КОСЮ МОЙ, КОСЮ…


Перевод Д. Ковалева


Сначала была Садóха. Не наша, потому что мы только что вернулись из беженцев и своей лошади еще не купили. Приехал попахать родственник из другой деревни. Он называл моего папу дядькой, а сам назывался — дядька Степан.

Садоха — белая, огромная, как слон в книге, больше всех лошадей, которых я до нее видел. Это, видать, потому, что она была первая, к которой я подошел так близко, на которую потом и сел — со Степановых рук.

Когда пахали огород, кобыла тяжело дышала, а мне было так интересно смотреть — на нее, на дядьку Степана и на землю, которая после плуга становилась новой, чернейшей.

Второй конь был уже наш. Чалый, сибирячок, который здесь остался с царской войны. Если он что тянул, то таким выглядел несчастным, что хоть ты от жалости бери его сразу и выпрягай. А выпрягут — так он подбрыкнет и побежит. Еще и покатается по снегу или по пахоте, пофыркает, потрясется.

До той далекой деревни, куда мы иногда ездили в гости, считалось целых семнадцать верст. По дороге еще были две деревни с нашими родственниками. Чалый знал, что мы туда заезжаем, знал даже, в какие ворота заворачивать. В первой деревне, дотопав до избы родственника, он, будто так здесь и надо, поворачивал с улицы во двор. Его направляли вожжой: «А ты это куда?» Даже и растолковывали: «Заедем вечером». Чалый крутил головой и топал дальше. Во второй деревне, еще через три версты, он заворачивал во двор следующего родственника. Однако его дергали снова, а то и поправляли кнутом. Сибирячок не только крутил головой, но и вздыхал, а то и ругался, наверно, про себя по военной, обозной привычке. Ясно теперь уже все: оставался самый большой кусок дороги.

Третьей была могучая, с черной гривой на обе стороны, злющая Машка, которую нашей маме, тогда уже вдове, и продали скорее всего потому, что кобылица была злой. Закапризничает почему-то — в хлев никто не войдет. Кнутом выгоняли, сверху, с балки. Ее хлещут оттуда, а она то на дыбы, то лягается, — не зубами, так копытами… Больше всего не любила женщин. Не всегда, временами, когда заноровится. А то и долго бывает спокойной* Особенно утихомиривалась жеребая.

Тогда ее надо было ежедневно выводить, а это чаще всего поручалось мне, после школы. Мать сначала боялась за меня, а потом как-то, когда старший брат подсадил «сопливого казака» и я уже готов был тронуть со двора, она сказала:

— Старая собака никогда дитятю не укусит. И эта ишь тоже.

Один из таких моих выездов был не так себе, а с небольшой нагрузкой. Надо было заехать в соседнюю деревню, к тетке, взять «немного волны». Там я с кобылы не слезал, тетка вынесла волну, дала ее дядьке, и дядька подал мне легкий узелок. А мне сверху было смешно, что тетка знает Машку, близко не подходит.

Чувство моего превосходства на этом не закончилось. Мне мало было петь на безлюдной, разъезженной дороге, казаться самому себе рыцарем из прочитанных книг, даже рыцарем, влюбленным в Соньку с передней парты. Я положил свой узелок на широком Машкином крупе и прилег на него головою. И тут уже Машка вскинулась так, что я и узелок счастливо свалились в снежную грязь, каждый на свою сторону, а она, уже совсем не по-жеребому, рванула галопом.

Меня встретили. Испуганный брат и мать, которая не поспевала за ним. И я, известно же, рассказал им не все.

Впрочем, я не о том.

Немного раньше, в ту самую зиму, Машка удивила пас своим умом. Брат поехал в лес, купил сажень дров, за один раз все забрать не смог и через день должен был ехать за остатком. В лес тогда наши ездили очень далеко. В ту ночь я проснулся, видать, не только от лампы и приглушенного разговора. Я услышал, как Микола, войдя со двора, попросил.

— Мамо, может, я лучше не поеду? Очень уж крутит. Света не видать.

Видимо, потому, что я уже все-таки в летах, а брат безвременно умер, мне его теперь, когда пишу это, по-отцовски жалко, хоть он и был тогда на семь лет старше меня.

Мать сказала:

— Пойди к Павлюку да посмотрите. Куда те дрова денутся.

Поехали они только через неделю, потому что все эти дни бушевала вьюга. И брат, хозяин сопливый, собираясь, плакался, что дрова где-то там занесло — не найдешь.

А мама утешала, что «кобыла найдет».

Так оно и было.

Как сегодня помню: Микола вечеряет и, румяный, крикливый от радости, уже не первый раз рассказывает кому-то новому, кто зашел, как это Машка подошла к дровам сама. По глубокой целине, к совсем занесенным дровам, по брюхо в снегу, добралась, и — стала. Откапывай, бери.

…Странно и грустно оттого, где, по какой причине я это вспомнил. Почти через целое пол столетие. В заграничном архиве, и в еще более заграничной книге, наткнувшись на такое:

«Захваченные лошади могут оказать очень хорошую услугу при разведке дороги к партизанам, ибо, как показали последние случаи, лошади безошибочно приводят в партизанские лагеря, которые мы долго ищем».

Цитирую из «Отчета о боевом опыте», подписанного оберфельдфебелем Шреде, из 283-й охранной дивизии фашистских карателей. Напечатано это в толстом томе истории советской партизанской войны, который роскошно издан в академическом Геттингене пять лет тому назад.



Я не сразу, читая это, вспомнил белую, огромную и добрую Садоху, хитроватого Чалого, ветерана первой мировой войны, норов и смекалистость красавицы Машки…

Сразу мне вспомнилось открытое окно нашей низкой избы, а в нем — головка маленькой Буланки, нежное ржанье жеребенка.

— Ах, моя долечка! Лягушонок мой, а я ж про тебя и забыла.

Это — мама. В то утро она и в самом деле забыла налить в миску парного молока и сказать мне:

— Отнеси уже тому ягненку.

Машка привела не по себе, а по коню. Тонконогую буланую кобылку. «Будешь на ней скакать через забор! Хозяин! Надо ж было выбрать такого жеребца!..» Водил Микола Машку в князево имение. Мать то упрекала, то подтрунивала, однако никогда не забывала о парном молоке для малышки. Три раза в день. Сразу, еще пенистое. А та и сама привыкла так, что приходила в сенцы или на кухню.

А тут, как назло, двери были закрыты. И Буланка заржала про обиду свою в окно.

Мама и меня упрекала, что вот я, видите, хоть и говорю, что очень уж люблю ее, а взял да и забыл, в книгу уткнувшись. И я, понятно же, вышел с мискою во двор. Наша неженка опустила светло-розовую мордашку в сладкую белизну, а мне хотелось просить прощения за то, что молоко уже остыло.

И еще.

Мы отошли с передовой в кашубскую деревню не ночью, как надо было бы, а утром, когда развиднелось.

Их корректировщик это заметил…

Мы — это то, что осталось от нашего взвода морской пехоты. Корректировщик — немецкий. Время действия — сентябрь тридцать девятого года, на польском приморье.

Мы очень голодны. Кинулись к первому, что увидели, к яблокам в мокром саду.

Но их артиллерия не ждала…

Первый снаряд разорвался поодаль от сада, на пахоте. Второй — правее и ближе. Третий догнал меня у длинной кирпичной стены. Упасть я не успел. Только закрылся руками, бросился спиной к кирпичу…

Моего осколка еще не было. Хотя и много их рубануло по кладке вокруг меня.

Как только я снова увидел зеленое, по саду боком ко мне бежала — будто я снова, по-детски, увидел ее — огромная белая кобыла, чья-то, из чьего-то детства, польская труженица Садоха. Бежала и молча, мотая головой, поливала траву кровью из отбитого осколком храпа.

Коею мой, коею!..

В партизанах я ездил сначала на своем, приведенном из дому. Это был сын той, вспоенной парным молоком. Буланки, внук злой Машки, по матери стройный и легкий Каштан. Но малорослый. Он был настолько не по мне, что веселый Петренко, в первой разведке, когда меня взяли туда, окликал на лугу, впереди:

— Дядя Ваня, коч-ки! Ноги поднимай!

И смеялся, как добрый шут, в темноте.

Через неделю Петренку убили. Мне отдали его высокого коня. А мой пошел во взвод, тому, кто пониже.

Коею мой, безымянный и не один, неужели ты, пережив всадника, повел бы врагов туда, где прятались наши старые родители и маленькие дети? Коею, невинный, как дитя…

1975

Загрузка...