МОЙ ЧЕХОВ


Перезод Н. Кислика


Есть и такой замысел: написать историю моей дружбы с книгой.

Не написав, трудно убедить кого-нибудь, что это будет интересно. А писать пока не хочется: еще все боюсь, что не сумею отсеять от значительного, нужного для других, только свое, личное, узко субъективное.

Теперь вот прикасаюсь к этому замыслу с первым, может быть, самым сильным волнением. Хочу писать о Чехове. О начале моей дружбы, о моей сердечной любви. И не боюсь, что я не первый, даже не тысячный, — у этого родника с целебной водой никогда нет очереди: все подходят сразу.

Вспоминаю тень нарочанской сосны, примятую траву с затаенными в ней неназойливо жесткими шишками, ласковый плеск волн под пригорком берега, звонкий смех загорелой детворы… Как хорошо тут прилечь с книгой! Наш польский гость и друг Леон Кручковский лежит в этом самом теньке и тоже читает. Я знаю что. Даже как будто предвижу и те его слова, которые через несколько месяцев буду переводить:

«Счастливые минуты! Том Чехова в руки — и чего еще нужно, чтобы стать богаче на некую часть человеческого опыта, знаний, мудрости?»

Мало бродил я по белу свету, многое наблюдал лишь мимоходом.

За немецкой колючей проволокой, в бараке пленных французов видел на дверях список книжек их библиотеки. И постоял перед ним, ибо с невыразимо приятным чувством заметил в этом французском списке родные имена: Гоголь и Чехов.

С несколько иным, но также по-землячески радостным чувством довелось недавно, остановившись перед одним из книжных магазинов Рима, распознать на стенде, среди залитых солнцем цветных обложек, «Войну и мир» и сборник чеховских новелл.

В конце концов, и не видя собственными глазами, не так уж и трудно представить многотысячную, а то и многомиллионную армию жителей земли, влюбленных в творчество Чехова — каждый по-своему. Так имею же право на это и я? Нет, не тот вопрос — так он не только не звучал, но и не возникал в душе. Я любил и люблю его, не спрашивая ни права, ни разрешения. Без ревности к другим, кто его любит так же. И это — самая чистая, самая высокая, самая неизменная любовь, частица той могучей силы, что объединяет людей доброй воли.

Мой Чехов.

Имею право сказать так, не боясь самого въедливого скептика. «Мой» — в том смысле, что и я нашел тропинку к этому роднику один, самостоятельно, что от моей юношеской влюбленности с первого взгляда, от моего, в одиночку, увлечения его первыми страницами — оттуда началось и мое зрелое, коллективное, мудрое — «наш».

А раньше было — «мой».

Расскажу про своего.


Не пожелтела от времени одна из первых страниц истории моей дружбы с книгой. Вспоминал ее на днях, разговаривая с дочкой-школьницей, с беспокойством — не рано ли? — давая ей Достоевского.

Теперь вспоминаю ту страницу еще раз, уже последний раз, перед тем, как закрепить и это неотступное воспоминание на бумаге.

Когда мне было пятнадцать, осенью тридцать второго года, пролез я довольно счастливо в одну библиотеку в местечке Турец на Новогрудчине, где я за год до того окончил польскую семилетку. Библиотека была частная, с большинством книг на еврейском языке. Платить за пользование книгами нужно было немало. И залог был тоже большой. Однако мать позволила мне эту роскошь — и не потому, что я был меньшой в доме и самый послушный, а еще из уважения к книгам, которые я часто читал ей вслух. Словом, осень ту прожил я счастливо, отдавая каждой книге сверх денежной дани еще и восемь вязких или подмороженных километров — четыре туда и четыре домой. Часто и много — рассказ или отдельные главы романа — прочитывал в дороге…

Как же не вспомнишь такое, когда теперь девочка зайдет в твой кабинет, посмотрит на полки с сотнями живых имен на милой пестроте переплетов и скажет с наивно-смешным разочарованием четырнадцатилетней особы: «Эх, почитать-то нечего!..»

В той библиотеке были:

Горький — ранние рассказы и стихи, «Мать» без первых и последних страниц, четвертая часть «Жизни Матвея Кожемякина»;

«Сон Макара», «Соколинец», «Лес шумит» и кое-что еще Короленко;

«Белые ночи», «Неточна Незванова», «Село Степанчиково» Достоевского;

отдельные рассказы Скитальца, Касаткина, Мамина-Сибиряка;

был второй том «Анны Карениной»;

были воспоминания жены пресловутого Захер-Мазоха и другие не менее пикантные книги, какие и я теперь не позволил бы читать подростку, но которые, однако, не причинили мне, кажется, вреда, ибо я во всю душу очарован был величественной музыкой классики.

Это не были, разумеется, мои первые русские книги. Когда мы летом двадцать второго года возвращались в отцово Загорье из Одессы (отец там тридцать лет работал на железной дороге), в нашем нехитром багаже семейным скарбом из советского города в глухую западнобелорусскую деревню ехали вслед за тремя мальчуганами Пушкин, Лермонтов, — Жуковский, Крылов и еще несколько книг, которыми отмечен исток моей любви к великой русской литературе.

Бывалые и покалеченные томики из той местечковой библиотеки вспоминаю с искренней благодарностью. Не в обиде я, конечно, и на хозяев этого частного просветительского учреждения — за эту деловитость, с какой они драли с меня материнские гроши и за Толстого, и за Мазохову жену одинаково. В дни войны от рук фашистов погибли в нашем местечке все единоплеменники веселого мудреца Шолом-Алейхема, среди которых были не только мои хорошие знакомые, но и друзья детства. И не у кого сегодня спросить, чтобы уточнить: те два-три десятка из случайных по тематике книг, — не имеют ли они отношения к библиотеке, в начале столетия основанной в недалеком старинном городке Мире самим Горьким?.. Нет, это не легенда: еще живут представители той мирской интеллигенции, передовая группа которой обратилась в свое время к Алексею Максимовичу с просьбой помочь в организации библиотеки, на что неутомимый Буревестник откликнулся письмом и посылками книг. И письмо это, и библиотека не сохранились. А мне почему-то кажется, мне приятно думать, что именно из той, из мирской, из «горьковской» библиотеки могли быть и были те книги русской классики, с которыми я так своевременно, так благодарно встретился на пороге зрелости.

Почему я вспомнил обо всем этом?

Потому что там, в той библиотеке без вывески, в том местечковом домике, с кривым, дырявым крыльцом, был среди других книг и томик Чехова.

Блокнот, где я записывал тогда все, «что поражало ум и сердце», сохранился. В нем записано смешной и мило неловкой, как сама долговязая юность, скорописью три названия:

«Ведьма», «Белолобый», «Ванька».

С этого он и начался — мой Чехов.


Не помню, какие еще рассказы были в том томике, кроме названных. Раздумывая теперь, почему именно только они, эти три, оставили наиболее сильное впечатление, останавливаюсь на трех самых характерных элементах: ощущение красоты природы, любовь к живому существу, дружба с человеком. Может, не очень удачное оно, такое разделение, однако за каждым из этих трех пунктов, а еще лучше за всеми ними сразу, стоит он — чудесный мир неповторимых по силе и чистоте переживаний отрочества и юности.

Значительно позже, в суровую осень сорок второго года, была сделана следующая запись: «Читал хлопцам «Ведьму», особенно восторгаясь классическими картинами вьюги за окнами одинокой избенки. Ярко представил самого Чехова на безбрежье заснеженных просторов России, под слова песни «Извела меня кручина», и грудь наполнилась счастьем творческих мук…»

Я покривил бы душой, если бы сказал, что в пятнадцать лет, читая «Ведьму» впервые, увлекался только описаниями природы.

Всклокоченная рыжая голова и большие, давно не мытые ноги дьяка, которые не умещались под засаленным одеялом, здорово затронули в душе моей то самое, что разбудил и напоил искристой, пенистой радостью ни с кем не сравнимый по силе смеха Гоголь. Гоголь с его Ноздревым, Маниловым, Шпонькой, его отпущенной для окраски крыши миргородского суда олифой, которую канцеляристы съели с луком… А киевская бурса, а дьяк в гостях у Солохи, а… Да, боже мой, часто подумаешь теперь: редкая птица «долетит до половины» Гоголя!..

А тут же к нему, уже знакомому и любимому, присоединился с задушевным, хотя и тихим и сдержанным смехом еще один — Чехов.

А потом у Чехова рядом с дьячком — и таким и не таким, как гоголевский, — была еще и дьячиха-ведьма, здоровая, жадная красавица, которая томительно ждала любви, той силы, ради которой «вдруг забываются тюки, почтовые поезда… все на свете». Куда там Гоголь с его панночкой, соблазнившей Андрия!.. Тут у Чехова совсем иначе, чем у всех, кого я читал перед тем, была затронута та сладость «запретного плода», что волнует нас в юности неповторимо по силе и свежести восприятия.

Тем более характерным остается то, что сильнейшим в «Ведьме» было для меня ощущение красоты природы. Не случайно же и запомнилось с тех дней такое сильное, такое простое, такое чеховское описание вьюги, как она беснуется за окном:

«А в поле была сущая война. Трудно было понять, кто кого сживал со света и ради чьей погибели заварилась в природе каша, но, судя по неумолкаемому зловещему гулу, кому-то приходилось очень круто».

Это — далеко не все, что происходило за окном, но мне казалось и кажется, что в картине вьюги именно эти штрихи наиболее существенные, наиболее чеховские. Как Млечный Путь, который «вырисовывается так ясно, словно его перед праздником помыли и потерли снегом»; как та иволга, что пела в старом саду «нехотя, слабым голосом… должно быть, тоже старушка»; как то стеклышко, что… Да, боже мой, хочется воскликнуть снова: редко кому удается долететь да половины чеховской степи!..

Так воскликнуть я мог бы позже, когда уже далеко-далеко забрался в роскошный мир его творчества. А тогда, пареньком, я только рот раскрыл, только затрепетал от первого восторга.

Не случайно, видно, сколько бы раз ни перечитывал я Чехова, в тех чувствах, в той чудесной музыке, что пробуждается в душе от его восприятия природы, первой струной звенит чувство впервые пережитой радости — встречи с волшебным чеховским миром.

Теперь — про «Белолобого».

«Наконец щенок утомился и охрип; видя, что его не боятся и даже не обращают на него внимания, он стал несмело, то приседая, то подскакивая, подходить к волчатам. Теперь, при дневном свете, легко уже было рассмотреть его. Белый лоб у него был большой, а на лбу бугор, который бывает у очень глупых собак: глаза были маленькие, голубые, тусклые, а выражение всей морды чрезвычайно глупое. Подойдя к волчатам, он протянул вперед широкие лапы, положил на них морду и начал:

— Мня… мня… нга-нга-нга!

Волчата ничего не понимали, но замотали хвостами».

Видно, потому, что меня перевезли из города в деревню пятилетним мальчиком и познавать природу я начал с некоторым опозданием, отдельные картинки ее запечатлелись в памяти с особой силой.

Вещи для привычного глаза чрезвычайно простые: ромашки на железнодорожном откосе, васильки, колосья, а над всем этим белые чашечки изоляторов на столбах, бегущих навстречу нашему товарняку с распахнутыми дверями… Еще проще: четыре курицы, выпущенные из подпечка в хату. То сестра, то кума, то соседка — кто ни приходил к нам, чтобы встретиться с моей матерью, которая вот и вернулась после стольких лет, — каждая что-нибудь приносила. Так они и появились в нашей хате, четыре курицы, к которым я присматривался, для удобства прилегши на пол. Пестрая, белая, черная, желтая… И все с красными гребешками! А как они постукивают клювами об пол! Когда же еще на них из окна лилось солнце — какие они были ненаглядные!..

Потом были голуби, одного из которых, сироту, я выкормил сам. Была собака, с которой я дружил десять лет и которую похоронил торжественно потрясенный. Были коровы, которых мы, правда, били палками, но и пасли так, будто прося прощения за эти издевательства, с особенной старательностью. Был конь, с которым так хорошо было и молчать и поговорить за плугом или в лесу. Значительно позже, когда он вынес тебя, партизана, из-под пуль, хотелось прислониться щекой к его твердой щеке, заглянуть в глубокое, синее, тихое око…

Это все было — каждый восторг в свое время, это и сегодня живет, как дома, в самом уютном уголке души.

С особенным удовольствием прочитал я на днях простые, мудрые и такие веселые слова Остапа Вишни:

«Ездили на охоту. Это — не впервые и не в последний раз. Ничего!

И как радостно, что я ничего не убил!

И как радостно, что я еще поеду (обязательно), чтоб что-нибудь убить!

И как радостно будет, что я ничего не убью».

Дневниковая запись помечена датой: «23 января 1952 года».

Полутора годами позже и я имел счастье познакомиться с этим чудесным сыном милой Украины, быть у него в кабинете, удивляться массе картин и рисунков, подаренных ему друзьями, по-мальчишечьи, глубоко в душе побаиваться его собаки, которая лезла, ворча, к рукам, чтобы положить и мне на ладони тяжелую, шоколадного цвета голову. Как сотрудник «Маладосоцi», за несколько дней до этого, я попросил Вишню дать нашему журналу какую-нибудь юмореску. А в назначенный срок получил из его рук совсем не сатирическую, а просто солнечную зарисовку.

И так удивился этому, и так расчувствовался, когда он, как сперва казалось, сатирически-колючий старик в парусиновом кителе, седой, ссутуленный, по-отцовски обнял меня на прощанье.

Тогда ему шел уже седьмой десяток, а сколько же по-детски нежного, чистого было в его душе, хорошо знакомой с бурями и болью. Теперь, когда уже и ко мне пришли годы ответственной зрелости, я с тихой радостью слышу его посмертный и бессмертный голос. И думаю, что очень хорошо тому, кто не растратил чувств, так щедро отпущенных нам при вступлении в жизнь. И в голосе Вишни мне слышится что-то от Чехова, то, чем поддержал он нас в самом дорогом.

Потому и явилось это отступление.

Ну, а при чем тут щенок, у которого на лбу — примета глупости, белый бугор? К чему тут и это: «Мня… мня… нга-нга-нга»?

Да к тому, что в необъятном мире, который я люблю, на который я жадно и неутомимо смотрю вот уже больше сорока лет, в том невыразимо прекрасном мире этот так небывало пересказанный щенячий лай звенит для меня напоминанием о тех осенних вечерах, когда я с чистой душой подростка воспринял еще одно радостное открытие: в этом мире есть чудесный, родной человек, умеющий так много видеть и так весело любить!..

Вскоре после этого он привел мне свою неподражаемую Каштанку, с ее тревогой, что хозяин может найти и съесть спрятанную за шкафом куриную лапку. Он показал мне своего Ивана Ивановича, циркового гусака, который так и не дожил до весны, не походил по солнышку, по травке. Словно сказочный маг-волшебник, он тихонько провел меня в ту конюшню, где извозчик Иона делит безутешное горе с худой, тоже вконец подбитой помощницей…

Трудно удержаться и не выписать еще один абзац, который, как и все чеховское, не стерся и не сотрется от бойкого обращения.

«Так-то, брат, кобылочка… Нету Кузьмы Ионыча… Приказал долго жить… Взял и помер зря… Теперя, скажем, у тебя жеребеночек и ты этому жеребеночку родная мать… И вдруг, скажем, этот самый жеребеночек приказал долго жить… Ведь жалко?»

«Взял и помер зря…» Этому «зря» — нет цены!

Не оценить его, не охватить за раз, не натешиться им — тем волшебным миром чувства дружбы с живыми существами, который открылся мне в творчестве Чехова, начиная именно с того незадачливого щенка, так по-новому залаявшего в заснеженном лесу у волчьей берлоги, над которой перелетали время от времени изумрудные в мартовском солнце петухи-тетерева…

Ванька Жуков…

Когда я был его одногодком — пас коров. Осенью после отавы мы гоняли по тому времени очень далеко: на покосы, к самому лесу, километров за пять от дома. На приволье заливных лугов течет тихая полноводная Уша, которая неподалеку впадает в Неман — где-то вон там, вдали, синеет лес, называемый Налибокской пущей. Над Ушей в это время сходились стада из шести окольных деревень. Пастухи часто дрались, шли войной деревня на деревню. Наша деревня легко побивала две соседних, Чижиновцы и Малосельцы, ибо были они невелики и не могли выставить более или менее достойной армии, а объединиться так и не догадались. В равных силах были мы с деревнями Трощицы и Песочное. Зато побаивались Скорич. Бывало и так, что, проведя соответствующую дипломатическую работу, мы объединялись с песочлянами и тучей шли на скоричан, в ту сторону, где были Неман и Налибоки.

Теперь, выступая в роли летописца тех событий, я беру на себя, откровенно говоря, многовато. Мы объединились, мы пошли… А сам ходил я тогда только в обозе: вместе с остальной мелюзгой подносил свитки и торбы старших.

Не помню точно, как это случилось, но в ту осень было у нас и перемирие со Скоричами, даже довольно продолжительное. Их стадо доходило до нашего, а коровы из обеих деревень мирно обгрызали нескошенные надречные обложки. А пастухи раскладывали костры, играли в самодельные карты, курили цигарки из махорки, преимущественно ворованной у отцов и для экономии приправленной сухим вишневым листом, удили рыбу с моста, что круто горбился над бродом. И занимались этим главным образом «обозники».

Однажды я был среди них героем дня. Кроме пескарей, которые легко лезли в бутылку из-под молока, каким-то чудом поймал и я — да еще с моста, в такой шумной компании, — самую настоящую плотичку! Слов не хватало, чтобы выразить радость. Но все же главное не в плотве.

Благодаря ей, этой серебристой дурочке с красными глазами и плавниками, которая до вечера высохла, как щепка, в пастушьем кармане, я подружился с одним до этого незнакомым скоричанским пареньком. Он был тоже «обозник», моих лет, но маленький заморыш, очень бедно одетый, даже без удочки, хотя для снасти этой покупали мы только «зазубень», крючок, цена которому колебалась тогда от одного до двух куриных яиц. Мальчик был сирота, безотцовщина — таких мы безжалостно называли байстрюками — пас чужих коров. Не помню, как она началась, наша дружба, что и о чем мы говорили, даже имя его затерялось навсегда, однако в памяти крепко и ярко засели три обстоятельства: мальчик все дрожал от холода; меня почему-то звал «Вана», а плотву — плот-ку — называл «плёткой»; и третье, наиболее существенное, — вечером, когда я дома рассказывал о нем, взял да вдруг расхныкался. За это меня высмеяли, но мать назавтра положила мне в торбочку больше, чем всегда, даже не намекнув зачем.

Потом снова были битвы со скоричанами, а после — зима, когда мы ходили в разные школы, весна и лето, когда мы пасли вблизи от родных деревень. Следующей осенью не встретились, а выросли — не узнали друг друга… Словом, от этой короткой дружбы осталось только воспоминание.

Плотва, которую я поймал с моста, — первая в моей жизни «большая рыбина», но радость, которую я из-за нее пережил, была мне уже знакома по одной из прочитанных к этому времени книг: «Детские годы Багрова-внука».

А радость дружбы, которую я ощутил впервые так сильно, не знала равнозначного эха в любимых книгах до той поры, пока я, спустя шесть лет, не прочитал рассказа «Ванька».

Правда, я уже тогда, в том же тридцать втором году, почувствовал на себе первое и очень сильное воздействие Льва Толстого, с его художественной и философской проповедью любви к брату человеку. Однако у Чехова было что-то качественно иное — у него была не просто любовь, без разбора: я полюбил не какого-нибудь сапожника Аляхина, который бил своего маленького ученика, и не жену сапожника, которая «взяла селедку и ейной мордой начала меня в харю тыкать», а именно и только Ваньку Жукова. Он, кстати, очень ярко напомнил мне тогда, при первом чтении, и напоминает до сих пор про того «обоз-ника»-пастушка, а чувство любви к обиженному, угнетенному человеку, такое по-чеховски чистое, без малейшего оттенка фальши, чувство, так сильно пережитое мною над страницами этой новеллы, счастливо и неразрывно связано для меня с тем здоровым и непосредственным, высоко человечным восприятием мира, с каким мы вступаем в жизнь.

Чехову я обязан очень многим, но здесь вспомню лишь об одном.

Антон Павлович первый из самых любимых писателей внес поправку в мое юношески безоговорочное восхищение Толстым — не только великим художником, но и философом. Правда, поправки такие вносила прежде всего сама жизнь с панским гнетом и народным революционным отпором, сама западнобелорусская действительность, в которой я жил и искал свою стежку. А вот первой чеховской поправкой был именно «Ванька». Позднее, летом тридцать восьмого года, когда мне в руки впервые попались «Дуэль», «Моя жизнь», «Печенег» и другие произведения так называемого второго периода чеховского творчества, переоценка ценностей пошла в нужном направлении значительно быстрее. Чехов, разумеется, не заменил Толстого, а только чудесно дополнил его, помог полюбить той очищенной, зрелой любовью, которая и мне, как воздух и солнце, нужна для жизни и борьбы.

Не помню, где он, Чехов, говорил, что любовь к человеку надо носить не только в сердце, но и в голове.

Не знаю… лучше будет сказать — не думал никогда над тем, сквозь сердце или сквозь разум пропущена его любовь, скажем, к Липе с мертвым сыночком на руках, когда она идет под звездным весенним небом… Однако такого глубокого, чистого, несказанно поэтического выявления любви к человеку нет, кажется, ни у одного из писателей.

Впервые я почувствовал это в небольшом рассказе о доле Сапожникова ученика.


«Чехов — несравненный художник. Именно так: несравненный… Художник жизни.

Он — один из тех немногих писателей, которых можно много, много раз перечитывать, — я это знаю по собственному опыту».

Вслед за Л. Н. Толстым так говорили, говорят и будут говорить миллионы благодарных чеховских читателей.

Невольно вспоминаю знакомого — весьма развязного и пустоватого, как мне часто казалось, человека. Куда там ему до тихой, сердечной радости, какую дает нам хорошая песня!.. А он однажды за столом, словно утомившись от своей пошловатой болтовни, попросил: «Споемте». И запел, и стал совсем другим, даже как-то по-человечески красивым. Вернулся человек к самому себе, отряхнул наносное, словно помылся да почистился ради большого праздника.

За этим — в тесной связи — иное воспоминание, иной образ. Друг мой приехал долгожданным гостем с Урала. Он ходил со мной по всем театрам и музеям, осматривал наш новый Минск, был доволен, искренне изумлялся. А потом этот не литератор, а инженер, влюбленный в свою энергетику работяга, сказал:

— Давай, брат, сегодня никуда не пойдем, а сядем да почитаем Чехова.

И мы читали, вдвоем, при настольной лампе, в каком-то очень уютном полумраке пустой комнаты. Взяли с полки попавшийся под руку том, зацепились за первый рассказ… И как же нам было хорошо! Как он похорошел, раскрылся для меня еще одной стороной своей души, мой молодой далекий друг!..

Чеховым нельзя начитаться.

Я, например, читаю и перечитываю его вот уже скоро тридцать лет. Срок, кажется, вполне достаточный для самой основательной проверки чувств.

Сперва, в условиях буржуазной Польши, поиски его книг часто напоминали нелегкий хлеб следопыта. Трижды вздымалась волна большой удачи: в тридцать втором году, когда началось наше знакомство, в тридцать восьмом, о чем я также говорил, и в дни войны, когда мне впервые встретились прекрасные письма Чехова — брату Саше и Горькому.

Старожилы Минска, друзья книги, помнят, как осенью сорок четвертого года на страшных руинах освобожденного города-партизана появился первый вишневый томик полного подписного собрания сочинений Чехова — еще одно прекрасное свидетельство нашей непобедимости.

Вот тогда я наивно подумал, что прочитаю наконец Антона Павловича всего…

На протяжении восьми последующих лет были прочитаны, по времени их выхода, все двадцать томов. А еще через два года я имел честь готовить к изданию «Избранные произведения» Чехова на белорусском языке.

Две вещи поразили меня тогда, кажется, с новой силой.

Повесть «В овраге» — величественная картина жизни русской деревни в эпоху становления капитализма, редкой силы сгусток, заряд высокой поэзии, — повесть эта, когда я перевел и переписал ее на машинке, заняла… только 49 страниц!

И второе: редактируя переводы друзей и дважды на протяжении полугода читая корректуру, я окончательно убедился, что Чеховым начитаться нельзя. Он вечно новый и новый, не разгаданный до конца.

Нельзя также и сказать о нем сразу все, что хотел бы и мог бы сказать.

На этот раз мне радостно было рассказать о начале моей влюбленности — с первого взгляда и навсегда.:

1959

Загрузка...