Перевод А. Островского
Т. Г. Дудникову
Снег только что начал идти — тихий и спорый, — когда она появилась — белая стежка. Наметил ее следами сапог сам хозяин. Следы эти держались недолго — их засыпало густыми, трепетными хлопьями, что неустанно и ласково ложились на землю. Пройдя из хлева на гумно, хозяин возвращался оттуда с сеном для лошади, снова оставляя след на снегу. Потом прошел еще раз, чтобы принести и корове, и опять возвращался, а след его все никак не становился стежкой.
Под вечер, когда снег наконец угомонился, хозяин снова дважды прошел из хлева на гумно и назад, и только тогда она, стежка, стала заметной.
Хозяин был молодой. Когда он шел с гумна, на него из окна хаты смотрели старая мать и маленькая дочка. Девчушка в нитяных лапотках стояла на скамье и, перевешиваясь через бабушкину руку, то и дело упиралась лобиком в запотевшее стекло. И все гулькала что-то весело и озабоченно. Старуха слушала, как под рукой у нее стучит маленькое сердце, и говорила:
— А вон, Любочка, наш батька идет! Во-он!..
Сноха сидела за прялкой, поодаль от окна. Но она и так все видела — и что в хате, и что за окном. Видела, слышала и тихонько улыбалась. И все, несмотря на сумерки, старалась прясть, словно только во вкус вошла.
Если сын старухи, Иванихин Шурка, был молод, то сноха Женя — уж совсем молоденькая. Она пришла в этот дом два года назад, еще по-детски румяной девчонкой, и очень стеснялась свекрови…
Про Иваниху даже в Жениной неблизкой отсюда деревне говорили, что она женщина суровая. Рано, еще в ту, «николаевскую», войну овдовев, сама и хозяйство вела, сама и детей растила, отказавшись — то ли дважды, то ли, кажется, трижды — от примака. И дочек обеих не хуже людей выдала, и сына женила, меньшого. А сама поди еще и теперь не уступила бы ни бабе за кроснами, ни мужику за плугом. Вот только здоровья не хватило на весь век, уже несколько лет прихрамывала Иваниха из-за расширения вен, и чем дальше, тем больше. Да уж теперь ей что — хочешь, топай маленько по хате, а нет, так на теплой печи вылеживайся. Да получай еще, как добрым людям положено, самый дорогой подарок на старость — внучку.
Женя на первых порах так робела перед и впрямь суровой на вид Иванихой, что принесет иной раз ведро воды, поставит, а сама опустит руки и спрашивает:
— А теперь что делать?
— Сядь, коли так, да посиди, что ж тебе делать? — говорила старуха.
И молодичка, бывало, и в самом деле послушно присядет на лавке и посидит. Недолго. Потому что опять какая-нибудь работа найдется. Сделает, и снова:
— А теперь что?
Но понемногу привыкла к чужой хате, где началось ее скрытое, стыдливое счастье, где пришла потом сладкая тревога трудного ожидания, страшная мучительная ночь и Любочка, без которой — ну просто непонятно, как она раньше и жила!.. Привыкла и к свекрови. Ведь она только с виду, пока ее хорошо не знаешь, кажется сердитой. Делали они по дому все обычно вдвоем, и свекровь учила сноху многому, чему не успела научить мать. Правда, покажет, а если не скоро переймешь, так и поворчит, не без того. Однако, когда она, Женя, затяжелела Любочкой, когда ей многое стало казаться трудным, старуха чаще и как-то по-другому говорила:
— Тихо, детки мои, помаленьку. А это — и вовсе уж не для тебя.
И она прикрикивала на Шурку:
— Эй ты, батька! Воды пойди принеси. Два ведра.
А выйдет он, так она даже и такое:
— Ты теперь, — говорит, — гляди, остерегайся. А ему, здоровиле этакому, ничего не сделается. Он бы и две бадьи мог притащить! Мужику, детки, не очень-то поблажку давай, а то приучишь, так и будет за твоей спиной жить. Бабе и так хватает. За два века и то всего не переделаешь.
Так исподволь, незаметно и началась их дружба. Когда же родилась Любочка и свекровь стала учить молодую маму, как и пеленать, и кормить, и купать, и лечить их нераздельное счастье, Женя не только уже по обычаю называла Иваниху самым дорогим именем — мама, но почти совсем так же, от души, как родную мать, что жила, кстати, за семь километров и, облепленная детворой, навещала свою старшую не слишком часто.
Еще, кажется, неприметнее, чем дружба со свекровью, пришло к Жене и другое — возмужание. Но уже не помаленьку, как дружба, а после переломного, великого события ее жизни. С рождением Любочки в душе молодицы словно произошел какой-то переворот: жизнь в доме мужа стала казаться ей только теперь вполне узаконенной, только теперь она почувствовала за собою право считаться хозяйкой, несмотря на неполных двадцать лет.
Любила она своего Шурку, конечно, не меньше, чем раньше, однако — уже несколько иначе. Нитка уже не просто тянулась за иголкой, она поняла, что и иголка никуда от нее теперь не денется. И уже иной раз можно было услышать, как нитка подергивает:
— Ну и что ты там с книгой расселся? Дров посуше поди принеси!
И чем дальше, тем все увереннее.
Шурка, правда, был не из тех мужчин, что легко поддаются. Он мог и послушаться лишний раз, и посмеяться, пока это у Жени выглядело забавно и она была права; но, когда она, осмелев, позволяла себе подчас перехватить, он ей напоминал о разнице в правах и обязанностях нитки и иголки. Им уже случалось и поссориться, даже не разговаривать по нескольку дней. Зато как же приятно было мириться! Словом, жили пока как добрые люди.
Став крепче на ноги, Женя несколько иначе стала глядеть и на свекровь. Молодица поняла, что она уже почти совсем не боится Иванихи, а только уважает ее и даже, пожалуй, любит. А все же хотелось бы, с каждым днем больше, самой быть хозяйкой у печи, в хате, да и во всем хозяйстве.
Но Иваниха, хоть и в годах уже, и хворая, сама еще держала вожжи — туго и крепкой рукой.
И Женя чувствовала это довольно часто, только в далекой мечте видя себя полной хозяйкой, но даже в мыслях, конечно, не тая зла против бабки своей Любочки, Шуркиной мамы и доброй, хотя и суровой на сторонний взгляд, женщины.
Вот и шло бы — боже мой! — так-то все хорошо у них в доме, если бы не эта проклятая война…
Правда, они ее еще не видели так, как другие. Шурку взять в Красную Армию не успели. Как только объявили, что война, мужчины и хлопцы из их Кленич отправились в военкомат, а оттуда — на станцию. Но станцию уже разбомбили, и немцы вот-вот здесь будут, и порядка никакого, все и вернулись домой. Немцы шли несколько дней, но Кленичи, хотя и близко от большака, уцелели. И сами покуда живы.
А сколько таких, что пошли перед войной в армию, вскорости после того, как установилась и здесь Советская власть! Некоторые из панского войска назад не вернулись. Люди плачут, не зная ничего о своих: живы или нет уже, кто давно, может, убит, а кто только что?..
В местечке, где был сельсовет, и в районном городке — страх какой! — еще осенью постреляли всех евреев… А в Гончарах, и в Горках, и в Капустниках забрали тех, которые были при панах подпольщиками, а потом активистами. И мужчин да парней забрали, и девчат, и женщин от малых детей. Похватали врасплох и, говорят, даже не расстреливали, а головы им шашками рубили. Учились полицаи, как это делать…
Много уже их развелось, собак!.. Поначалу нечисть всякая сама к немцам пошла, потом эти начали и других брать — силой.
И подумать даже страшно, что и к Шурке могут прицепиться…
Вчера только выпал снег, а уже всех мужчин из Кленич погнали в лес, по дрова для полицейской комендатуры. Налетели, чтоб им добра не видать, целой сворой. Староста еще с вечера дал приказ, и Шурца уже запрягал у хлева, когда двое их вошло в открытые ворота. Один какой-то чужой, незнакомый. Должно быть, из бойцов, которые пооставались тут при отступлении, потому что говорит по-русски чисто. А другой — из Капустников, Хорьки их прозывают. Пустельга и воришка. Сам первый в полицию побежал, да такой стал злодюга, что и знакомые уже боятся повстречать его, и все вокруг проклинают. Когда они вошли во двор, Шурка уже успел запрячь и ехал к воротам.
— Тпру! — встретил его Хорек. — Готов?
— Готов, — говорит Шурик.
А тот смотрит и не знает, к чему прицепиться. Нашел.
— Какой кнут у него, погляди, — говорит он второму. И — Шурке: — А ну, покажи!
Тот дал, известно, а этот — чтоб ему до вечера смертоньку принять! — чах, чах кнутом Шурку, а потом лошадь. И с саней не дал слезть, в хату зайти, С кнутом в руке — так и пошел по другим дворам, гогоча с этим своим помощником, а может, черт их знает, и начальником.
Плакали они, Женя и мама, и долго говорили за прялками… Одна утеха — Любочка, щебечет им свое «ня-ня-ня!» да улыбается из своей стойки[21] на скамье. Что ты хочешь — малое, ничего не понимает. А потом бабуля накормила ее кашей и уложила в люльку. Да и сама прилегла на печи, а то ей с утра еще неможется. Она там сразу затихла, а эта бессонница еще долго гукала из-под косынки. Заснула наконец, и мама перестала качать.
Прядет и думает — невеселую думу…
А день за окном сегодня такой тихий да чистый! Снег, что выпал вчера, лежит на ветках яблони, на штакетинах палисадника, на крыше хлева, на всем, на всем — сколько глаз окинет. А солнце уже к полудню поднялось, прикрыто легкими тучками, как Любино личико косынкой.
Она подумала это и улыбнулась. Потом встала из-за прялки и склонилась над колыбелью. Спит их хозяюшка!.. Все ей служат, словно пани какой, весь дом. Не выдержала Женя — осторожненько подняла косынку и залюбовалась. Не поделить им с Шуркой, что тут чье: чьи глаза, чей нос… Бровки такие хорошие, точь-в-точь у отца!.. А губками как чмокает, худышка, и во сне… Женя вновь почувствовала свое большое счастье в теплой тесноте еще девичьего лифчика. «Скоро проснется, попросит», — подумала она. А солнце, как назло, вышло из облачной пелены и заглянуло в хату сквозь еще не замерзшие стекла. Женя даже испугалась, что малышка, чего доброго, чихнет и проснется. Накрыла ее косынкой и колыхнула люльку. Постояла немного, а потом повернулась к окну.
И уже не села больше за прялку. Полдень. Солнце напомнило. Надо пойти задать корове.
Тихонько оделась и, не скрипнув дверью, вышла из хаты.
На снежной целине стежка была уже хорошо заметна. Батька не только притоптал ее за вечер да за утро, но и сеном немножко припорошил, и штуки три соломинок лежат. Одна вон с колосом. Верно, и зернышки в нем есть, вишь, как воробьи ссорятся — кто из них первым колос этот нашел.
Женя улыбнулась. Вспомнилось ей, что чаще всего приходит на ум то, что всего милее — дочурка.
Бабушка поет малой бог знает сколько песен. Не раз подумаешь: откуда только они у нее, такой суровой на вид, берутся? Женя и сама, кажется, помнит их много. И те, что сама знала, поет, и бабушкины, а все же как будто — не хватает их… Не то что не хватает, а почему-то хочется петь еще и свои. И даже нельзя сказать — хочется, а прямо-таки надо. И дитенку — чтоб спала или играла тихо, да и сама ты ласковое слово в душе не удержишь. Вот и сейчас оно уже просится, — про воробышков на снегу, про золотой колосок да про солнце… Сами сплетаются слова и, как уток в основу, ложатся на голос какой-нибудь милой песни — то знакомой, а то и нет. Когда поешь — не разберешь, тогда оно все любо кажется.
С такими думами, с такой светлой радостью на душе шла она, румяная да складная, по белой неглубокой стежке.
Подошла к гумну, вынула затычку из скобы и отворила скрипучую половину осевших ворот.
Сперва по глазам ее ударила тьма, потом Женя, еще не ступив на ток, немножко пригляделась, посмотрела в угол и, если б хватило сил, ахнула бы от страха.
Не крикнула и не рванулась назад и потом, когда немного пришла в себя, обрадовалась, что вышло именно так. Тихо и незаметно, чтоб не возбудить подозрений, если кто и видел, она снова затворила скрипучие — ну их! — гуменные ворота, дрожащими руками заткнула колышком скобу и пошла, изо всех сил стараясь не спешить.
Как же перевернулось все в душе ее за несколько этих минут! Сколько она вспомнила и сколько поняла, увидев его!
Это был он, тот самый боец.
…По-разному, кто как, шли они летом на восток. Немцы уже черной тучей прогрохотали по большаку, — и мотоциклы, и танки, и автомашины с солдатней, — а наши все еще отступали. И на машинах кое-кто, полевыми дорогами, а то все больше пешие — по полям. Одни уже с пустыми руками, даже босиком, переодетые в какие-нибудь лохмотья, а другие — хотя тоже иной едва на ногах держится, — с винтовкой в руках, зубы, кажется, стиснув от злости.
Не забыть Жене никогда ту полуторку с фикусом…
То ли сам тот начальник знал, как удирать, то ли шофер у него был хитрый, — но перли они не по большаку, а кленицкими задами. Не только он и дети в кузове, но и шкаф зеркальный, и узлы, и фикус… Вот так, случается, одуреет человек на пожаре: горит все, а он тащит из дому подальше от огня какие-нибудь, скажем, ходики, что уже и не тикают три или четыре года… Жена его в кабине, а сам он — страшный человек — сидел под своим фикусом.
А за Тодориным гумном лежал на траве боец. Выбился, видно, из сил и раненый, рука на перевязи. Да молоденький еще, глаза запали, черный от пыли и усталости, а винтовка в руках. Увидел машину — насторожился, однако узнал своих. Откуда только силы взялись — встал, поднял руку с винтовкой: «Стой!» А те словно и не слышат. Тогда боец винтовку через голову за спину и, когда машина поравнялась с ним, уцепился рукою за борт.
И думать не думала Женя, что свой, что советский так может сделать… Начальник под фикусом ударил чем-то по руке на борту, боец разжал пальцы, споткнулся и упал! А машина покатила дальше.
Женя была тогда с Любочкой на руках, за коровой на загуменье присматривала. Уж и не гадала, что парня того увидит когда-нибудь. Потому что он встал, постоял и поплелся. Ведь сколько людей в те дни перед глазами прошло!..
Под вечер тогда вдруг поутихло — ни машин не стало слышно, ни самолетов, ни пушек. Мужчины вышли на улицу, и — Шурка потом рассказывал — Змйтер Нёсын опять стал перед всеми, по своему обычаю, шуточки отпускать. Отошел! А то все боялся колхозов, за поле свое дрожал.
— Ну что, — говорит, — ушли большевички, откуда пришли. Только, — говорит, — слава богу, побыстрее! Хэ-хэ-хэ!..
Молчат мужчины. Человек пять их там, Шурка говорил, было. И какой-то боец еще, в Несыновых обносках, будто он и не солдат. Заключенным, говорит, был в лагере, за какую-то там свою правду страдал. Новый пан, Змйтер, глумится, а новый батрак поддакивает — черт его знает, то ли так, то ли и на самом деле…
А тут, Шурка говорит, идет от околицы боец, с рукой на перевязи. Оттуда, куда убегали. И без винтовки. Подошел, поздоровался:
— Добрый вечер, товарищи. Можно присесть?
Кто сидел, подвинулись, и он сел рядом.
Молчат все. А потом тот, переодетый, будто его кто за язык тянул, спрашивает.
— Ну что, отвоевался?
Боец, видать, по речи смекнул, что тот — нездешний. Однако смолчал.
Змитер Несын — он стоял напротив — посмотрел на руку бойца, на него самого, потом на сапоги и засмеялся — умный больно:
— Хэ-хэ-хэ!.. Интересно, брат, кто из вас раньше каши попросит, ты или они?..
Молчат все: и боец и мужики. И никому, известно, это не смешно.
А потом тот, переодетый, заговорил:
— Вот так и драпаем, кто где — «на земле, в небесах и на море»… Скорей бы уж кончилось все, и домой…
Боец посмотрел на него — долго так — и спрашивает:
— Ты кто?
— Я не из твоих, не беспокойся, — отвечает тот. — Я, друг, из тех, кто до сих пор молчал.
— Да как же ты, — говорит боец, — мог подумать, сука, что кто-нибудь верх над нами возьмет, над советскими? Уж не твой ли Гитлер?
Тут и Змитер вмешался со своими смешками.
— Тебя бы теперь, — говорит, — товаришок агитатор, только на Гитлера и выпустить. Ты б ему показал!..
Опять никто не смеется. Даже и тот, переодетый.
Боец поднялся.
И только он хотел что-то сказать или просто уйти оттуда, Шурка спросил:
— Вы, может, есть хотите, товарищ. Так идем к нам.
Тот поглядел на Шурку, и они пошли.
И он сидел у них за столом, этот хлопец, жадно хлебал щи, каждый раз кладя ложку на стол, чтобы взять той же рукой ломоть. Ел и рассказывал, что сам он издалека, с Дона, что где-то там, в его станице, и дом у него, и родные есть. Говорил — как свой со своими. И одно только слово, кажется, было ему вымолвить трудно. Уже когда он благодарил старуху и произнес его, это слово, только как-то по-своему — «маманя», — будто споткнулся на нем.
Зашел человек, покормили, ушел…
Не первый был он тогда, ох, не первый в их хате!..
Не только они, Иванихины, но многие, может быть, даже, если не считать Несына, все в Кленичах дважды, а то и трижды за ту страшную неделю пекли хлеб, и утром и днем варили чугунами картошку, доставали из кадки припасенную на косовицу и жнива скоромину. Не считались люди ни с чем для своих: и кормили, и на дорогу давали.
Не диво, что и этого накормила старая Иваниха, что и еще один чей-то сын — не из Москвы, не с Урала, так с Дона, — назвал ее святым для всех и везде именем. Не диво, что и пошептались они тогда, боец и Шурка, о чем-то, выйдя из хаты… Спросила потом у своего ночная кукушечка: «О чем вы там говорили?..» А он, будто чужой, обрезал: «Спи лучше, а то скоро состаришься…» Что ж, и обиду забыла бы, чему удивляться. И помнила бы, может, только про ту полуторку с фикусом, про руку, что сорвалась с борта, когда по ней ударили, про тощего, смуглого хлопца, которому тяжело было держать в той единственной руке ложку со щами.
Но не остался он только воспоминанием, он — здесь!..
Когда она заметила его, он спал у левой стенки гумна на соломе, у оконца, что вырубают низко над землей для вала молотилки. Спал он в Шуркином длинном кожухе, на левом боку и лицом к оконцу. Голова его была забинтована, как видно, полотенцем, и смуглое лицо выглядело под белой повязкой как будто в косынке, когда ее, в жару, завяжешь низко до бровей. Руками — уже обеими и тоже в Шуркиных, ею связанных, рукавицах — боец обнимал винтовку. Только валенки были на нем чужие. И книга, которую он, пока не уснул, читал, — кажется, тоже…
Не проснулся он ни от скрипа дверей, ни от света, что хлынул сюда с заснеженного, солнечного двора.
А она не крикнула — ни от страха поначалу, ни от удивления и догадки — потом.
Женя не только узнала бойца, — она сразу поняла, кто он теперь. Более того, — для молодицы стало ясно многое, в чем она последние дни никак не могла разобраться. Она поняла, почему и о чем все перешептывались тайком от нее Шурка со свекровью; почему старуха стала с недавних пор готовить в больших горшках, и они — все та же семья — съедали все; почему Шурка стал ходить на гумно не с резгинами[22], а с дерюгой…
Женя шла по стежке с пустыми руками, оставив резгины на гумне — ей показалось, так будет лучше, если кто вдруг увидит. Шла, и в душе у нее ворочался целый огромный мир, в котором ничто и никак не могло остановиться, успокоиться… Тут было и то, что она неожиданно увидела, и что вспомнила, и что почуяла — и страх, и горе, и обида!..
При мысли, что они прячут партизана, перед ней встал оскаленный в хохоте рот Хорька и в руках нелюдя вместо кнута была — вся в крови — шашка… Все… Все!.. И Любочка!.. Боже, да тут разорваться мало от горя и ужаса!..
А потом пришла другая мысль, — нет, не только они помогают тем, что пошли против нелюдей! Вот и валенки кто-то дал… Да и не один же он такой, что уже немцев останавливают на дорогах и полицаев держат в страхе. И все ведь они меж людей хоронятся, и наши с ними ходят…
Пускай, скажем, Шурка прячет его, он мужчина, а то ведь и свекровь… И она, видно, о чем-то думает, если не боится…
Опять стоял перед глазами Хорек — уже без шашки, с кнутом… Неужто все это надо молча терпеть?.. «А мой? — вспомнила о Шурке. — Нет, он смолчал — теперь ясно — чтоб вывести их, полицаев, со двора… А он им еще не простит!..»
Вот загудела, окуталась пылью та полуторка… Хихикнул, пока всем довольный, Несын…
«Неужто и нам быть с такими заодно?.. Неужто и тебе не страшно было бы, мамочка, как и ей, моей свекрови?.. Неужели одной тебе, Женька, так страшно?.. Ой, нет!..»
Она шла, — обыкновенная наша деревенская молодица, по стежке, какую вы увидели бы в тот день на каждом дворе, — из хлева на гумно, — шла, и никто не догадался бы, что творится в еще одной душе, на которую жизнь обрушила безжалостный удар.
Суровая, горькая, страшная, как никогда еще, и вместе с тем неизведанная, до боли радостная, гордая зрелость входила в душу молодой матери. И в то же время она была в смятении. Женя боялась, до ужаса боялась даже мысли о том, к чему все это может их привести. Но она уже знала, что все равно будет вместе с мужем и свекровью, вместе со всеми добрыми людьми. И уже ей обидно было, что и он, ее Шурка, и мать — оба таились от нее, как от маленькой или, еще хуже, как от; чужой… Самим бы им испытать, как это обидно!.. Но нет, и она им не скажет, что уже все знает! Не скажет и даже виду не подаст. Пускай себе шепчутся, пускай себе думают, что она… Он, особенно — он, тот, кто «любит ее больше всего на свете», кто «только с нею хочет дружить всю жизнь»!..
И тут вся ее обида и злость — то ли по-женски, то ли по-детски еще — запросилась на глаза слезою… Она не плакала, нет. Но стоило, кажется, кому-нибудь из них, мужу или свекрови, встретить ее, прикоснуться к ней не то что словом, а даже взглядом — и сердце Жени не выдержало бы…
Никто, однако, не встретил ее ни на стежке, ни во дворе. И она вернулась в хату с одной только мыслью: пускай же свекровь, коли так, не знает, что я ходила на гумно, что я хотела задать корм корове… И с ним, с Шуркой, тоже посмотрим…
Старуха и Любочка еще спали.
Женя разделась и, не садясь пока за прялку, прислонилась к «голландке».
«Вот смеются над Лустачем, — подумала она, — что пьяница, а печку ведь он сложил хорошую. Полкорзинки торфа и, гляди, со вчерашнего еще теплая. Хорошо так постоять, ладонями и спиной впитывая тепло — и телом, как говорится, и душою. Хоть замурлычь, как кошка на лежанке…»
Молодица, верно, и улыбнулась бы, если б не сейчас вот только, за порогом, ей так хотелось плакать. Она и губу прикусывала, пока раздевалась на кухне, и, уже стоя у печки, крепко зажмурила глаза, чтоб успокоиться.
Еще более тихим и милым, привычным — почти по-прежнему, как в ту зиму до войны, — показалось ей все на какой-то миг, но тут на печи заворочалась старуха, осторожно кашлянула и села.
— Ах ты, моя доленька! — сказала она. — Устроила себе праздник!.. А корова — час-то уж какой, не кормлена… Женька!
— Ну?
— Корове не задавала?
— Нет.
Больше, видать, молодице не выговорить бы. Но от чужого слова, коснувшегося ее души, — уже не заплакала. Просто пошла и села за прялку.
— И хорошо, детки, что не задавала… Вот пойду-ка я сама. А то, гляди, малая проснется да сиськи запросит…
«Говори, говори, хитренькая, — думала сноха. — Можете считать, и ты и он…»
Она опять прикусила губу, не позволила себе даже думать. Нет, она не заплачет, назло!..
Пока старуха топталась в кухне, уже с напрасными, даже смешными для Жени, предосторожностями доставая из печи горшок, отливая щи в горшочек, закутывая его, ломоть хлеба и ложку в дерюгу, — больше от чужого глаза, чем для того, чтобы не остыло, — покуда она надевала кожушок, проснулась Любочка. А пока старуха прошла по двору да по стежке, пока она возилась на гумне, прикрыв за собой дверь (тоже будто ненароком!), малышка успела и натешиться у маминой груди, и попроситься на скамью — смотреть в окно.
И вот стежкой, проложенной по первому снегу, идет она, суровая и уже немощная Иваниха, идет, прихрамывает, несет в дерюге сено и старается, чтоб никто и подумать даже не мог, что ей тяжело…
И неужто тебе, глупая ты Женька, невдомек, что только от жалости к тебе она вот этак горбится, носит ее, свою материнскую тайну?..
Свекровь идет, а сноха с малышкой смотрят в окно. Девочка в нитяных лапотках стоит на скамье и, перевешиваясь через мамину руку, то и дело упирается лобиком в прохладное стекло.
А мама слушает, как под рукой у нее тихо стучит маленькое сердце, и маме хочется сказать: «А вон, ты видишь, наша баба идет?» И песня, простенькая, теплая песня «из своей головы», просится на язык. Там было бы про белую стежку, про солнце и золотой колосок, из-за которого поссорились два воробья, про маленькую голубоглазую Любочку, которую все любят: и мама, и батька, и наша бабуля…
Но слов не будет, никаких, потому что Женя боится, что стоит ей заговорить, и она не выдержит.