Перевод Д. Ковалева
Из окна троллейбуса Симферополь — Ялта видны лежачие верблюды низких гор, на некоторых из них — посадки сосенок; большой серый водоем, с берега которого голубые лодки пьют, уткнувшись, воду; разлитая по каменьям речушка, шумы которой сюда не долетают; голубовато-белые свежеокрашенные домики и сады, которые вот-вот зацветут… Село Лозовое. Открытый пригорок над долиною и — неожиданная радость встречи — бюст молодого Льва Николаевича. Героя Севастополя и, еще важнее, автора «Севастопольских рассказов». Он здесь когда-то бывал. И остался здесь навсегда.
Мокрое утро после ночного дождя. Вторая половина марта, а даже и крымская весна все еще только хочет начаться. Один миндаль цветет, будто по малолетству забегая наперед. Над всем господствуют вечной зеленью кипарисы, кедры, каменные дубы. На безлистых ветвях и веточках деревьев и кустов низко над стежкой — несметное множество хрустально-серебряных капель. Словно крохотные белые цветочки. Слышу первых для меня нынче зябликов, как будто вновь обновленную перекличку петухов, еще какое-то чириканье — хлопоты и радость.
Ходил и останавливался, жадно дышал, долго смотрел.
На севере все выше и выше тянутся горы, покрытые лесом, кустами, изредка жильем. Надо будет туда добраться, как можно выше. На юге — за парком, за садами, за крышами Ялты — море… Маяк и мол. Ползают суда. Вчера под вечер, при первой встрече, почувствовал его, море, совсем как впервые, как что-то такое, во что можно быть влюбленным, как что-то необходимое для нашей жизни так же, как земля. Сегодня, когда смотрел на него сверху, издалека — вспомнилось, повторилось то же самое ощущение. Даже, кажется, с близким, неуловимым запахом и шумом.
Спасибо тем, кто предусмотрительно сохранил для нас и обычные, очень как будто обычные слова великих.
Глядя сверху на порт, вспомнил (кем же это записано?), как Чехов вернулся откуда-то морем, знакомый носильщик-татарин бросился навстречу по причалу, опережая всех, чтобы взять вещи Антона Павловича, а полицейский обругал и ударил татарина. Две фразы, вечные, если вечною будет литература:
«Ты не меня ударил, ты его ударил!»
Это сказал носильщик.
А Чехов — полицейскому, по-своему тихо:
«Как вам не стыдно!..»
После ужина и кино прогуливался, незаметно дошел до моря, послушал плеск покладистой нынче волны. А до этого стоял в саду, по-нашему, по-равнинному говоря, не на пригорке, а на горе, сверху смотрел на кипарисы, на множество огней между ними.
Подумалось о вещах, которые переживают людей, своих хозяев.
В доме Чехова, глядя на старый, сегодня уже даже забавный телефон того времени, вспомнил как-то совсем неожиданно, светло почувствовал, как этот аппарат когда-то, почти семьдесят лет тому назад, передал сюда, в чистенький, скромный кабинет, голос Толстого — из недалекого дома в той же Ялте — Чехову. Несколько слов. О том, что он, Лев Николаевич, очень любит его.
Боже мой, — только о том!..
Под вечными, строго и мрачно таинственными кипарисами думалось также, что человек и писатель, которого нежно любил сам Толстой, что Чехов, которого читают на многих языках и любят на всех континентах, был и несчастным, и одиноким, и, умирая, два последних слова сказал почему-то не на родном языке.
И на самом деле — почему: «Ich sterbe»?[29]
Потому, что это было в Германии, что доктор был немец, что и жена была «немочка моя добрая»?
Сегодня я впервые, кажется, остановился на подтексте этих слов. Сегодня мне как никогда грустно и как-то даже… будто радостно от того, что они были сказаны так, как были, — почему-то так, не иначе. Сказано не по-русски тем, кто был, опять же, как говорил Толстой, очень и очень русский. И человек, и писатель. Кто, вместе с тем, так естественно принадлежит всему человечеству.
…Небо над морем, по-деревенски говоря, заголилось: ясная полоса между тяжелой, железно-серой водой и неприветливой заволочью туч. Над самым водным окоемом — гряда облаков, подобная горному снеговому хребту, светлому, заманчиво-привлекательному. Зовет куда-то далеко, в какой-то чудесный, солнечный Босфор, где я вроде бы уже бывал, а все еще кажется, что буду… Над облачным хребтом — нежность чистой лазури, которой мы здесь давно не видим.
А с гор, что высоко за нашим домом, дует северный беспощадный ветер.
За остекленными дверями, за каменным парапетом балкона шумят и хлыстами гнутся, качаются кипарисы. И это так необычно. Как будто отчаянно шумят и качаются… новогодние елки, которые кто-то тормошит, по-хулигански издеваясь над их красивой и торжественной осанистостью.
Кипарисы похожи на елки потому, что на них множество шишек, которые повызернились на густой мелкой зелени, как игрушки-шарики, хоть и не звонкие, однообразно похожие, однако красивые и прикрепленные надежно.
Вчера довольно долго бродил между крестами, пирамидками, деревьями и кустами, по каменистым тропкам и бетонным ступеням, по мокрой от потаенных родников траве. Искал могилу Максима Богдановича. Спрашивал о ней и снова, не услышав нужного ответа, ходил то сверху вниз, то снова вверх, то поперек горы…
А потом, как-то вдруг, будто неожиданно узнав камень с уже невыразительной, замшелой и стертой непогодами надписью, скромный памятник, вид которого мне помнится с первого посещения, более двадцати лет, я устало, и радостно, и грустно выдохнул, опершись на прутья ограды:
— Так вот ты, голубе, где!..
И не показалось это ни сентиментальностью, ни панибратством. Мне и любовь моя и годы позволяют. Впрочем, сказалось как-то само.
Потому что здесь, в Ялте, и около белого дома, в котором он умер, и на кладбище, куда его привезли погребальные дроги, была у меня тихая дума, было торжественное чувство того, что все такое в жизни происходит очень просто. Больной парень приехал, больной парень умер — еще один, не первый и не последний, — и его похоронили. И даже, видимо, на казенный счет. И это «очень просто» как-то по-особому говорит мне о его, поэта, замечательном начале, больно, горько говорит о том, как много этот парень мог бы сделать, если бы пожил — очень просто, — как многие, немного дольше…
Поздний полдень. Солнце и ветер. Море и посветлело и разговорилось. Зеленоватое, веселое. И раскачалось оно, видать, не по своей воле. Где-то далеко-далеко за горизонтом кто-то могучий и мудрый принял решение атаковать наш берег, и море, еще утром спокойное, не зная того высокого замысла, однако послушное ему, начало. Однообразно, но не надоедливо, как будто злобно, но и весело плещет-полощет и без того уже несчетно раз прополосканные каменья, накат за накатом, то ожиданно, то неожиданно бьет в стену набережной, взвивая белопенные букеты брызг.
Гомон моря и гомон огня — два удивительных явления захватывают меня всю жизнь, не поддаваясь никакому объяснению. Вот и опять вспомнил, что люблю его, море, как и огонь, с детства. Хорошо было когда-то и сегодня неплохо было бы посидеть перед полной веселого, жадного пламени печкой; хорошо бывало, и дай бог, чтоб и еще не однажды было, у дружеского костра в летней, росной и многоголосой, ночной глухомани где-нибудь над рекой или на опушке!.. А море? С него началось мое существование. Потом была разлука, целых семнадцать лет, была иная краса, иная таинственность природы. А потом я, по-жолнерски наголо остриженный, будто нарочно оскорбленный, обезоруженный таким путем западнобелорусский деревенский хлопец, недавно гордый своей свободой, своим трудом на поле и на бумаге, — я очутился снова у моря. Уже не у Черного, а у Балтийского. Однако радость моя, мое волнение были не только сами по себе, а и воспоминанием далекого, давнего и непрерывного шума, что вот пришел, вернулся и ластится верно у ног, атакует душу мою счастьем великой, могучей, вечной красоты!..
Чайки волнуются. Летают, садятся на волны, взмывают, снова пикируют. В белокрылом полете они почти совсем не кричат, как в торжественном молчании. Что, предчувствуют еще большее волнение воды? Или просто тоже радуются?
Стремительная речушка Учан-Су и сегодня, как всегда, делает свое. Морские волны хлещут в берег и там, где она впадает, а речка бурлит, течет себе под них после долгого путешествия по каменистому и неспокойному руслу, вон оттуда, с гор. И гомон ее, как и гомон морской, не временное что-то, а постоянное.
Беги, гомони, молодчина!
Хочу петь, как тот, что на ослике едет да едет по ровной безлюдной пустыне…
Мне дали другую комнату — после темной, неприветливой, — солнечную, на третьем этаже, с большой стеклянной дверью, через которую сверху видать и город и море. У меня уже не тесная лоджия внизу, а большой, открытый в небо балкон. Кипарисы теперь только немного выше меня!
На днях я записал в блокноте такую мелочь.
Шишки на кипарисах — как пуговицы на кожухе, плетенные из тоненькой паховой шкурки, оскобленной начисто. Только пуговицы на кожухах не так густо понашиты, а кипарис напоминает человека не в кожухе, а в какой-то форменной, темно-зеленой, длиннющей шинели.
Сравнение — чисто деревенское. Однако и сегодня меня преследуют эти «пуговицы», напрашиваясь в наше слово, скорее всего, впервые.
За вершинами кипарисов, из-под замгленного, безграничного неба, коробится мягко-серыми волнами море. Не шумит и не пахнет на таком расстоянии надо идти на берег, как я ходил утром, до завтрака, как пойду еще и еще.
Хочу петь обо всем, что вижу, что думаю…
Купил в киоске у моря книгу о Назыме Хикмете. Если и случайно, так я, видимо, счастливый на такие случайности. Не могу работать, хотя бы так, как вчера и позавчера. И в голове шумит, и сердце ноет почему-то, и ноги гудят от ялтинских крутых закоулков да стежек. Прилег среди бела дня и читал. И в том, что о Хикмете я читал именно здесь, над морем, за которым — его загадочная, малоизвестная мне страна, тот экзотический Стамбул, который когда-то видел кое-как и я, в этом было не только читательское счастье, но и мысль о том, что людей в будущем ждет еще большая радость узнавания народа народом, когда рухнут стены всех враждебных перегородок.
Хорошо тому, кто работает на эту радость!
Вспомнились, когда читал, и дни моей деревенской молодости, запах золотых овсяных снопов, на которых я отдыхал с книгою стихов Богдановича, когда я будто впервые открывал для себя его особенную близость к русской литературе. Даже и в том, что он был родственником Горького, и в том, что умер в чеховской Ялте… Мало этого! Он же первый повел наше белорусское слово на сближение с сокровищами народов мира, он первый так сильно почувствовал эту необходимость.
Потому и радостно мне, отложив книгу о первом из турок, что стал мне близким, как мужественный и светлый друг, сделать эту запись, еще раз почувствовать, что я хочу петь обо всем, однако же обо всем том, чему принадлежит будущее.
Море угомонилось за ночь, спокойно и сыто прихлебывает у берега. Меж туч засветилось солнце. И горы, на вершинах все еще покрытые снегом, ярко полезли с севера на город…
На небольшом камне, который торчит сухой лысиной над бульканьем речки, что метрах в пяти от него впадает в море, сел веселый воробей. И посидел, чтобы я успел подумать о его чудесном микромире — маленьком только для меня. И этот камень, и множество похожих вокруг, таких же сухих и уже, видимо, даже теплых от солнца, и шум речного быстрого, говорливого течения, рассредоточенного на несколько потоков во множестве сухих и мокрых камней, и желтенькие, как цыплячий пух, цветочки на кизиловой ветви, висящей черт знает как высоко над водою — целых три метра!..
Что-то ребячье в этом ощущении. По свежести..
Вот он вспорхнул, мой воробей, и полетел.
Так бы вот и летать, чувствуя счастье простора, так бы вот и садиться на теплых камешках, видеть вокруг себя много большого, красивого, значительного, что кому-то кажется маленьким, не достойным серьезного внимания.
«…Воронцовский дворец в роскошном парке. С севера — скалистые горы, зубцы Ай-Петри, с юга — чарующее море. В залах дворца — чудеса людского труда, мастерства, вдохновения, терпения.
Что это — уже давно не летняя резиденция одного из крупнейших помещиков Российской империи и всего мира, что это — не просто еще один музей, а памятник ужасающей каторге множества талантливых безымянных сыновей трудового народа, я почувствовал как-то особенно. Даже хотелось посбивать кепки, а тем более шляпы с курортных голов, которые и в таких местах не чувствуют торжественного волнения.
Если бы не та, скажем, счастливая случайность, что Шевченко выкупили у другого магната, был бы еще один безымянный гений. Сколько таких имен мы не знаем! Из тысяч крепостных умельцев, которые двадцать лет строили этот дворец, в архивах сохранилось триста фамилий. Впрочем, и это — еще одна счастливая случайность. Хотя о носителях этих фамилий, о людях, судьба каждого из которых, пожалуй, могла бы стать сюжетом исторического романа, мы знаем очень мало и больше знать не будем никогда…
«Один из крупнейших помещиков Российской империи и всего мира». У них был свой, аристократический интернационализм. Воронцовы женились на Брапицких, роднились себе в то время, когда царизм душил свободу Польши, а польский народ копил и нагнетал свою ненависть к России. Дворец построен в стиле английского средневековья, а на южном его фасаде, с «мавританским» порталом, надпись «Богатство — от бога» выведена арабской вязью. Картины, гобелены, обои, мебель, светильники, скульптуры, шкатулки — все тут сделано мастерами из разных стран. Парк разбивал знаменитый немецкий садовник. Сам Воронцов, по свидетельству автора «Хаджи-Мурата», был человеком редкой в то время европейской образованности.
Если не забывать, что у нас уже более полувека хозяйствует то преобладающее большинство, которое было когда-то угнетенным, бесправным, если припомнить, что еще задолго до Октября тот самый Толстой (кстати, здесь, в недалекой Гаспре) писал, что народ России «все более и более просвещается общим всему миру просвещением», — так сегодня у нас настоящей интеллигенции, настоящей аристократии духа все еще не так-то много.
В сравнении с раскрепощенными возможностями, учитывая наши исторические, интернационалистские цели и задачи. Многовато мещанства, которое считает себя интеллигенцией, многовато обычного хамства, бездумного и воинствующего. Пролетарская радость первых послеоктябрьских дней (все — наше, народное!) отошла со своим временем в историю. Теперь нам такой осознанности мало. Мы, современники, отвечаем за то, что сделали и что сделаем мы, какую культуру оставим наследникам — и созданную нами, и сохраненную из оставленного нам.
Гаспра. Шотландский малютка-замок графини Паниной, преобразованный в санаторий для матерей с маленькими детьми.
В большой комнате игр — портреты и фотографии Толстого. Эллипсовидный столик, на котором он когда-то писал, уже припорченный немного немузейным досмотром; на нем лежат надувные рыбы и куклы. Веселая, приветливая девушка, воспитательница, пустила нас в этот зал: благо, малыши уже кончили игры и расходились по палатам, к мамам.
Досадно и обидно, что ни в те комнаты, где работал, болел и, болея, трудился Лев Николаевич, ни на веранду, где он беседовал с Чеховым, с Горьким, не пройдешь. Никто не пустит, потому что это все санаторий, и никто не знает толком, где тут да что тут когда-то было. Так нам, по крайней мере, и сказали, видимо, уже давно не первым и не последним из тех, кого к этим башням над морем ведет не пустое любопытство.
Так же, впрочем, было и в Гурзуфе, где мы напрасно добивались пройти в дом Раевского, в котором в свое время бывал Пушкин.
Странно, что ни для Пушкина, ни для Толстого мы здесь не можем сделать, что надлежит…
Остается главное — их слово, слово вообще, которое не только было вначале, но будет и до конца. Оно здесь, со мною, снова свежее, снова будто повое, теперь — по-крымски.
Крым я должен посмотреть не так, хотя бы из-за Пушкина (Бахчисарай) и Толстого (Севастополь)…
Пишу это, а издалека бормотнула мыслишка: ат, всего все равно не повидаешь… Можно сказать, что правильная, однако не моя. Хочется повидать как можно больше. Хочется верить, и верю, что видеть и слышать хочу я неспроста, а по потребности, с ощущением которой, как с ощущением долга, хорошо жить.
Шел вчера по мокрой приморской улице, под мелким дождиком, и на троллейбусной остановке, заглянув в лицо задумавшейся девочки-подростка, почувствовал ее, показалось, раздумье, одиночество, почувствовал еще раз по-новому временность и нелегкость нашей жизни, с чем она, девочка, видать, уже столкнулась, о чем она, возможно, думает… Стало жаль ее, жаль и того, что она никогда не узнает, что подумал о ней, что почувствовал здоровенный и пожилой дядька-прохожий, с виду — как мне и дома дети говорят иногда — почему-то сердитый.
«Кто поверит, если запишу? — подумал я, идя. — Да и сентиментально будет…» А сегодня вот та же девочка снова стоит перед глазами со своей задумчивостью. И записываю.
…Молодая кобыла, хоть и накрытая дерюгой, капризно танцует в оглоблях — от оводов. Колеса сами нарочно ищут в колеях ямки поглубже. Большущий, широченный воз жесткого и горячего сена покачивается весьма угрожающе. Надо его поддерживать за грабли, воткнутые в тугое сено по самый брусок. Правой рукой держишь воз, левой — вожжи, направляя этот свой корабль по зигзагам луговой дороги. А тебе пятнадцатый год, ты уже, разумеется, и совсем взрослый, и смелый, и очень усталый, и волнуешься, и боишься. Потому что ты еще все… дитя. О чем говорит, правда, только мама. Воз наконец попадает в ту самую потайную и наиболее глубокую ямку, которой ты больше всего боялся, и валится на тебя всей своей громадиной!.. Еще один!.. Еще!.. Тот самый воз, но не раз, а несколько раз. Ты мужественно подпираешь его плечом и головой. Но напрасно… И ты наконец просыпаешься от своего крика: «Ппр-р-у!..»
Ты — под яблоней, которая озабоченно расставила над тобой широкие, густые ветви с крупной листвой и терпко-неспелыми яблоками в листве. Тебе это даже и смешно, что ты проснулся, ты рад, что никто не слыхал, и ты снова прижимаешься щекой к подушке, в свежем месте прохладной. «В Петровки ночь короткая…» Высокий женский голос, приятный и до отчаяния усталый, слышится в твоей памяти тихой и сладкой колыбельной. А воз все покачивается, кобыла все отбивается от слепней, ямка в колее будет вот-вот, воз твой вот-вот опрокинется, накроет тебя душистой, шуршащей и неумолимой тяжестью. Один, другой… Так же, как было с вечера, когда ты только лег. Ты вскоре снова заснешь, и, скорее всего, тебе будет сниться все то же…
Я улыбаюсь за добрую тысячу километров от дома, через восемь лет после того, когда это было… Не с возом сена, а с грибами. Улыбаюсь, услышав голос мальчика, который впервые в жизни ходил со мною за грибами и не может заснуть:
— Папа, они все стоят да стоят. И в травке попрятались, и так. Большие, маленькие…
Чудак-малыш! Так же и у меня они перед глазами — и стоят, и плывут чудесными кинокадрами, еще никем не снятыми, живыми. Плывут не впервые, уже давно не впервые омолаживая душу этим детским волнением.
Так бывало.
И сегодня я вот не могу заснуть.
До этого горы, что обступают город с востока, севера и запада, были живой, извечной, величественной декорацией, красивой чуть ли не абстрактно, условно, издалека.
А сегодня мы добрались до одной из их вершин.
И вот я не могу заснуть. От горных тропок.
Особенно одна — ив ясный день отсюда, с балкона, не видимая на выразительном, голом обрыве вершины, — особенно она доставила нам волнений и страху.
Скалистый обрыв, наклоненный круто, вогнутый вовнутрь. Ширина тропки — на одного ходока. Налево — пропасть, направо — высоко над нами скала…
Я утомлен, как и все мы, женщина и двое мужчин, может, даже и больше их — ведь они помоложе. К тому же еще мне черт знает зачем вспомнился давно виденный кинофильм, уже не только без названия, а и без действия. В памяти сохранились только такая вот тропка и много негров, которые гуськом идут по ней над бездной с большими тюками на головах. И сохранилось это в памяти будто только ради того, чтобы показать мне еще раз, как негр летит в бездну вместе со своим грузом, будто только потому сохранилась, чтобы дать мне почувствовать, как в душе моей повторяется его последний жуткий крик. Другие негры идут, как и шли…
И мы идем. В напряженном, осторожном молчании, трижды… какое там! — уже в двадцатый раз вспотевшие Холодным, от низкого тумана, потом. Влево, в пропасть, я не смотрю. Иду с наклоном вправо, к скале, просто тянет идти только так, чтобы «в случае чего» — бац на правое колено и припал к стене. Мы даже говорили об этом, предостерегали друг друга. А потом, снова очутившись в лесу, смеялись над собой, такими, с позволения сказать, альпинистами.
И вот я не могу заснуть — все иду по тропинке, иду, и хочется даже вскрикнуть от страха и немножко от восхищения…
Был он, страх высоты, совсем не знакомый мне в самолете. Было восхищение, когда хотелось даже, глядя сверху вдаль — на склоны, покрытые лесом, белые змеи дорог и тропинок, дальше — дома и улицы города, еще дальше — серый, вздыбленный морской простор, — хотелось, будто в детском сне, взмахнуть руками-крыльями и полететь!..
А больше всего было тихой, утомленной и неутомимой радости от знакомства с еще одной красотой. Это — гордые сосны. Могучие шершавые стволы. Непрерывный, величественный, необъяснимо прекрасный шум их вершин. Часто он соединялся с едва уловимым вначале, а потом все более и более выразительным шумом воды, Иногда этот бойкий, энергичный шум входил в мягкий и во все небо широкий шум хвои, будто распарывая его своим стремительным, резким гомоном. После, когда мы остановились на скалах водопада Явзлар, а еще через час ходьбы над еще более отчаянным падением со скал поэтического Учан-Су, шум воды заглушал шумы сосен. Мы уходили в свою даль по-новому, крутой, извилистой тропой, шум воды исподволь утихал, расплывался, и сосны тихо пели свое — снова во все небо над нами, во всю зачарованную душу…
Там, на тех кручах и склонах, рождается свежесть, оттуда она отплывает в долины, к морю, навстречу его такой же неисчерпаемо щедрой свежести. Свежесть морской воды и свежесть сосновой смолы…
Дайте мне, сосны, дайте мне, тропки, заснуть!..