Перевод автора
Я родился в Одессе, в семье рабочего-железнодорожника. В 1922 году, когда мне было пять лет, родители увезли нас, троих младших детей, на свою родину, в западнобелорусскую деревню. В тех местах жили две сестры, замужние, старшие в семье. Два старших брата остались в Одессе.
Отец, Антон Данилович, умер в начале 1924 года. Старшему в нашей мальчишеской тройке, Николаю, было тринадцать лет. Разоренное военной разрухой середняцкое хозяйство пятидесятилетней матери, Анастасии Ивановне, пришлось вести самой.
В нашем Загорье (ныне Кореличского района Гродненской области) была трехклассная начальная школа, польская. Белорусский язык преподавался в ней, ради демократического приличия, два-три часа в неделю. Читать, еще до школы, меня научила мать. По русскому букварю. За эту науку пришлось потом отрабатывать, часто читая ей вслух. Сама она еле-еле разбирала по слогам, расписывалась тремя крестиками, но книжных историй знала много. Пятый сын, младший в семье, я был, конечно, не первый, кто ей читал, но я, как она уверяла, больше и лучше всех. Она всегда представляется мне вместе с тем нашим чтением, и сколько бы я ни возвращался в своих произведениях к образу старой, по-народному мудрой женщины-матери — прежде всего вспоминается моя. Неутомимая, суровая и добрая. Наиболее удачно, ближе к натуре, она показана в моем романе «Птицы и гнезда», в рассказах «Стежка-дорожка» и «Ты жива».
В красном углу нашей хаты лежало несколько книг, привезенных из Одессы. Как самую, кажется, первую из них, вспоминаю маленькую, без обложки, книжицу басен Крылова, а в ней — две первые строки под заставкой, которые живо напоминают мне и детство, и бородатого батьку, важно веселого, в очках:
Предлинной хворостиной
Мужик Гусей гнал в город продавать…
Были также Пушкин, Лермонтов, Жуковский, многие стихи которых или отрывки из поэм и сказок до сих пор знаю на память. Если Пушкин и Лермонтов захватывали преимущественно «русским духом», то Жуковский, хоть много в чем и скучный, первым раскрыл двери в литературу зарубежную. В разговоре о детстве, тем более деревенском, пастушьем, это звучит, возможно, чересчур серьезно, однако то слезное очарование трагедией турка Зораба или корсиканца Матео Фальконе мне приятно считать началом знакомства с мировой литературой. Потом пришел ни с чем не сравнимый гоголевский «запой». Еще позже, в начале тридцатых годов, — первые встречи с Чеховым, Горьким, Толстым… Льва Николаевича некоторое время воспринимал без оговорок, всего, с непротивлением и вегетарианством. С годами юношеская влюбленность уступила место зрелому восхищению силой, правдивостью гениального художника, неутомимой благодарности великому учителю за пожизненную творческую учебу.
Знакомство с родной литературой началось в школе по белорусским «читанкам». Своими, близкими, и свободно, без усилий закрепились в памяти отдельные стихи Купалы, Коласа, Богушевича. Так же как строки Пушкина или Мицкевича — с пастьбы закрепились, с по-изрезанной парты, из-под тусклой керосиновой лампы над материнским столом. Немного позже, в юности, пришел, раскрылся великолепный Максим Богданович, народность которого, высокая культура и человеческое обаяние с того времени волнуют меня как некий своеобразный и прекрасный символ родства белорусской и русской литератур.
Мне уже не однажды приходилось писать о том, как нелегко нам, моему поколению, доводилось искать и находить при власти пилсудчиков русскую и белорусскую книгу. Польские были близко, в школе, сначала в Загорье, затем в соседнем местечке Турец, где я окончил семилетку. Мицкевич, Прус, Словацкий, Сенкевич, Конопницкая, Ожешко… Здоровый, естественный интерес к польской культуре, к прекрасному в польском народе — вот лучшее, что я вынес из школы. И еще — польский язык щедро познакомил меня с литературной сокровищницей всего человечества, от сказок Андерсена до романов Достоевского, с оригиналами которых мне суждено было встретиться в иное время.
Книга, а затем и перо не были для меня, как выяснилось позже, временным увлечением. С четырнадцати лет за взрослого работая по хозяйству, я много читал, настойчиво занимался самообразованием, многие ночи просиживая над первыми стихами и рассказами. О том, что я прозаик, начал думать довольно рано: сохранились пробы, относительно сносные, с тех дней, когда я не умел еще как следует косить. Однако от мысли, что я поэт — хотя бы, скажем, «по совместительству», — окончательно отказался только уж в Минске, после войны.
Поэты зарождаются в ту пору, когда вообще начинают удивляться красоте жизни, счастливо, еще подсознательно мучиться от желания высказать свои чувства. Это приходит так рано, что даже хочется думать: ты был всегда поэтом, ты никогда не мог им не быть. А до осуществления мечты — передать ведомое тебе другим — у каждого свой путь.
От первого стишка, который вспоминаю с легкой усмешкой, до первого рассказа, который воспринимаю серьезно, было у меня несколько лет беспокойного треньканья на трех языках одновременно. Русский язык пришел с волшебным миром великой поэзии. Польский, дав тоже немало настоящего изумления, прежде всего обеспечил кое-каким образованием. Родная речь — это были не только любимые поэты, это была сама жизнь, с ее распаханным полем и хлебом, с ее задушевными песнями, с несказанной окружающей красотой. Родное победило. Лет с пятнадцати я начал записывать новые слова, меткие выражения, пословицы, поговорки, целые сценки, истории, подслушанные, подсмотренные дома и в людях — на посиделках в нашем Загорье, на вечеринках в соседних и дальних деревнях, на шумных, красочных «кирмашах» — базарах в местечках Турец и Мир. Первые тетради этих записей погибли в войну, пришлось потом заводить новые. Однако, поскольку записывание в этой учебе было действием третьим, после зоркого, увлеченного слушания и наблюдения, нажитое в те дни остается со мною.
Забегая вперед, скажу, что оттуда, от тех записей, исходит моя любовь к лирическим миниатюрам. Впервые я осмелился предложить их читателю в 1964 году, затем они появились в отдельных изданиях — «Горсть солнечных лучей», «Витражи», разделами входили в мои сборники рассказов и очерков. В этом жанре я чувствую себя наиболее раскованно, ему я охотно служу и буду служить.
Основную учебу — у жизни — дополняли в дни моей юности и белорусские книги. Правда, их было очень мало, не все они нравились и не все приносили пользу. Советские издания доходили окольными путями, дай бог одно-два в год. С западнобелорусским литературным движением, центром которого была Вильна, я был связан сначала только тем, что почти регулярно читал прогрессивную прессу периода Народного фронта. Из писателей, которых считал настоящими, лично знаком был только с Михасем Васильком, которого посетил в начале 1938 года. Встреча наша, правда, не удалась: в своей холодной хатине поэт, острыми, веселыми стихами которого зачитывалась молодежь, лежал тяжело больной, я посидел у его довольно-таки убогого ложа и лесною зимней дорогой поплелся за десяток верст на железнодорожную станцию. Года за полтора перед этим чуть не встретился с Максимом Танком, ярко дебютировавшим в те дни своими революционными стихами. В группе Виленских студентов-туристов он проходил в четырех километрах от нашей деревни, в Налибокскую пущу, о чем заранее сообщила одна из белорусских газет. Я, разумеется, поспешил в местечко, где туристы должны были остановиться, но опоздал, и знакомство наше, таким образом, было отложено на целых восемь лет, до встречи в освобожденном Минске.
Что я хочу сказать? Что рос я полностью обособленным, что до всего, как Ляпкин-Тяпкин в вольнодумстве, доходил своим умом? Это было бы неправдой, позой. Была ведь жизнь, были книги. Одно время был даже детекторный радиоприемник, который днем хорошо брал Варшаву, а вечером — Минск. Были друзья, и среди них на три года старший брат Миша, с которым, как мать говорила, мы были «с детства в одной упряжке» — вместе захвачены красотой, вместе искали стежку в разумное, доброе, вечное. Он рисовал, я писал, вместе читали, вели бесконечные разговоры. Образ Миши, после войны инженера-строителя и самодеятельного художника, умершего в 1966 году, я в определенной мере полно обрисовал в романе «Птицы и гнезда»: брат Алеся Руневича Толя.
В те предвоенные дни некоторых наших друзей называли «толстовцами»; они много читали хороших книг, умели работать и смеяться, сидели за свой пацифизм в тюрьмах. Другие, целая группа из соседней деревни, вернулись после смерти Пилсудского, по амнистии, из таких же тюрем, политически грамотными работниками коммунистического подполья. Были начинающие поэты, художники, на каникулах — новогрудские гимназисты и Виленские студенты. Были просто славные хлопцы и милые девчата, с которыми было весело дружить, гулять и трудиться. С одними друзьями я переписывался, как хлебом, делился книгами, с другими ставил самодеятельные спектакли, спорил и пел, третьим поверял свои литературные секреты. Словом, оторванность моя от культурного мира и самообразование были относительные, и мне было не хуже, чем многим из тех, кого я знал, с кем вместе стремился к лучшему.
Более того — у меня, в отличие от большинства друзей, было еще и свое: тихое, затаенное, величайшее счастье — писать!.. В будни, даже и зимой, писать удавалось только вечером, который часто затягивался для меня до рассвета. Чтобы не беспокоить семейных и чувствовать себя свободнее, приходилось сидеть в кухне-боковушке… Неплохо мне писалось на тех деревенских столах, в горнице, на застланном домотканой скатертью, и на кухонном, наполовину заставленном мисками да горшками. И после войны из Минска часто тянуло меня к брату в деревню, особенно зимой, где славно работалось и бродилось по старым дорогам и стежкам.
Рассказ «Марыля», мой прозаический дебют, был начат в 1937 году. По-русски, как и другие пробы того времени. Затем, почувствовав по-настоящему, что «каждая бочка должна стоять на собственном днище», я переписал его на родную речь. Просто так себе, спокойно, я не могу говорить о том ни с чем не сравнимом волнении, том счастье связи с жизнью, с душой народа, когда я, двадцатилетний деревенский парень, писал и этот, и некоторые другие рассказы того времени. Отрадно было, что не придумываю, не развлекаюсь, а пишу жизнь, и одновременно новым, хмельным счастьем кружила голову и волновала сердце радость художнического вымысла, опять же идущего рука об руку с жизнью, которая была вокруг, которой я в известной степени жил и сам. Людей, которых я изображал, хватало и в нашем Загорье, писать их с натуры, соответственно «перемешивая да переталкивая», было очень приятно. Еще приятнее — ставить их в придуманные тобой ситуации.
В марте 1939 года меня призвали в польское войско. Станковый пулеметчик морской пехоты, в сентябре я защищал порт Гдыню и в результате разгрома его гарнизона превосходящими силами врага попал в немецкий плен. Когда я после второго, удачного побега осенью 1941 года очутился дома и вместе с матерью достал из ее старого сундука свои рукописи, к которым мама не допускала даже Мишу, у меня уже было ясное представление, что «Марыля» и другие рассказы, начатые перед солдатчиной, не закончены. Рассказы эти радостно беспокоили меня на суровой чужбине: и в панских казармах, и за фашистской колючей проволокой я возвращался к ним душой, чтобы отогреться. Работа мысли и воображения не могла остановиться и там: многое из начатого было не только выношено, но и «написано» в памяти.
В жути и отчаянии первых месяцев оккупации и позже, когда я подружился с будущими партизанами, чтобы затем стать их помощником, какой-то просвет, какую-то связь с родным миром я находил в тайной работе над незаконченными и новыми вещами. Так было написано несколько рассказов, повести «Сиротский хлеб» (первый вариант), «В семье», «Солнце сквозь тучи», «Где твой народ». Две последние через двадцать лет легли в основу романа «Птицы и гнезда».
Когда я, подростком и юношей, ездил за дровами в Налибокскую пущу, то уж никак не мог предположить, что именно там я когда-нибудь найду свою стартовую площадку, что там начнется мое вхождение в советскую литературу. Так случилось. И это уже не только факт моей биографии, это еще одно, пусть самое скромное, свидетельство силы и красоты нашего строя, наших людей. В партизанском лагере, в суровые дни борьбы не на жизнь, а на смерть, нашлись люди, которых заинтересовало, что вот один из бригадных разведчиков что-то, говорят, дома писал. Мне предложили откопать свое сокровище, спрятанное не в родной деревне, где расположился полицейский гарнизон, а в соседней, в риге у свояка. Меня определили на работу в подпольной редакции, а некоторые вещи штабная машинистка перепечатала на бумаге из тех, «организованных» связными, тетрадей, которых не всегда хватало на газеты и листовки. И вот моя рукопись полетела с лесного аэродрома в Москву, по короткому адресу: Союз писателей, Максиму Танку…
Первая книга рассказов вышла в конце 1946 года. Когда она печаталась, мне, литературному сотруднику одной из редакций, вооруженному постоянным пропуском в типографию, мало было того, что я чуть ли не весь день сновал между печатными машинами, вроде занятый чем-то другим. Я приходил сюда и ночью — брать листы, пусть отпечатанные пока на одной стороне, дома брошюровал их и любовался вместе с женой и даже дочкой, которой было уже… больше года.
За сорок с лишним лет службы слову у меня было немало радостных, всегда волнующих встреч со своими новыми книгами, оригинальными и в переводах на другие языки, и я покамест не устал от этого. Но все же теперь уже куда более радует властный приход нового замысла, волнение над черновиком, придирчивое, вдумчивое счастье переписывания, вычитка после машинки, когда сначала жаль порушить с места даже букву, а потом — часы и дни новых раздумий над сделанным, новые приступы горькой неудовлетворенности и — новое наслаждение черкания, дописывания, новая правка в корректуре, на страницах книги, которая уже пошла к читателю. Благословенны будьте, такие дни, на сухой тебя лес, нерабочее настроение!..
Люблю писать рассказы. Иногда даже кажется, что на любую тему могу смотреть только через призму малой формы. Почти все повести и роман стоили мне очень дорого. Хотя и рассказы не все получаются сразу. Если малые, как «Липа и кленик» или «Memento mori», написаны были за один присест, а побольше, «Галя» или «Мой земляк», в два-три приема и потом почти не правились, то такие, как один из первых рассказов, «Праведники и злодеи», или один из последних, «Общинное», имеют по несколько вариантов. Шестистраничную новеллу «Мать» напряженно писал на протяжении недели, а иные, скажем, «Осколочек радуги», переделывал по нескольку раз и правил при каждом новом издании. Корпение это, топтание на месте или нет? Повесть «В семье» я написал весной 1943 года, а заключительную главу се дописал через двенадцать лет. Еще большие «ножницы» между первым и вторым вариантами романа «Птицы и гнезда» — двадцать лет. Нужно ли это, закономерно ли? Чернышевский говорил: «В старости не следует переделывать то, что написано в молодости». А есть и другая точка зрения: Лев Толстой в старости вздыхал, что, если бы еще одна жизнь, все переписал бы заново. Меж двумя такими полюсами — много простора для разумного отношения к своей ответственности перед читателем.
Издав первую книгу рассказов, я наивно думал, что вот и покончил со своим довоенным опытом. После второй, вышедшей через год, можно было бы с не меньшим основанием считать, что все в порядке с опытом военных лет. А тут и возвращался я уже не единожды к пережитому в детстве и в юности и, конечно же, буду еще возвращаться. Мой опыт — мое достояние, оно досталось мне нелегко, отдавать его надо разумно и щедро. Вот только иногда раздражает шаблон критики в определении тем, их близорукое сортирование: индустриальная, колхозная, военная, западнобелорусская… Последняя, кстати, идет почти принудительным ассортиментом, как залежалый товар. А ты, чудак, думаешь, что не отражаешь запоздало то или иное, что давно уж занесено в критический гроссбух, — ты думаешь, что на материале том или ином пытаешься сказать про наше священное одно, про главное для всех пас, кому дороги люди, их счастье!.. Оно — это одно — тема моей жизни, заветная цель всех усилий, тот бунинский знаменитый «звук», который я жадно ловил и в тесноте своего западнобелорусского Загорья, и на просторах нашей необъятной страны, и за рубежами ее, в соседних и самых далеких странах.
Особым разделом в моей творческой жизни хочется назвать работу над книгой «Я из огненной деревни…», написанную в соавторстве к Алесем Адамовичем и Владимиром Колесником. Сердечное проникновение в трудновообразимую глубину страданий наших людей — женщин, детей, стариков, чудом уцелевших от фашистских расстрелов и сжигания заживо, приобщение к этим страданиям, к народной кровоточащей, бескомпромиссной памяти дало мне как писателю очень много. Мысли и чувства стали глубже, отношение к жизни и к своему участию в ней — серьезнее. И в любви, и в ненависти, и в горести, и в смехе. Так я писал свои новые повести «Нижние Байдуны» и «Рассвет, увиденный издалека», такими мне очень хотелось их видеть.
Очень люблю путешествовать. Ездить, летать, ходить пешком. Смотреть на живую карту Земли с высоты десяти тысяч метров; зачарованно бродить по залам Третьяковки, Лувра, Прадо, чикагского «Института искусств»; отвечать с трибуны на записки гродненских или варшавских студентов и без трибуны, за дружеским столом, беседовать на высокие темы с молодыми жителями хабаровского или новополоцкого рабочего интерната; через переводчика осторожно давать интервью тертому работничку матеро-неприязненной нам газетухи и от души смеяться с нивхом-рыбаком в тесном кубрике амурского катера; молча ходить по руинам Помпеи, стоять у древних памятников Дели или Майсура, смотреть с Монмартра на Париж или в укромной заводи безымянной полесской речушки подразнивать концом удилища ужа, что уверенно плывет под твой берег, стремительно-извилистый, непугано-воинственный, перископом поднявший голову в желтых очках… Сколько его, волнения, необходимого нам, как воздух и хлеб! Я немало поездил по свету, был почти во всех странах Европы, в Канаде, США, Индии, много, кажется, езжу по своей и по братским республикам. Именно — только кажется, что много, потому что ощущение все еще такое, что мало, что не основательно, что мимоходом! И написал об этом, если считать напечатанное, мало и поверхностно. Это не кокетство, а еще одно доказательство, что путешествие дает литератору очень много. Хорошо видеть, что делается у людей, не хуже — смотреть издали на свое. Если бы моя воля была на это, так я лечил бы некоторых молодых от модного нытья да фырканья именно путешествием. Это и очищает душу, и обостряет зрение, и укрепляет становой хребет. И не беда, что ты не сразу напишешь свою «Одиссею», — приобретенное никуда не денется, оно поможет тебе неожиданно и незаметно, само когда-то найдет свой выход в поэтическую строку или на страничку прозы.
Наивысшая форма писательского отчета перед народом — книги. Об этом надо беспокоиться больше всего, зорко оберегая свое время и силы для главного. Одиноко и горько бывает от сознания, что мало и слабо тобой написано… Хотелось бы хорошего романа, куда более крутых по сюжету и глубоких по содержанию рассказов. Когда ни выступаешь перед детьми — всегда стыдно, даже больно, что ты своим словом не расцветил миллионы глаз и губ улыбкой, что ты не создал своего Робинзона, Тимура, Чиполлино.
И все же я не жалею, что довольно много переводил с русского, польского и украинского языков, писал критические статьи и отклики на события, читал чужие рукописи, редактировал чужие книги, выступал с докладами, ходил и ездил на встречи с читателями. Это нужно не только тем, кому мы служим, но и нам самим — как учеба, что не должна приостанавливаться, как физкультура, лечебная, от морального ожирения.
Восхищаться детством, вообще началом жизни, писать об этом — наиболее интересно. Все там ясно, мило издалека, отстоялось во времени, отлично выношено за шесть десятков прожитых лет. А чем ближе к сегодняшнему дню, тем больше начинаешь скупиться. Одно кажется уже малоинтересным, о другом еще рановато писать. Дистанция? Нужна и она для подбивания определенного баланса. И еще одно, очень существенное: писатель создает свое жизнеописание на протяжении всего творческого пути. Каждый, понятно, по-своему, в зависимости от характера человека и жанра, которому он служит.
В своем романе, в повестях, рассказах, записях я говорил о самом себе, может быть, даже слишком много. Трудно измерять чувства, когда их отдаешь. Теперь мне не хотелось повторяться, составлять, преодолевая скуку, разведенный на лирике послужной список. Я сознательно ограничился тем, что хочется назвать мыслями на ходу, на дороге вперед, еще одним наброском автобиографии, которую я пишу с тех дней, когда взялся за перо, которую я с удовольствием писал бы как можно дольше — ну хотя бы на десяток по-людски замешанных томиков!