Перевод Д. Ковалева
Ночью поехали к связной. Было немного тревожно, потому что вчера нас здесь обстреляли. На этот раз в деревню мы не въезжали, свернули вправо и спешились в конце поля, на выпасе. Мы с Шурой вдвоем, а всего нас было пятеро, пошли бороздами во ржи, которая уже цвела.
Ближе к гумнам, хотя и тихо было вокруг, приостановились и немного пошептались. Дальше — ползти. Почему ползти? Я уже служил в армии, побывал на фронте, и Шура, который был на шесть лет моложе, доверился мне, что ли… Да и не сговаривались мы, а просто, видать предчувствуя что-то, а то и от страха какого-то не пошли, а поползли к Валиному двору. Дорогу загуменную перебежали по одному, пригнувшись, а потом, — прислоняясь к стене, после — под вишняком, опять вдоль стены — добрались до избы.
Шура остановился около окна. По молчаливому праву на это, ибо с Валей у него была связь не только партизанская. Я подошел к воротцам и, из-за столба наставив над низким заборчиком автомат, притих, наблюдая.
Шура слегка постучал ногтями по стеклу…
И именно тогда, словно в ответ на этот осторожный стук, в том конце деревни, куда я смотрел, чиркнула автоматная очередь.
Мы рванулись назад.
За гумном, по полю, уже не бежали, — пошли, пригнувшись на уровне ржи.
Выстрелов больше не слыхать. Что за черт?..
Задание было не очень неотложное, еще раз мы в деревню не пошли.
Едем. Восток над лесом озаряется красиво, ласково. А на сердце все еще тревожно. Каждому в отдельности.
А может, это потому уже, что случилось позже, мне вспоминается она — та обычная заря?..
Мы гуськом, молча ехали по дороге, потом по выгону, псреплюхали брод и очутились в своей твердыне.
Отсюда, из этой надречной лесной деревеньки, до лагеря нашей бригады в пуще было километров пятнадцать. Здесь мы стояли, семь человек бригадной разведки. Перед двумя гарнизонами. До одного, если по дороге, — шесть километров, а до другого, что левее, если по лугу да полями, — четыре.
Неширокая речка не была таким водным рубежом, а изба бабы Кастусихи — таким опорным пунктом, чтобы нам здесь чувствовать себя спокойно. Но мы чувствовали. Младшему из нас, Шуре, было восемнадцать, однако же командиру, Владику Косачу, недавнему учителю, — под сорок. Он был добрый и не глупый, но меньше всех в нашей семерке похож на вояку. За глаза мы называли его Павлом Ивановичем, имея в виду душеньку Чичикова с его «ловкостью почти военного человека». Он и в пилотке, и в шинели, и с автоматом, но в седле сидит, особенно если сзади посмотришь, копна копною, будто в сермяге едет в ночное. Владик нам раз или два говорил, ссылаясь на комбрига, что надо было бы и правда ставить около избы пост, установить ночное дежурство. Говорил — не приказывал, а мы были такая вольница, что так и не Собрались поумнеть.
Баба Кастусиха жила одна в большой избе на краю деревеньки. В большом сарае мы сделали коновязи, Красулю бабкину выселив в сарайчик. В ригу привозили сена, соломы, даже овса. А избу, после того как с недалекого фольварка сбежали ночью в ближайший гарнизон последние в нашей зоне «подпанки», убрали трофеями. Привезли с фольварка диван, гитару и мандолину, четыре мягких кресла и зеркало-трюмо. Весною врыли перед избою два столба и натянули трофейную волейбольную сетку. Раза два в свободное время поиграли, а потом уже мяч одалживали у нас соседские подростки.
— Культурники, е-мое, анархисты! Дождетесь, что вас когда-нибудь как миленьких тут накроют. Где пост? Косач, приказываю ставить посты!
Так говорил недавно, заехав к нам, новый комбриг. Но мы, при таком командире, как «Павел Иванович», к сердцу это не подпускали.
Тогда, на рассвете, вернувшись из неудачной разведки, мы присоединили своих пять коней к тем двум, что ходили на лужайке, обтянутой колючей проволочиной, а сами, только разувшись, полегли в избе, где уже храпели Косач и Толя Гриб.
С того света на этот меня вернула бабка Кастусиха. Почему-то именно меня она тормошила:
— Хлопцы, гляньте в окно!
Я никак не мог уразуметь, чего она хочет.
— А хлопчики, а гляньте ж вы в окно!..
Тут уже я глянул и, увидев то, что увидел, подхватился:
— Немцы!
Вражеская цепь. Еще далеко — за огородами, за рекой, за выгоном, около ржи. Они шли сюда. В сером, в черном. Не стреляя.
Мы выбежали к лошадям. Сразу под пули. Не от той цепи, а с кладбища у другой деревни, со стороны, из-за реки, бил станкач, отрезая доступ к лошадям. Не разглядев сгоряча, что в лес бежать нам лучше соседним двором, за постройками и забором, мы бросились напрямик.
Шура бежал сзади. Я — перед ним. Он дико закричал:
— Я ранен! Ра-анен!
И я вернулся.
Он бежал, пока был один, а оперевшись на мое плечо, потом повиснув на нем, начал слабеть, оседать. Я крикнул Косачу, который бежал перед нами. Он не услышал, и я дал над ним очередь. Тогда уж он оглянулся, подбежал к нам, и мы потащили Шуру дальше. Уже не под пулями — по загуменьям, болотом, к лесу.
Шуре попало по ногам, под коленями. Мы несли его на его винтовке, а он повис на нас, то сильней, то слабей обнимая каждого ладонью за шею. Бегом, как поначалу, мы уже нести его не могли: раненый — тяжелый, тяжелее самого себя. Да он и так был здоровенный парнище. А на болоте, хоть и не очень топком, — высокие кочки.
Что это — просто нападение или начало новой блокады, — мы, разумеется, не знали. То или другое, однако вот оно — началось… За нами, за нашей деревенькой, в других деревнях, что за рекою, слышны были очереди, винтовочные выстрелы, взрывы…
Мы направлялись к гати. И тут на ней, из-за опушки, показалась конница на рысях. «Романовны» со своею «катюшей»!..
Четверо наших, что отступали налегке, были уже с «Романовнами», с их пехотой.
Первым выстрелом «сорокапятка» испугала станкач на кладбище. Потом люди рассказывали, что тот снаряд упал очень близко от пулемета и «бобики» как будто даже закричали: «Роман!» Его уже хорошо знали. Словно сигнал тревоги, команда отступать. Романов направил свою конницу левее, через реку, в обход. Правее, как нам вскоре стало известно, нажали наши, и конный взвод, и «Третий комсомольский», который, к счастью, был близко. Нападение отбили.
А мы? Сдав Шуру на «романовский» воз, под опеку их фельдшера, мы присоединились к пехоте, которая шла напрямик, через нашу твердыню…
Да дело не в этом.
Наша бабуся тоже в тот день отступала. Однако она сначала попрятала во ржи наши седла, а затем уже откроила от буханки краюху, налила в кринку молока, перекрестилась в угол — и будь что будет, не привыкать — потопала за гумна, в лес. Мы ее там, на болоте, и встретили. Там она нам и сказала, как мать детям, когда бегут они до дому с луга или от реки, а сама она в поле идет:
— Седла, хлопчики, в жите. Около Мкарилиной стены. А кони, где ходили, там и ходят. А почему ж это Шурки нема?..
…Сколько бы раз ни встречались, — когда и памятник открывали, и в двадцать пятую годовщину, и в тридцатую, — всегда хлопцы в конце концов поругаются. Хоть немного. Не все, конечно, а некоторые. И не сразу, а уже за столом или после. Кто раньше пришел в отряд, кто больше сделал, а меньше получил. А то и не за самого себя, а «за правду» кричит… Вообще мне порою кажется, что партизаны хвастаются больше, чем те, которые воевали на фронтах. Словно у одних был долг, а у других — только геройство. Можно сказать так же, что если хвастун, так хвастун — и партизан и фронтовик. А все же я иногда с этим не согласен. Да и сам не лучше: забудешь иной раз и тоже начнешь…
А потом возьмет да и вспомнится…
Шуру тогда отправили самолетом на Большую землю. Вернулся он только под осень сорок пятого. Еще раз, немного легче раненный и с Красной Звездой. Толя Гриб погиб под Кенигсбергом. Добрый наш «Павел Иванович» взял да и помер, чуть ли не сразу после войны. И стало ясно, что он о сердце своем тогда молчал. Других парней — Раджаба, Шинкаренку и Никитина — разбросало по всей стране: в Хорог, на Полтавщину, за Урал. Ни разу еще не собрались мы вместе.
А так хотелось бы, слушая самую горячую похвальбу, подмигнуть кому-нибудь из нашей разведки с намеком, а потом выпить за светлую память бабки Кастусихи, за ту краюху и кринку.
Бабуся тоже померла. Давно. Что ж, тридцать лет — это, бывает, целый человеческий век. А она уже и тогда была старенькая.