала, как только море открылось мне с обрыва, почудилось даже, что оно замерзло.
Сосны стоят, все еще недоверчиво отвернувшись от большой воды, сгорбленные очень давно, с первого шторма в их нелегкой, прекрасной жизни. Сосны уже не шумят. А перед соснами, если смотреть на них со стороны моря, как-то по-новому белеет в солнце березка. Одна между хлыстами голой черемухи и вербы.
Скоро придет машина, и я с моим другом поеду далеко-далеко. И сплошь его «зеленая земля», его «янтарная Латвия» будет покрыта чистым солнечным снегом, снова под наш разговор и под молчанье — в душе моей будет петь грозово-радужный Домский орган. А рядом с великим, значительным, «современным» встретятся кое-где маленькие елочки в снегу, и под каждой мне будет так несерьезно, сентиментально видеться тепло-серая да ушастая, быстроногая сказка детства.