Перевод Д. Ковалева
Третий день цветет моя желтая кувшинка, одна меж тарелок-листьев. Третий день, то сидя, то лежа, смотрю на бело-голубые бочоночки поплавков. Чаще всего через редкий частокол общипанного коровами аира.
Ранний туман быстро шел за течением реки, стараясь не отстать. День проявлялся без ясного солнца, мягким светом. Еще не обсохла роса, а уже с камышей, в которых я стоял на мыске, начали стартовать стрекозы. Под неутихающее бульканье ручья, что впадает в Щару. Батька аист или, может, мать аистиха с черноклювыми подростками степенно похаживали себе поблизости, не очень-то обращая внимание на рыбака. Сойка верещала на той стороне в листве. Петух в недалекой деревне простодушно делал свое — кукарекал раз за разом, будто один, все тот же, а не на переменку с другими.
Хорошо, спокойно на душе. И теперь, под вечер, когда собирается понемногу дождь, погромыхивает над западным горизонтом. И утром, когда туман спешил за течением. И вчера в эту пору, когда мы, оставив наконец упорно неподвижные поплавки, сошлись поодаль от своих заводей и весело плавали в воде да в солнце ласкового вечера.
Большую часть жизни человек проводит в одиночестве. Почему некоторые люди боятся, не любят его?..
И еще одно хочет в блокнот:
Разлука с близкими, любимыми, разлука навсегда и тоска по ним — это также ощущение долга. Перед главным в жизни. А вместе с тем и обязанность перед теми, что нас покинули. Поскольку я не в земле, а пока наверху — в счастье осознанных дней и минут.
Хорошо вот так писать когда бумага и душа в траве.
Утро сегодня, после ночного дождя, ласково свежее, по-праздничному, хоть и не праздник, тихое, под серой поволокой туч, которые то ли отдали уже все, что обещали отдать, то ли еще собираются подсыпать.
Председатель приехал за мной, как уславливались, в шесть.
— Эх, дорогой мой, если бы вы только видели — три лося на дороге! Три красавца, богатыря.
Он восхищается негромко, осторожно — дом отдыха колхозный, но в нем теперь интеллигенция с детьми. Он повторяет свое восхищение и за рулем «газика», который с ровным гудением несет нас по лесной, с осевшей пылью, дороге:
— Вот здесь стояли! И я перед ними стоял!
Радость его передается мне. Еще и завидно вдобавок, и досадно, что вот же мне снова не повезло. Но и зависть и досада — небезнадежные, будто мне жить еще да жить…
Мы знаем друг друга недавно, но как будто и неплохо. Иногда мне кажется, что в разговоре со мной, писателем, он немножечко позирует, поворачивается лучшей стороной. Тогда для равновесия я укоряю самого себя вопросом: «А ты что, мало позируешь? И перед ним…» Однако чаще мне думается, что мы с председателем забываем о таком, скорее непроизвольном, чем сознательном, позировании и просто живем себе рядом, довольные нашими нечастыми встречами, он — охотно знакомя меня с тем, чем живет, а я — охотно знакомясь с этим живописным уголком, с новыми людьми.
Кое-что я уже здесь знаю.
С зоотехником Люсей я, например, встречался прошлым летом, тогда еще слыхал о ней. И теперь, когда мы после нескольких километров мокрого леса выезжаем на полевую дорогу и вскоре останавливаемся у крайнего домика еще сонной деревни, я узнаю этот домик и заранее, глазами памяти, вижу его молодую хозяйку.
«Газик» наш остановился у забора, за которым над мокрыми грядками кое-где торчат вялые от сырости подсолнухи и вишни с остатками недавней воробьиной роскоши — последними недоклеванными ягодами.
Люся выходит из домика то ли на сдержанный зов нашей машины, то ли заметив ее в окно еще до сигнала. В накинутой стеганке, в белом платочке, с приветливой улыбкой. Веселая и работящая. Этого мало. Такие уже бывали. Так же, как и ее жилье — уже не изба с лучиной, а ладный, покрашенный охрой домик под шиферной крышей, с телеантенной над ним, с электричеством и газом на службе у хозяйки, — так же и хозяюшка не просто ласковая, ладная молодица, а заведующая фермой и студентка-заочница.
Пока они ведут свою будничную, деловую беседу, я, мне кажется, незаметно любуюсь Люсей и вспоминаю две странички се биографии. Выпускной вечер в десятилетке, «белый» вальс, когда бойкая выпускница осмелилась и вывела на круг самого председателя, такого культурного, только что из района. А после разговора с ним задумалась девчина: а не остаться ли ей, на самом деле, в своей деревне телятницей? И горе молоденькой телятницы вспомнилось. Как одна из ее буренушек, по обычаю лесных коров, удрала в чащобу — телиться. Трое суток искала се Люся. Сначала просто ходила по лесу, звала да плакала, а потом догадалась и начала ждать корову у водопоя, около лесной речушки. И дождалась. Уже с теленочком.
Я незаметно, кажется мне, наблюдаю за тем, какими добрыми глазами этот пожилой бывалый мужчина, тяжело раненный фронтовик, смотрит на молодую, здоровую, веселую, почти красавицу, и вспоминаю. многих его помощниц в других деревнях колхоза. Доярки, зоотехники, учетчицы, агрономы…
— Меня иногда, — смеялся как-то председатель, — называют бабьим угодником. И друзья, и начальство. Много, видите ли, у меня девчат да женщин на самых ответственных участках. И в самом деле — больше, чем мужчин. И каждая, скажу вам, на своем месте.
Снова едем. Снова любуюсь неяркой, диковатой, не очень щедрой на хлеб красотой полей. С пригорками, с частыми перелесками, с кустами можжевельника и валунами на обочинах дороги.
Навстречу нам по полевой дороге идет… Вскоре становится ясно — идет молодой человек. Чуть ли не подросток еще. Без шапки, светловолосый. Пока мы с ним поравнялись, председатель успел сказать, что это один из троих сыновей кузнеца, старший, допризывник. Все три парня механизаторы. Толковые. Вот же работы сегодня в поле нет, праздник, так сказать, поневоле, а он идет. Понятно, к своему комбайну.
Мы остановились. Они здороваются, как взрослые, юнец и пожилой, и начинают разговор. Опять же деловой. И я снова замечаю во взгляде председателя, как и с Люсей было, сдержанную отеческую ласку. И действительно, приятный парнишка, этот комбайнер. Хорошая, видать, семья у того незнакомого мне кузнеца. Младший еще не дорос до комбайнера, ездит со старшим братом, вот с этим, за помощника. Об этом я узнал теперь, из беседы, которую слушаю, и мне как-то тепло от несильного желания спросить у парня и услышать в ответ, что тот, который мал еще, известное дело, спит себе сейчас, закон но восполняя под дождь свое ежедневное недосыпание.
Мы завтракаем в доме председателя вдвоем. За большим окном, в саду и в огороде — дождь. Праздник до вечера. По совести говоря, нам не помешало бы взять по маленькой, но мы поедем дальше, хозяин за рулем, а гость один не привык, да и на душе у него хорошо и так, своим порядком, без чарки.
Я слушаю рассказ хозяина о том, как на заседании правления колхоза недавно рассматривалось одно очень уж некрасивое дело. Сын отказался помогать своей одинокой старенькой матери, которая живет отдельно.
— И мы сказали ему: «Ты недостоин того, чтобы называться сыном этой женщины. Она же столько потрудилась на своем веку, столько нагоревалась». Два сына ее, два брата этого чурбана, погибли на войне. Это что — сколько слез? «Не плачьте, мама, — сказали мы ей на правлении, — мы вашу старость досмотрим. Мы в состоянии вам…»
Мне уже не кажется, что я любуюсь собеседником незаметно для него, — я замечаю в глазах его слезы и думаю, глядя в эти, немного усталые, немного печальные, глаза:
«Хороший ты, нужный, друже мой, человек!..»
Поздняя ночь. Тишина. Страницы хорошей книги.
А за окном моей комнаты на втором этаже, в сосново-дубовой темноте, вдруг снова, как часто повторяется днем, заклекотали на гнезде аисты.
Будто аплодисменты после молчаливого слушания.
Своя жизнь, своя радость.
Восходит солнце, а во весь облачный запад — радуга. Из-за нее только стоит вставать в четыре, брести сюда три километра, терпеливо, часто безуспешно, сидеть над поплавками.
Только что отзудели комары, успокоился под аирным берегом бобер, а уже над ольховым кустом, за которым я, притаясь, сижу, загомонила звонкая пчелка.
Недавно над тихой рекой пролетел важный, как полицейский чин, коршун.
Дождь немного поклевал оловянную гладь воды, и вот радуга, что недавно исчезла, снова высветилась во всю свою красу. И на небе, и, левым концом, в воде.
Дождь снова зашастал по листве, зарябил вокруг поплавков. Видать, соберется все же и настоящий. Раз за разом слыхать грудное, сдержанное рокотание грома. Запад совсем победил — небо обложено там основательно, синяя темень наползает сюда, гремит уже над самой головой.
Густо зашуршало на том берегу по ольшанику. Пошло по Щаре плеском, кружочками да пузырями. Это — дождь!
…Так и прогнал нас домой. Последнее о нем, предыдущий абзац, записываю уже за столом.
Вчера была гроза. С громом, от которого раскалывалось небо. С ветром, от которого стонали на краю леса дубы и ливень носило, как вьюга носит снег. С градом, который и траву, и песок, усыпанные шишками, покрыл ледяной шершавостью.
От реки мы едва успели добежать до эстрадной раковины, где пересидели непогоду. Вернулись оттуда — в сандалетах на босу ногу, в безрукавочках, — как те японцы в неожиданно и небывало суровые заморозки, которые недавно было напали на них.
Теперь снова солнечный полдень.
И хорошая весть о том, что град прошел почти совсем не над полем, где еще гречка и овес.
На окраине лесной деревеньки, немного отодвинув подальше сосонник, белеется стенами ферма. Построенная недавно, «по последнему слову техники». В длинном светлом коровнике хоть и не душно, но запах стоит густой. Для нас, кто от земли, это не считается вонью. «Почеши меня за рогами», — молча просит упитанная и грустноватая на привязи корова. Над пылью дороги, прибитой после дождя, парное молоко в цистерне. Запах земли и запах замкнутого в металле молока… Правда, только воображаемый, невольно соединенный с воспоминаниями о мамином подойнике.
Дед Миронович. Из-за него и записываю это, потому что уже не один такой коровник казался мне обычным чудом в новом быту западнобелорусской деревни. Дед — в шляпе, с вилами в руке. А борода седая, даже впрозелень, и роскошная, как у пророка. Перед войной, заработав много долларов в Канаде, — легенда говорит: целых триста тысяч, — он привез их сюда, в свою лесную нужду. А тут их взяли да украли. И он помешался. Тихо, безвредно.
Теперь дед доволен, что деньги его не пропали напрасно, что это за них построена вся красота — кирпичный коровник, с механизированной подачей кормов, с электродойкою, с красным уголком для доярок в белых халатиках…
— А председатель себе много не взял, — как заговорщик, шептал мне дед, когда мы на минуту остались одни. — Только жене на платьечко. Шелковое. Правда, только одно, да и то скромненькое. Но ему, скажу вам, не жалко. Потому как человек он хороший — полностью за рабочий народ!..
Когда мы под вечер нашей небольшой, но дружной компанией пошли пройтись по лесу и молодо опробовали эхо, я снова вспомнил сентябрь сорок первого, мой побег из плена, первый ночлег в смятенной белорусской деревне.
В небогатой избе, где сушилась душистая прорва боровиков, где совсем незнакомая тетка, мать большой семьи, раненько напекла для одного меня оладий, напоила меня парным молоком, потом сама снова пошла за грибами, а я — дальше, на свой восток.
Быстро и долго шел мглистым, пахучим лесом и, как мальчишка, радостно перекликался с невидимыми грибниками.
Эхо мое незабвенное…
Багровый молодичек над юго-западом. Полоска отлогого берега, а в реке медная дорожка от месяца, как будто его подпорка, проткнутая сквозь этот отлогий берег.
Полная после дождей, гладкая, хоть и быстрая, река.
Сижу на обрывистом берегу, смотрю то на месяц, то на поплавок, который все хуже и хуже заметен.
Потом послышался невыразительный разговор за поворотом, затем голоса и шлепанье весел стали слышаться все более и более выразительно. Байдарка. Двое. Поравнялись. По-русски, однако с нерусским акцентом, поздоровались со мной:
— Добрый вечер.
— Добрый вечер. Куда путь держите?
— В Каунас.
Немало уже я видел таких туристов за третье лето в этих местах. Из Литвы спускаются в верховья Щары, до станции Доманово, по железной дороге, а оттуда, на веслах, медленно да с привалами, по этой легкой воде, а потом по такому же быстрому Неману идут вниз, на род» ной север.
— Счастливо вам?
— И вам также!
Больше ничего. Сильное течение несет и так, а они еще и гребут. Сказать им еще что-нибудь можно только криком вдогонку.
Ну, а зачем? И так же тепло на душе.
А все так просто, ничего нам не стоит.
Если бы рыба кричала — как он орал бы на крючке, а потом на кукане, мой большущий лещ!
Любуюсь красотой, молчу и, как хищник, охочусь.
А любуются ли щука, коршун?..
Возле речки, возле броду,
Там голубки пили воду…
И это в песне — не придумано.
На песочке над бродом, на самом стыке воды с бережком, напротив которого мы, на этом берегу, или сидим с удочками, или ходим, — утром, в полдень, вечером, — голуби пьют воду, часто прилетая сюда, на свой, оказывается, постоянный водопой.
Они то коллективно кокетничают — вдруг пугаются невесть чего и, дружно залопотав крыльями, подымаются и носятся над рекою, над лугом и лесом, чтобы снова прилететь и осесть на броде. То двое или трое из них, а не все почему-то, возвращаются и, приземлившись, семенят, покачиваясь, к воде и — тянут, пьют ее, еще раз оправдывая меткость народного сравнения: «Хорошо пьешь, братец, тянешь, как голубь!..»
По этому броду иногда, хлюпая, топчутся в жару спутанные кони. То спасаются от мошкары, став по двое рядом, один к другому, головой к махале-хвосту, то цедят сквозь губы воду, будто с отчаяния, нехотя.
Приходит сюда и стадо коров. Более спокойное. Пьют да стоят в воде так же долго. А то и ложатся на мелком.
Но это уже из другой, не голубиной песни.
…Отдайте мою тишину. Не принуждайте меня делать то, от чего она не будет чистой.
Так думал на днях над рекой. Даже казалось это глубокой темой, с готовым названием: «Отдайте мою тишину».
Может, еще и вернусь к этой теме. А теперь вот, пасмурной ночью, задолго до утра, снова думаю о том же.
Добрый мой друже, ты вчера жаловался, что снова пришла бессонница, что дождь, который шумел до утра, ты сосчитал от первой до последней капельки. Считая горечь ошибок, боль незаслуженных обид, считая то, чего не осилил, мало находя облегчения в том, что сделано…
Неужели есть люди, которые в своем одиночестве полеживают, посиживают, похаживают да только радуются, вспоминая, как они правильно, как они плодотворно прошли свой путь?..
В этой мысли — язвительной, «о чистеньких» — утехи и оправдания мало…
За неделю «Москвич» застоялся под соснами, застыл. Не заводится. Скрежещет только, чиркает да зудит впустую, не пробудив «божьей искры».
Дядька Михась, который за рулем, воспринимает это, кажется, без особого волнения. Внешне он, как всегда, спокоен, с доброй усмешкой.
«Именно внешне», — думаю я, свидетель взрослый.
Два сорванца, которые скоро, уже через год, будут обижаться за такое определение их возраста, тоже думают, мне кажется, что дядька Михась совсем спокоен. Впрочем, у ребят своя забота — разлука: один едет в город, домой, другой остается здесь, в лесу. Они довольно важно и грустно молчат, может, немного и по обычной вежливости терпеливо.
И вот — мотор наконец ожил.
Дав ему согреться немного и еще побормотать, дядька Михась, шофер-любитель, он же известный ученый, вышел, стал перед ребятами и, хоть сам уже давно не мальчишка, засмеялся, тихо, хорошо, но и победно:
— Что, думали, не заведется?
В ответ они, будто заждавшись этого момента, дружно прыснули смехом.
Думали все-таки, сорванцы!
В глубокой долине, будто притаившись, — хутор с большим садом и столетней избой.
Гостей приглашают сначала почему-то в черную кухню, оттуда в более чистую избу, где чувствуется еще кухонная кислая затхлость, а потом уже в совсем чистую, пристойную светлицу.
На этом хуторе, сознательно оставленном, не перетянутом в деревню, стоит самая большая колхозная пасека, живет еще один интересный дед.
Появился он перед нами в самом непраздничном виде.
Приехал откуда-то верхом, тяжело ссунулся животом с коня, черноногий, лохматый, расхристанный. Даже подумалось: «И как его, такого, пчелы подпускают?» А цену себе знает: «Школа — что! Нужна практика». Председатель рассказывал нам в дороге, что сюда, к деду, он посылает девчат после пчеловодческой школы. Подучиться. Мудрой народной терпеливости, любви к делу.
Дед заметно смутился своего вида, вышел, оставив нас в светлице, а вскоре вернулся в чистой рубашке, застегнутый на все пуговицы, в других штанах, ноги спрятаны в сапоги. Тогда вот и сказал он свое полное заслуженной гордости: «Школа — что!»
В большом саду — множество ульев. Всегда они… почти волнуют меня своей многокрасочностью, как в детстве волновали разноцветные карандаши. Зачем ульи красят по-разному — для пчел или для нашего человеческого глаза? Жаль, не спросил у старика, вспомнил об этом только после.
Ульи молчат. Только у летков старательницы снуют да немного летают. Кажется, вялые от волглой пасмурности. Сколько тут звона бывает при солнце! А сколько меда — для всех! Наивное, приятное, будто новое ощущение.
Впервые узнал здесь, когда сидели за столом, что последняя чарка называется расходухой. Старик расшевелился, много рассказывал о своей охоте при царе, при панах и теперь. Зайцы да куропатки — кто ее, ту мелюзгу, считал? Выли волки, дикие кабаны, лоси, было браконьерство, были премии, всякая свежина. Был и до сих пор еще остался азарт.
В этой столетней избе, крепкой еще на десятки лет, при огромной, как жернов, ковриге хлеба своей выпечки, при чарке, так сказать, подпольной, но живучей да с медом, подумалось и такое. На нашей земле белорусской, не такой уже и большой, старательно, в густую клеточку, прочесанной тракторами да автомашинами, исхоженной мелиораторами да геологами, низенько облетанной сельскохозяйственными самолетами, можно, оказывается, наткнуться и на такой старосветский хутор, на такого извечного деда. Хоть Черному его, хоть Короткевичу — в самый густой «несовременный» роман.
В заключение нашей встречи мы фотографировались. Потому что и солнце очень кстати показалось. Дед стал там, где его попросили стоять, — на фоне сада с ульями. По обе стороны — дочки, тот остаток семьи, что сохранился в доме. Пожилая, подвижная хозяйка и симпатичная студентка мединститута. А впереди — внучка, светленькая непоседа. Но здесь, по примеру старших, она успокоилась, застыла, перестала даже улыбаться, для большей уверенности шмыгнув носом.
Только студенточка улыбнулась в самый последний момент. Хорошо. Немного кокетливо. Ну, а как же без этого?..
В семь часов, проспав, пошел для прогулки со спинингом.
Царство мглы и росы. Вскоре сквозь толщу мглы показалось солнце — бледный, тусклый диск. Хорошо шлепать в резиновых сапогах вдоль низкого берега по воде, что еще все большая после дождя, хоть и убавилось ее заметно.
Вертя катушку, заметил в аире… какой-то (досадно — не знаю какой) цветок на высоком тонком зеленом стебле. Целый букет, корона бело-фиолетовых цветочков. А на ней — окропленная росою сетка паутины, красивая, как снежинка.
Только вчера с обеда распогодилось, а как они, пауки, успели здорово отметить этот праздник!
Часа через полтора, возвращаясь домой по росному и уже только слегка мглистому царству, паутины-снежинки видел на маленьких елочках, на стройных кустиках можжевельника, на вереске… Поработали вчера пауки!
Радостный клекот аистов — высоко-высоко над нами. Даже улыбнешься, снова и снова услышав. Как бы заражаешься их настроением: «Ах ты, бог мой, как весело!..»
В старице, на открытом месте, и дальше, в ольшанике, сразу, дружно загомонили лягушки. Как по команде. «Чтоб вы подохли, вот разошлись!» — сказал бы веселый дядька. В первый раз, как только мы пришли после завтрака на берег, начало этого гомона совпало с голосом радио, потому что кто-то у дома как раз тогда включил на столбе репродуктор. В другой раз, после аистиного клекота под облаками, в солнечной надречной тишине, лягушки рванули свое «аллилуйя», опять совсем неожиданно и дружно. Даже мы с другом захохотали, каждый у своей заводи.
Первый раз слышу такие причуды, такую капеллу.
Вчера лягушки знали, зачем подымали гвалт. Снова холод, снова не клюет. Снова думается о далеком родном доме, где уже, видимо, скучает твой письменный стол…