Перевод Г. Попова
Думаю о себе, а гляжу на него. Думаю о нем — и себя самого раскрываю.
Река широкая, пока что чистая, тростник, лоза и осока обновленно зеленые, солнце снова, как из года в год, греет по-летнему, и липа в самом цвету, гудит от темна до темна. Сижу под нею в холодке и слышу, звон пчелиный любо идет от высокой травы, к которой свисают душистые ветви, и до самого неба, кажется, липа вся шевелится. Уважая труд, пчел бояться нечего. Можно вблизи понаблюдать, как они делают свое дело. Бесконечное, неустанное и очень важное.
Липа здесь, над рекой, на опушке леса, не одна. За поляной, где начинается белая гречиха, стоят еще четыре такие же красавицы, тоже в щедрой душистости и неохватном гуде.
На одной из двух ближайших лип прячется в крове буслянка — гнездо аиста. Множество раз на день буслы — аисты сверху обмахивают бело-черными крылами этот зелено-золотистый гуд, то опускаясь на гнездо, то снова взлетая. Семья с тремя подростками, которые еще черноклюво хекают от жары и, стоя в гнезде, с тревожным интересом оглядывают ближайшие окрестности. Деревья, реку, травы? постройки лесниковой усадьбы, красные, синие, желтые домики ульев — все, над чем так хорошо и так еще боязно планировать на неуверенных, радостных крыльях. Дальше за рекою луга, за ними колосисто-спелые просторы полей, которые теперь, перед полднем, в парной дымке. В другой стороне, за усадьбой лесника, зеленое море хвойных и лиственных вершин — пуща. Но все это для аистят — то самое «очень далеко», что будет еще в их большом, волнующем «после».
От нового дома с застекленной верандой, с цветами и банками земляники в больших окнах, с телеантенной над шиферной крышей по стежке в траве идут к реке две девочки. Большенькая с длинными косами, в пестром платьице до колен, голые ноги, руки и лицо изрядно загорели. А меньшая, светлая, что потешно топает перед большой, загорело-голенькая вся, ангелочек без крыльев.
Где-то подальше еще два голыша, они недавно тоже прошли по этой стежке к реке. Хлопчики из города, близнецы — «купленные оптом». Так мне только что говорила их тетка, молодая веселая лесничиха, мать девчаток.
— Они там купляют в городе, а нам тут буслы, слава богу, приносят.
— Маловато покупают, — сказал я.
— Грошей, видать, в обрез.
— Да и вам не так уж приносят. Буслы с буслихами. Хоть и за так.
«Буслиха» Яня звонко смеялась, груди пышно тряслись, зубы чисто блестели. После вздохнула:
— Ой, Михайлович! Нам бы этих на ноги поставить. По нынешним временам. Тома уже в третий пойдет, а Натка — такое ж еще горькое дитя… — Снова засмеялась. — Вчера плакала, почему у нее нет писунчика, как у Андрея с Валеркой. Вот как! Глупая еще.
Она ушла, а я все еще весело молчу. Меньшая, светлая лесничаночка, сколько бы раз на день мы ни встретились, улыбается мне не то уже стыдливо, чуть ли не по-девичьи, не то как-то совсем по-взрослому осмысленно и многозначительно. Скажем, вчера, когда я застал их, голенькую тройку меньших, без Томы-доглядчицы, в песке над рекою. Золотая головка, Наташа улыбнулась слегка исподлобья — и глазами, и губками — и по-взрос-лому объяснила:
— Играем тут.
Будто она, хотя почти ровесница, отвечает за них, своих двоюродных братьев, и рада, что все идет ладом.
Бог мой, больше полувека тому назад была у меня такая же подружка, разве чуть-чуть старше Наташи, но с очень уж похожей улыбкой…
Где-то в далекой, незнакомой мне Лиепае, если жива, уже постарела некогда светленькая Тоня Латышка, у деда которой стояла перед хатой огромная липа, одна из трех на все наши Овсяники.
У деда были также имя и фамилия, однако звали его Прочимом, от русского «впрочем», которое он привез еще в молодости из города и кстати и некстати с важностью повторял. А маленькую Тоню прозвали Латышкой потому, что ее отец и вправду латыш. В первую мировую войну наша деревня два с половиной года была прифронтовой, километрах в двадцати на восток от окопов, и в ней бывало людно от солдатни. У деда Прочима был один сын, Тимох, и три дочки, младшая еще подросток, средняя так себе, не очень складная, а старшая, Надя, красивая и с гонором, потому что еще и на машине шила. Она тайно слюбилась с солдатом, латышом, часть которого потом вдруг куда-то перевели. Ночью. Сначала тот Франц, который и уехал, не простившись, писал, а после и письма от него перестали приходить. Над гордой Надей кто заглазно, а кто и в глаза смеялся, некоторые даже с удовольствием, а Тоня — по тогдашнему определению — появилась на свет незаконно, байстручкой.
Прочимова липа, первая липа в моей жизни, была не просто огромная, она была несравненно выше всех тех лип, которые мне потом доводилось видеть в деревнях, городах, лесах и парках большого мира. Она тоже сладко пахла и звонко гудела от прохладной земли до безоблачного неба и тоже вся шевелилась от пчел. Но в отличие от этой, что над рекою, она была еще и страшная. В саду у Тониного деда стояло несколько ульев, они были разноцветно красивые и тоже страшные — не подойти. Днем все пчелы гудели на липе, бесконечно много их, и каждая только ужалит, глаза запухают.
Тоня пчел не боялась. И в тот наш день она мне сказала на улице:
— Идем, Юрик, к нам — я пообедаю, тогда пойдем к вам — ты пообедаешь.
Так оно у нас, малышей, всегда и было. Если бы я сказал раньше, пошли бы к нам, а то ведь она сказала первая. Впрочем, мне сегодня захотелось пойти сначала к ним, и я не стал перечить, сразу согласился.
Стояла жара, однако мы, ребята, не раздевались догола, это считалось стыдным. И за руки мы с Тоней не брались, просто шли, даже не рядом, потому что я, хотя и боялся пчел, все-таки шел первым. И щеколду калитки я открыл и не спешил, не бежал — ни в холодке под липой, ни снова на солнце, когда мы шли вдоль высокой завалинки, все еще сжавшийся весь от страха, все еще ожидая, что вот она, жужжа, прилепится ко лбу… к затылку… обожжет… Двери в сени тоже я отворил, а заперев их за нами с Тоней, очутившись в прохладной под босыми ногами темноте, повеселел — опасность миновала!
В хате мы… Не мы, а я не поздоровался с Тониной мамой, вошел молча. Тоня еще с порога сказала;
— Мама, дайте мне поесть.
Через несколько лет, когда я уже был подростком, а Тонина мама все еще незамужней и, по сегодняшним моим понятиям, молодой, лет тридцати, она казалась мне красавицей. Тогда же, мальчонкой, я не думал об этом: просто Тонина мама, всего только помоложе моей.
Тонина мама сидела возле окна и шила на ручной машине. Когда мы вошли, она перестала шить и повернулась на скамеечке к нам. Когда же Тоня попросила у нее есть, сразу не встала, а улыбнулась и сказала:
— Почему это одной тебе? А Юрику не дадим?
Я хорошо помнил, что есть у чужих не надо, и ответил:
— Я не хочу. Я дома наемся.
Это не был еще обед, и Тонина мама принесла из кухни кружку молока, а хлеб, как и у нас, лежал на краю стола под белой холщовой скатертью. Не коврига, а полковриги.
— Хлеба, Юрик, ты сам отрежь. Нож там, — сказала Тонина мама и, опять улыбнувшись, присела у своей машины.
Резать хлеб у нас дома было кому и без меня, и здесь, сейчас это прозвучало неожиданным и очень приятным для меня довернем. Как взрослому! Я залез с коленками на лавку, отвернул чистую скатерть, взял тяжелую краюху, левой рукой прижал ее выпуклостью к животу, правой достал тут же лежавший старый, сточенный нож с деревянным черенком и, прикусив нижнюю губу, затаив дыхание, даже поднатужившись, отрезал первый ломтик. Подал его Тоне.
— Ваши, Юрик, на сено поехали? — спросила Тонина мама, еще не начиная шить.
— Ага, поехали, — сказал я, отрезая второй ломтик.
— А ты домовничаешь? И не боишься, Юрик, один?
Я тем временем уже ел тот, второй ломтик, жевал еще нечерствый вкусный хлеб и говорил:
— Я не боюсь. Я и тогда еще не боялся, и теперь не боюсь.
Тонина мама смотрела на меня. С той самой улыбкой.
— Ты, Юрик, уже большой.
И тут я спохватился, что жую не свой, а ихний хлеб?..
Говорить «добрый день», «спасибо», «помогай вам бог» нас все еще учили, а слова «извините» мне пока что не доводилось произносить. Я быстро дожевывал, глотал, и мне было стыдно — хоть ты плачь или из хаты убегай… Я положил краюху, рядом нож и накрыл их скатертью. Хотел и с их лавки встать, но Тонина мама сказала:
— Юричек, ты ешь! Не стесняйся! Вы же с моей Тоней так дружите. Ешь! Я же говорила, и молока налью.
Она встала из-за машины и уже хотела идти на кухню, но я наперерез ей закричал:
— Я не буду! Не буду! Не хочу я есть, это я так!
В этом «так» прозвучало и то, что хлеб очень вкусный, даже духом своим, и что я заговорился, и что тоже хочу есть, но здесь я только с Тоней за компанию, просто забылся… И в крике моем было столько решимости, что Тонина мама даже остановилась, потом опять села и, снова улыбаясь, сказала:
— Дружите, Юричек. И ты хлопчик хороший, и Тоня моя… Как жених и невеста.
Тоня не прыснула молоком, не засмеялась, она только улыбнулась по-своему, чуть исподлобья, большими голубыми глазами и губками в молоке, серьезно и стыдливо сразу. Это я сегодня так хорошо вижу ее улыбку. А тогда и одного того, что сказала Тонина мама, было уже слишком много. Я смотрел на тетку Надю, на ее чистое незагорелое лицо, на веселые глаза под черными бровями, на полные румяные губы, которые так ласково улыбались, и мне припомнилось, как тетка Анэта, наша соседка, рассказывала моей маме:
«А тот латыш, тот Франц ее, мужчина был видный, спокойный такой, одно все повторял: «Надезда моя ха-ро-са-я…» А вот же взял да бросил!»
Хорошо это или нет, что он бросил, я не разбирался, мне только припомнилось: «…моя ха-ро-са-я…».
Что бы я сказал, как бы поступил дальше, не знаю. Выручила Тоня.
— Еще отрежь, Юрик, — сказала она.
И опять улыбнулась так, как будто мы оба уже большие и хорошо, счастливо знаем, чему улыбаемся.
Как теперь лесникова Наташа.
Дружили мы с Тоней Латышкой недолго.
Одна из двух ее теток, молоденькая хохотунья Люба, застала нас за «занятием», которое показалось ей очень смешным. Как-то, играя у них на дворе, когда пчел на липе уже не было, а ульи стояли поодаль, за забором, мы с Тоней отошли от хлева и с детской свободой начали каждый на свой лад… А Люба как раз вышла из сеней и давай:
— А во и не стыдно, жених и невеста! А во!..
И так хохотала, дуреха, что я побежал домой чуть не плача, а Тоня, я слыхал, убегая, ревела в голос… С того дня мы перестали вместе играть, ходить друг к другу. Пока не подросли и пока дружба наша не стала несколько иной. Уже когда мы пасли свиней, коров и в школу стали ходить.
Царский солдат Франц Бикша, что бы там наша деревня ни говорила, про свою «хоросую» не забыл. После «николаевской» и свободы, как называли у нас революцию, после новой войны, с поляками, когда наконец все улеглось, установились границы и начала ходить почта, латыш дознался, что его белоруска не только не вышла замуж за другого, но и девчонку растит, дочку, которая родилась после того, как их разлучила его солдатская судьба. Франц писал часто, настойчиво просил «Надезду» приехать к нему в Лиепаю, где он один у родителей, имеет квартиру, хорошо зарабатывает на заводе и всё ждет ее. Однако ни Надя, ни ее родичи, хоть Прочим и побывал в городе, никак не могли решиться на такое необычное — не поехала она бог весть куда, «за межу», не поверила Францу настолько, чтобы взять да навсегда порвать с родным гнездом, хотя в нем и становилось уже тесно: женился брат и золовка чуть не с ходу стала воевать за полную самостоятельность. Младшие сестры, даже нескладуха Параска, а потом и хохотушка Люба, повыходили замуж, дед Прочим шел на спад, Тоня росла, и сама она, Надя, не молодела с годами. Пришлось подумать и о себе с дочкой. Латыш ждал, ждал, да и написал, что женился, и только очень уж упрашивал свою давнишнюю «хоросую» отдать, пустить к нему Антонину. Напрасно, не пустили. Наде было уже под сорок, когда нашелся хилый бездетный вдовец и она перешла к нему с Тоней, уже почти двадцатилетней.
Тогда, в конце тридцатых годов, из наших Овсяников, как и из каждой западнобелорусской деревни, от нужды и горя некуда было убегать. Не то что раньше, пусть себе и при царе, хочешь, в ту Одессу-маму, а хочешь, так и в самый Питер. На восток дороги были перекрыты нелепой, непонятной границей, а в другую сторону, на запад, куда от нас сроду не ездили, можно было поехать или новобранцем в войско, или — «за политику» — в тюрьму, если же на заработки, то или в имение сыроваром или просто батраком, а девчине наймичкой к богачу в соседнюю ли, дальнюю деревню или в местечко к купцам-евреям. Кто посмелее, те от нужды бросались черт-те знает куда — вербовались в Аргентину, во Францию, в Парагвай. А потом ближайшей заграницей стала Латвия, которую — от смешения с польским названием: Лотва — деревня называла Латвой. На тех зажиточных хуторах они уж так старались, так трудились, наши хлопцы и девчата, от бедности золотые работники. Девчата привозили из Латвы швейные машины или «копейку» на приданое, хлопцы — гроши на хату, чтобы отделиться, завести какое ни есть хозяйство.
И Тоне, падчерице, без надежды на более или менее сносное замужество, нетрудно было наконец согласиться на уговоры отца, которого она знала по снимкам да по письмам, теперь уже адресованным только ей одной, с приветами матери.
Весной 1938 года она — не по-местному блондинистая, высокая и тихая, работящая, мило наивная — прошла из конца в конец родной деревни, от той хаты, где она маялась при матери с ее старым ворчливым кашлюном, до той хаты под вековой липой, где прошло ее не более горькое, чем у других, детство и где теперь жили обросшие детьми тихий, безвольный дядька со своей злой женой, самой себе хозяйкой, потому что и свекор, дед Прочим, уже помер. Шла Тоня Латышка по улице и со всеми, кого встречала, прощалась — первый и последний раз за руку.
— К батьке еду, в Латву, — говорила она, как будто оправдывалась своей, от рождения взрослой светлоокой улыбкой чуть исподлобья. — Все-таки отец.
Так и со мной простилась. Я как раз вышел на улицу.
Потом, конечно же, и вспоминала, а может, и теперь еще иногда вспоминает огромную дедову липу и нашу маленькую светлую дружбу….
Так, как и я вспоминаю»
Ничего не поделаешь, уже не только вообще, но и после победы над Гитлером пережито так много, что мне временами хочется перенестись каким-нибудь чудом из большого шумного города на наше старое гумно — которого, кстати, давно уже нет, — лечь на свежее сено и в той ни с чем не сравнимой тишине, лишь под монотонный шум обложного дождя да под ребячий щебет ласточек спокойно и основательно перебрать в памяти все…
Какое там все — хочется припомнить толком хотя бы то, как это дети твои были когда-то маленькими… А что уже говорить о себе самом, о своем… и правда, невесть когда бывшем детстве.
Оно нет-пет да и приходит несказанно прекрасными снами. Один такой сон повторялся у меня… ну, не раз уже и не два. Совсем просто, как некое воспоминание. После буйной грозы на нашем бескрайнем выгоне — в детстве все нам казалось бескрайним, — на выгоне, еще более смачно позеленевшем после дождя, под майским солнышком, еще более ярким после низкой грохотливой тучи, на мягкой молодой траве в ложбинах стоит вода. Она только что с неба, и так ее много кругом в лужах, а сам ты, как это бывает во сне, почему-то сухой. Вода такая теплая, прозрачная, так весело, так хорошо шлепать по ней наконец босыми после зимы, еще не исколотыми стерней ногами, так интересно остановиться в этой необыкновенной луже, притихнуть и сквозь совсем-совсем прозрачную воду наблюдать, как в густой залитой траве среди листочков да стебельков редкими звездочками желто теплятся цветочки курослепа…
Видеть самого себя с большого расстояния бывает очень приятно. Потому что видишь не просто самого себя, а себя лучшего, без ошибок, грехов и горьких укоров совести. Видеть себя того, любопытного, чистого, веселого, отчетливо видеть благодаря дарованной возрастом и опытом дальнозоркости, мудро избегая пресно умиленного на старческий лад самолюбования, — здесь ощущение необыкновенное, немного похожее на то волнение, с каким разглядываешь никогда прежде не виданную тобою свою очень давнюю фотографию, которая чудом у кого-то сохранилась.
Тем более волнует, что на снимке ты не один, а с теми, с кем тебе хорошо было, кого так радостно вспоминать.
…Вот оно едет, мое детство, на нашем гнедом мерине, с мамой и братом Романом на возу, в передке которого спиной к лошади сижу я — отчасти я сам, отчасти мой, теперь придуманный мною литературный герой в одном лице. Лицу этому шестой год, тот возраст, когда на потеху тебе кто-то добрый иногда весело скажет: «Вот ты какой уже герой!..» Он едет себе, этот сопливый герой, едет по пыльной широкой дороге уже на исходе летнего праздничного утра, когда свежая звонкая прохлада вот-вот перейдет в нудную потную жару, он едет себе… значит, еду я сам, и мне очень хорошо. Гнедой топает споро, под гору даже трусит рысцой, однако наш Роман, мой сводный брат по отцу, намного старше меня, время от времени все же пошевеливает его вожжой. Когда он стегнет по конскому боку, старая, мягко сыромятная вожжа, будто между прочим, касается и моего плеча. Роман и мама не замечают этого, а мне приятно, что я уже тоже большой и мне не больно. Роман и мама говорят о чем-то своем, взрослом, я это слышу и не слышу… Я прежде всего и больше всего счастлив тем, что еду, и еду очень далеко. И очень странно, необычно, что все окрестное раскрывается передо мной не так, как всегда, спереди, а появляясь сразу слева и справа, наплывая из-за спины. То поле по обеим сторонам дороги, то луг, то старые корявые березы и широкотенистые клены, то тонкоствольные заросли молодого тонкоствольного березняка на взгорке, то хаты и заборы, и деревья, и куры, что купаются в песке, и люди, что сидят на лавочках, у заборов, то снова поле и луг, и березы…
Лето далекого 1923 года. Снова большое путешествие, второе после возвращения из беженства, которое, впрочем, помнится довдльно смутно и обрывками и за два года уже во многом вытеснялось свежими, яркими звуками и красками новых деревенских впечатлений. По тем, детским представлениям о времени, два года — очень большой срок. После, казалось, бесконечного путешествия в товарном вагоне меня надолго — на целых два года! — заперли в маленьком, совсем крохотном, если мерить масштабами Земли, однако же огромном для ребенка мире. На юг от центра того мира — от нашей хаты, двора, огорода и пригуменья — был лужок, потом большак, моя граница, за которую перейти без разрешения с другими детьми мне доводилось прежде раз или два. На восток, за последними хатами деревни, был выгон, за ним большое поле и тот далекий луг, куда меня однажды брали на сенокос. На севере, за полем, была соседняя, самая близкая от нас деревня Рута, откуда наша мама, где живет ее младший брат, дядя Алесь, который часто приходит к нам, и куда я с мамой тоже несколько раз ходил. На запад я еду только теперь, впервые еду в далекий мир, говорят, за двенадцать верст, в те таинственные Яры, тоже деревню, из которой к нам, только в прошлом году вернувшись из беженства, несколько раз приезжала тетя Аксеня, мамина сестра, которая моложе и дяди Алеся.
— Что, пассажир, натешился?
Роман смеется, глядя на меня. А мама, пока я успел ответить, успокаивает:
— Еще только три версты.
Мы ехали, ехали по обочине дороги, а потом Роман сказал:
— Ну, пассажир, держись!
Воз повернул в ту сторону, где была моя правая рука, потом он вдруг нырнул вниз. Держался я за сено, на котором сидел, но все равно откинулся на спину и испуганно увидел над собою небо. Потом воз рванулся в гору, я снова увидел маму и Романа. Мама протянула руку, схватила меня за запястье и посадила. Воз опять покатился ровно. Теперь справа от меня очень близко клонились к нам колосья жита, а слева был только что скошенный луг. Мы ехали по обмежку, луговой дорогой. После жита пошел овес, и в овсе я увидел что-то необыкновенное… Какая-то черная огромная копна, не похожая на копну сена, возвышалась над белесо-зернистой зеленью овсяного поля.
— Мама, что это?
— Это? — переспросила она. — Это колючая проволока.
Я знал, что такое проволока, ее натягивали на низких столбиках, отделяя поле от выгона, казалось, той проволоке нет конца, ею отгораживались, пуская в несколько рядов, от соседнего огорода. А эта?
— Почему такая проволока?
— Как тебе сказать? — за маму ответил Роман. — Здесь недалеко проходил фронт. Война была… Такие проволочные заграждения. А теперь эти заграждения смотали, собрали в копны. Потом заберут. Вот, посмотри, еще одна. Не туда, на луг гляди.
Сначала, как я ни старался повернуться, не приподнимаясь, из-за конского крупа мне ничего не было видно. Потом показалась, совсем уже рядом, та огромная черно-коричневая копна, похожая на какой-то угловатый колючий клубок.
— Уже и поржавела не однажды… Да, наверно, и крови на ней было…
— Роман, не надо так. При ребенке.
Они помолчали. А потом снова показалось что-то необыкновенное. Над полем справа от меня, где все наплывало на нас то жито, то овес, то зеленая бульба, то снова жито, то еще одна проволочная копна, вдруг выросло высоченное строение. Не гумно, не из бревен и не с высокой соломенной крышей, а словно церковь, но и не церковь, потому что без синего купола, как в тех Милтачах, через которые мы проезжали, и как-то чудно сверху обломанная. Я не успел спросить, что это, мама сама сказала, глядя туда же, куда смотрел и я:
— И церковь святую не пощадили, нехристи. И надо же так сбить!
— Из тяжелой артиллерии, — пояснил Роман.
Снова чудное, невиданное, снова хочу спросить: «А что это? А кто?» Но тут наш Гнедой остановился и я сразу услыхал, как он за моей спиной, за плетеной стенкой коробка щедро хлещет на землю. А Роман еще и подсвистывает.
— Может, встанешь, Юрик? — сказала мама и подала мне руку. — Наверно, и ножки сомлели?
Ух ты, как здорово!.. Я стоял на возу, и никто меня не держал, и вокруг все было далеко видно. Там, где за полем торчала церковь с обломанным верхом, виднелись крыши других построек и кроны деревьев. Село. А на другой стороне за скошенным лугом с редкими, но огромными копнами колючей проволоки зелень была иная, другого цвета, и мама мне сказала, что это уже яровский выгон. А на том выгоне поодаль стоял вздернутый кверху серый крючок над каким-то серым ящичком, рядом с которым тянулась тоже серая полоска. Я догадался, что это такое, потому что такое и в нашей деревне есть, однако мне было хорошо вот так стоять, сверху смотреть на все и про все спрашивать, и я спросил:
— А там что?
— Не валяй дурака, — улыбнулся Роман. — Сам видишь, что это колодец с журавлем и корыто.
— А там? — Я показал на желто-зеленые холмы за зеленью большого ровного луга.
— Там уже Яры, — сказала мама.
— Это там, где Люда живет?
— Там, там.
— Это там, где наш петух жил?
— Да ну тебя! Балуешься, как дитё. Садись лучше, а не то свалишься.
Гнедой снова затопал, даже охотнее, чем раньше. Да и я успел плюхнуться на свое место.
Зимой тетя Аксеня привезла нам золотисто-красного голландского петуха и мешочек гороху. Горох был крупный и вкусный, еще не сухой, только что обмолоченный. Приятно было запустить руку в тот белый мешочек, в тот горох, почувствовать, как холодок шевелится меж пальцами. А петуху развязали ноги, он тяжело гопнул из тетиных рук на пол, и мама сказала: «Во жеребец!» Не успев спросить, можно ли, я сыпнул ему горсть гороха. Горошины с глухим стуком поскакали в разные стороны, раскатились по свежим, вчера вечером вымытым доскам пола, кто до порога, а кто и под кровать. Петух сначала испугался, потом давай стучать клювом по доскам. Веселые горошины одна за другой исчезали в его большом золотистом зобу.
— Под печь гоните, — сказала тетя, — а то он тут вам спасибо оставит на чистом.
А весной, на пасху, тетя Аксеня приехала уже не одна — со своим чернобородым Михаилом и с их Людой, моей двоюродной сестрой. С Тоней Латышкой я тогда еще не дружил, и с Людой нам было так весело, мы так бегали, смеялись. На дворе и на улице почти совсем уже подсохло, в саду даже пробилась трава, и я показал своей гостье, как мы с хлопчиками позавчера кувыркались, увидев первого бусла.
— Это надо делать вот так, — объяснял я, хотя Люда была старше меня на целый год, — когда бусел прилетит, надо вот так перевернуться.
Важно было показать. Я стал на колени в реденькой траве, пригнулся лбом к сырой земле, уперся в нее руками и, взбрыкнув, кувыркнулся. Шея сзади немного болела, и лоб был в земле, однако я чувствовал себя на высоте.
— И наси хлопцы так кувыркаются, — сказала Люда. — А мы, девцяты, нет.
Она хотя была и старше меня, а чуть-чуть шепелявила, и не из баловства, так у нее выходило. И смешная была, веселая. Сказала почему-то:
— Ты, Юрик, мой дядя. Не братик, а дядя. У тети Ганны ты сынок, а я ей внуцька-суцька.
И засмеялась, и побежала, А я за нею.
На тех холмах, которые грядой возвышаются за бескрайним выгоном, там, где в глубокой долине прячется Людина деревня Яры, там и дальше на юг и на север когда-то проходила немецкая линия. С сентября 1915 до января 1918 года на этой линии стояли «в стратегической обороне» войска баварского принца Леопольда, генерал-фельдмаршала. Почти так же, как и вся немецкая армия — с оговоркой насчет всестороннего и неизменного преимущества пруссаков, — баварцы, хотя в большинстве ландверы и ландштурмисты, пожилые ополченцы, загодя были хорошо обучены, вооружены наиновейшей техникой и культурно вбетонированы в землю. Как свидетельствует «душа германского генерального штаба» Эрих фон Людендорф, позже один из ближайших учителей Гитлера, баварцы к тому же были на надлежащем уровне «Eisener FleiB» — необыкновенной, неуставной, дословно — железной старательности на службе кайзеру и фатерланду.
Слово «когда-то» подчеркнуто мною теперь, с исторической дистанции. А в тот далекий день моего счастливого путешествия в представлении и ощущении мамы и Романа и всех взрослых тот русско-немецкий фронт, та война были совсем недавно. Тем более на немцах она не кончилась: после них была свобода, потом белополяки, после них большевики, снова поляки, которые и оставались в наших местах со своими панскими порядками — после свободы эти порядки трудящимся людям были очень не по душе.
А мне и Люде, к которой я приехал, все такое было и недоступно, и интересно только по-нашему, для игры. «Внуцька-суцька» дома была еще веселее, чем у нас, должно быть, потому, что гостем был уже я и от этого она стала как будто больше, чем на год, старше меня. К тому же у нас была подружка Настя, опять же немного постарше уже обоих нас с Людой, и я рядом с ними выглядел таким, что хоть за ручку бери. Но обидно от этого не было. Даже и тогда, когда мы, нагулявшись на Людином и Настином дворах и на улице, пошли полевой дорогой, а потом и заросшей межой с кустами колючего шиповника и очутились на зеленом обрыве над глубоченным оврагом и Настя, а потом и Люда взяли меня за руки. Овраг был такой глубокий, что не только высокие густые кусты орешника на его крутых склонах, но и старые ели на дне росли внизу, под нами. Я, правда, не дрожал от страха, что девчонки вздумают свести меня туда, в самый низ, однако же, признаться, и побаивался. Молча побаивался, про себя, вдруг живо вспомнив, что мама рассказывала зимой, как тогда еще, очень давно, когда тетя Аксеня шла сюда замуж, ей дали в приданое корову и та корова никак не хотела сходить в овраг, пастись вместе с другими коровами на его склонах. «Станет, бедная, и со страху ревет. А потом ее другие коровы спихнули в тот овраг. И пришлось прирезать…» Я бы, конечно, спустился вниз, если бы девочки пошли, однако они меня туда не повели, потому что дома им было строго-настрого наказано (сам Михаил наказал) этого не делать. Мне только сверху показали что-то светлое в зелени на самом дне оврага, рядом с плешиной глинистой дороги, две колеи которой и конская тропа исчезали в кустах. Настя сказала:
— Это блиндаж. Це-ме-нт-ный! Их там много! И в этом овраге, и в других.
А Люда добавила:
— Там были немцы.
Тихо сказала это и таинственно, точно пугая и боясь одновременно…
Когда под вечер мы с мамой и Романом возвращались домой, я еще издали увидел на широком яровском выгоне тот журавль и не тогда, разумеется, а позже понял, что это он был и остался для меня самым сильным впечатлением от всего, что я увидел во фронтовой полосе, которую у нас и тогда называли, и теперь еще люди постарше называют «линией Гинденбурга».
…Серый крючок одинокого журавля грустно торчит на зеленом просторе…
Наши Овсяники, если смотреть на них со стороны, с большака, тоже торчали и еще торчат на окоеме тянущимися, летом густыми, зимой безлистными кронами редких, выше всех построек деревьев, среди которых самые высокие — три могучие бессмертные липы, под одной из которых жила моя Тоня Латышка. В землю наша деревня входит, укрепляясь, как толстыми сваями, стволами колодцев, невидными со стороны столбами чистой студеной воды. Одни из этих стволов входят глубже, а некоторые очень глубоко, два помельче называются криницами, из их деревянных низких срубиков воду черпают просто ведром. Над колодцами, срубы которых сделаны из цементных кругов, то равномерно натужно постанывают, когда с полным ведром, то весело лязгают с пустым вороты с железными ручками. И только над колодцем, что на улице перед Субботиной хатой, огромным крючком торчит в небо журавль, один на всю нашу деревню.
Это скрипучее, когда достаешь воду, а чаще молчаливое серое сооружение было для нас, детей, и величественным, и таинственным. Нашу зрелость и силу оно испытывало сурово и беспощадно. Сначала попробуй дотянуться рукой до тяжелой деревянной бадьи. А после того, как ухватишься за ее толстый край, чаще всего мокрый от недавнего погружения в воду, надо подтянуть бадью к себе, чтобы потом уже, цепко хватаясь руками за гладкую и тоже не тонкую для тебя слегу «смыка», заставить всю эту механизацию задрать вверх тяжеленный комель журавля. Обычно он лежит на перекладине, другой же конец журавля, тонкий, уставился в небо. Надо пригнуть этот «клюв» к срубу, чтобы ведро коснулось воды и зачерпнуло, пусть немного, хотя бы половину. Ну, а поднять наверх? Над срубом не перегнешься, ты еще слишком мал, на сруб, на самый край того света, не станешь — все-таки страшно. Страшно, однако же и хочется, выхваляясь друг перед другом. Потому-то нас и гоняли от колодца — гонял почти каждый, кто был повзрослее.
Строгая важность этого необычного серого сооружения нарушалась лишь раз в году — веселой купальской ночью.
Какой это был праздник, какой, к сожалению, короткий вечер! Сначала пополудни цветов на лугу надо нарвать, прежде всего тех, что зовутся у нас купальем. А ходили за цветами не только наши девчата, но и мы, мальцы. Из цветов вместе вили венки, вязали кресты и закидывали их на крыши хат. Даже коровы в тот вечер возвращались с выпасов с венками на рогах. А надо же было еще принести из ям за деревней песку в подолах юбок и рубах, посыпать тем песком дорожки от хаты к хате — кто кого любит, кто к кому ходил бы или ходит. И парням, и девкам это делали, и сами себе, распределяя таким образом или намечая наши первые симпатии.
А самое главное, чем отличался этот вечер, было еще впереди, о нем, этом главном, мы, меньшие, могли только догадываться, хотя и не угадаешь никогда, что они выкинут, те взрослые, парни и молодые мужчины. Но это уже тогда, когда нас, мелюзгу, наконец раскличут, разгонят по хатам.
И вот утром окажется, что все то, чего мы ждали и на что надеялись, так и не сбылось, не угадали. Ну хорошо, опять чью-то трубу накрыли стеклом, вынутым из окна: смотри, хозяйка, от загнетки вверх, небо тебе видно, а дым в трубу не идет, весь валит в хату. У кого-то сняли ворота и из двух створок соорудили на улице шалаш. Увели у кого-то лошадь, привязали за чужим гумном, даже и торбу с сечкой на морду надели, чтобы не ржала. Еще и коров соседям меняли в хлевах, а то и чужого бычка ставили подслеповатой бабе Агате на место сведенной со двора коровы — дои. И огромная вывеска на хате у Параски была. Визгливая быстрая тетка Параска обычно сама стригла своего тихоню Максима. На вывеске не только буквы написаны «Парикмахер», но еще и сама тетка нарисована, как она верхом на дядьке сидит, кромсает его лохмы большими овечьими ножницами.
Во всех тех проделках, за которые никто особенно не обижался (тетка Параска, конечно же, кричала на улице утром), особое место занимал колодезный журавль. Он был один и не на чьем-то дворе, а на улице, общий, к тому же стоял на взгорочке, и каждый раз его короновали чем-то новым. На задранном клюве то борону повесят — старую, послужившую людям, с еще деревянными огромными зубьями, отыскав ее у кого-нибудь под крышей, то весницы[57] туда вздернут, то дровни без оглобель… Для мальчугана, когда смотришь с самого низу, просто чудо! Это же не венок корове на рога нацепить!..
А потом высоченный серый журавль снова по-будничному долго одиноко торчал над срубом, над улицей, даже над крышами и над теми деревьями, что росли в садах.
Но все же это было не то одиночество, что у журавля, который стоял на большом зеленом выгоне, далеко от нашей деревни…
Позже, когда я уже книги не только листал, но мог и читать, тот, не наш журавль странно сочетался для меня с двумя до того не слышанными, загадочно необычными словами: венгерская пушта… Очень просто сейчас развернуть том энциклопедии и прочитать: «Пушта, пуста (венг. puszta славянск. происхождения) — название степей в Венгрии». Тогда же я прочитал по складам эти два слова под картинкой в русском растрепанном учебнике географии. Слово «венгерская» довольно долго, а «пушта» еще дольше чаровали меня своей таинственностью, пробуждая новое, еще смутное чувство, которое я назвал бы подсознательной потребностью экзотики, к ней мы тянемся сызмальства, словно к углям, замурзанно жуя их без всякого представления о столь необходимом детскому организму кальции.
Оттуда же, от подсознательной тоски по экзотике, позже пришли ко мне интерес и любовь к географической карте с ее коричневыми, зелеными и голубыми оттенками гор, равнин и морей да океанов с их разной глубиной. Приятно было рассматривать карты, еще приятнее самому их разрисовывать карандашами или красками, и во всем этом был свой глубокий подтекст, своя осознанная и неосознанная мечта, надежда: ах, вот бы это и мне!.. А может, все когда-нибудь и сбудется?..
На иллюстрации в старом учебнике был журавль над колодцем, длинное корыто, равнина и одиночество — чувство уже знакомое, которое вот и обрело двойное, загадочно красивое имя «венгерская пушта». Одиночеству совсем не мешало то, что под журавлем возле колодца стояли человек и кони, пившие из корыта; я понимал, что и журавль, увиденный на чужом, далеком выгоне, стоит не зря, а чтобы в жару пастухи поили из корыта коров. Однако такое бывало редко, чаще всего он просто стоял, тот журавль, один в чистополице.
Дома у нас за большаком, который сначала был южной границей моего детского мира, виднелся голый одинокий хутор, за ним подсохшее кочкастое болото, еще дальше поле, посветлее болота, а на поле на возвышении еще более одинокое, чем сам хутор, издалека казавшееся маленьким дерево. Оно тоже звало куда-то вдаль, и к нему я за все время, пока жил в родных Овсяниках, так и не собрался. Сперва по малолетству не мог, а после, когда подрос и мир мой начал с каждым годом расти и шириться, дерево то с его тоской и зовом постепенно отходило в пережитое, в воспоминания.
А что касается журавля на яровском выгоне, то к нему я в конце концов сходил, не выдержал. Правда, не сразу, а когда уже стал юношей. К тете мы ездили не часто, но в разное время года. Впервые тот журавль я видел летом, а потом и в осенней мглистой оголенности полей, и в белой студености зимы. Зимой я и приблизился к нему, не подошел, а подъехал, возвращаясь из Яров. Снегу было немного, самое начало зимы, кобыла весело бежала по белизне с одним только человеком в легких санках. И у человека того было легко на душе, потому что в Ярах, которые он, казалось, уже хорошо знает, его встретила редкая удача. От Люды, выросшей из шепелявой и смешливой щебетуньи в толковую и красивую девку, я узнал, что у одного яровского бывалого человека и книголюба есть Рубакин, «Рассказы о великих событиях разных времен и народов», книга с емким заманчивым названием, еще одна книга, про которую я до сих пор лишь слыхал. И вот она уже у меня в руках, под кожухом, выше пояса! Дядька, дружок покойного Михаила, охотно поверил, одолжил на целые две недели. «Ну, а не сможешь, так хай себе и трохи на дольше». Радость — далеко не библиотечная, где не счесть плотно заставленных книгами полок; радость молодого, одинокого, жадного самоучки, для которого от одной книги до другой — месяцы надежд на удачу и часто многие, многие километры… От этой новой редкой удачи мне и подумалось тогда: «Ну докуда же я буду все мимо да мимо своей венгерской пушты? Полкилометра всего и крюку-то, да еще по зимнему дорожному раздолью». И завернул, дал крюк.
Тогда я уже знал, и давно уже знал, что этот журавль на протяжении двух с чем-то военных лет стоял на нейтральной полосе, между окопами русских и немцев. Ни разу за все это время не заскрипел, не окунул в застоялую глубь высохшую и потрескавшуюся от летней жары и зимней стужи бадью, не освежил студеной водой длинное, тоже потрескавшееся, уже будто по-музейному древнее корыто-долбленку…
Как рвались здесь, вокруг этого мертвого водопоя, снаряды, гудели-сипели осколки и щелкали пули?.. Почему не сбило журавля если не снарядом, так осколками?.. Неужели и здесь было слышно хриплое, дикое штыковое «ура»?.. А потом, может, и здесь сновали санитары и, наткнувшись на труп, втыкали винтовку того, кто погиб, штыком в землю, прикладом вверх, обозначая таким образом еще одну свою нелегкую находку?..
А потом, может быть, где-то здесь, на этом выгоне, который за два пустых лета превратился в заматерелый, четырежды не кошенный луг, может, и здесь, по густой и мерзлой траве, мягко топча разбитыми сапогами и шурша полами сопревших шинелей, шли навстречу друг другу люди наконец без оружия — из восточных окопов солдаты уже не царские, а из западных все еще кайзеровские, — чтобы в первом братании напиться из одного ведра?
Так я думал тогда, первый и единственный раз в жизни стоя возле колодца, который так долго был для меня загадкой. Уже не ребенок, а без двух лет солдат новой войны, еще более страшно всемирной, чем первая, уже без братания…
Эту, другую войну, которая сейчас опять представляется людям последней, колодец на выгоне не пережил, хотя и пересох, обвалился, говорили, сам собой, от старости. Направляясь к тете Аксене под осень 1944 года, после разлуки подольше, я уже не увидел с дороги одинокого журавля. Однако спустя еще тридцать лет, когда был как-то в служебной командировке, он мне припомнился в новом и жутком сходстве.
Далеко от нашего Принеманья, в живописном могилевском Приднепровье на месте бывшей, навсегда уже канувшей в вечность деревни, сожженной гитлеровцами вместе с людьми, среди лугового, по-летнему живописного простора стоял одиноким памятником серый колодезный журавль. Уже не над водой, заваленной в сгнившем срубе, стоял, как-то неестественно круто вздернув свой клюв, беспомощно свесив покачивающийся от ветра «смык» без бадьи, похожий на руку с оторванной кистью…
Хлопчик с большими карими глазами, с давно нестриженными золотыми кудерьками — как ангелочек с цветной открытки. И даже еще более красивый, потому что настоящий, живой и милый, несчастный, хоть ты заплачь. Тем более что из глаз хлопчика катятся крупные слезы и он не может их сдержать, как ни старается.
Медсестра, пожилая женщина в белом халате, разбинтовывает его оторванную выше колена ножку и строго успокаивает:
— Не плачь, стрелок. Полез куда не надо, вот и получил…
Руки ее действуют осмысленно и быстро, делают то, что надо, как лучше, и в этом их материнская доброта. А хлопчик, призывая на помощь все свое неимоверное мужество, тихо и редко с теми невольными крупными слезами в больших переполненных глазах, на бледных щечках, на дрожащем подбородочке повторяет:
— Ой-ей-ей!.. Ой-ей-ей!..
Пауза терпения, и то же самое снова — все-таки ребенок.
Это я помню с лета 1945 года, с перевязочной комнаты минской клиники.
А за этим с болью вспоминается другое, что было на двадцать лет раньше, из моего послевоенного детства.
Подружка наших детских игр и трудов — на улице, на выгоне, в школе — Маня Ворона, про которую отец ее, простодушный дядька Цыбук, говорил как-то моей маме:
— Беда такая, Ганна. Кабы это теля или овца, то продал бы или прирезал, а это ж дитя…
Манино лицо было обезображено взрывом той «бомбочки», которую двое хлопцев разбирали, а она, тоже смелая, только смотрела. Это случилось еще в то время, когда мы с мамой и Романом были в беженстве, и хлопца, которого взрывом убило насмерть, того Винцусева Петрика, я не знаю. Второй хлопец, Богушев Шура, остался глуховатым и с искалеченной левой рукой. А Мане вырвало глаз с бровью, раздробило челюсть и ребра с правой стороны. Она ходила, скривившись набок и сгорбившись, как-то долгоносо, с втянутым подбородком, за что ее и прозвали Вороной.
Первый раз увидев Маню, я даже испугался, а потом страх и брезгливость вытеснялись жалостью и со временем привычкой.
Никто из моих дружков и подружек не знал, что осталось после войны там, по ту сторону бывшей линии русско-немецкого фронта, потому что только наша тетя была так далеко замужем и только я один побывал за тем журавлем на яровском выгоне. И я рассказывал на улице с гордостью первооткрывателя и единственного знатока про черные копны из колючей проволоки на скошенном лугу и в хлебах, про тот цементный немецкий блиндаж, который я видел в овраге, пусть себе издали и сверху, про яровские гумны и хлевы, не такие, как наши, а сплетенные из веток и обмазанные глиной, и про землянки у тех людей, что не успели слепйть себе хоть какую-нибудь хату, как мой чернобородый дядька Михаил.
А что война оставила в Овсяниках, об этом знали уже мы все.
Главное — насыпь узкоколейки.
Значительно позже мне стало известно и понятно, что наша узкоколейка была проведена от железнодорожной магистрали Москва — Варшава к линии фронта. Такую же узкоколейку провели и немцы, с их стороны. Та, немецкая, пережила и вторую мировую войну, в пятидесятых годах потехи ради я проехался по ней в вагончике-недоростке. Русскую узкоколейку ликвидировали в свободу. Люди, все, кто не был тогда в беженстве и у кого имелась в хате сила, растащили и рельсы, и шпалы, и станцию возле нашей деревни, а заодно разобрали и «магазин» — большой общественный амбар, куда издавна и благоразумно ссыпалось зерно на случай беды, недорода или пожара, чтобы миром спасаться от голода. Паровозики и вагончики нашим порастаскать не удалось, солдаты отогнали все это на станцию Замирье, что на большой железной дороге, и там они достались, видно, кому-то другому.
Когда и я, говоря высоким слогом некоторых заслуженных жизнеописаний, начинал свою трудовую деятельность свинопасом, насыпь узкоколейки в местах, где она проходила по полю, была уже распахана, почти совсем сровнена с землей, а на выгоне еще оставалась. Там ее густо и ровно обросла трава с белыми цветочками клевера и желтыми курослепа, и наши хрюшки охотно обгрызали ту бывшую стратегию. А мы, дети, то гонялись друг за другом по этой необыкновенной дороге, то скатывались на боку под уклон, то копали в откосах печки, играя в семью.
Время в детстве измеряется днями. Два, три года тому назад — это уже очень много, а то, что было до нас, до нашего вступления в жизнь, — и вообще легенда.
Такой легендой была для нас наша узкоколейка того времени, когда по ней ходили поезда и станция была и называлась она Сибирка. Строили ее большей частью «киргизы в халатах да в колпачках», как потом я узнал, это были рабочие команды из узбеков, таджиков и собственно киргизов, которые в ту войну с оружием не воевали. Тетка Анэта рассказывала, что «киргизы» жили тогда по хатам, вечерами играли в какие-то кости и балабонили не по-нашему.
— Как разорутся который раз, так я и кричу своему кряхтуну на печь: «Встал бы ты, Василь, да взял бы ты ремень да успокоил бы их трохи!..»
Легенда разветвлялась. Другая наша соседка, баба Ярина, вспоминала, как она однажды пошла на базар в Милтачи, мимо той станции шла, а солдаты окликают:
— Бабушка, погоди, подвезем!
— Куда там, — говорю я им, — пока вы этот свой самовар распалите, так я себе и дойду! Однако ж, трясца на его голову, распалили — пыхкает, летит. Так и обогнали меня. Стоят на той своей платхорме и смеются…
Некоторые легенды раскрывались много позже. О том, кто сколько хапнул в свободу на той Сибирке, сначала говорили долго и смутно, приблизительно, и только в 1934 году, когда наша деревня более чем наполовину сгорела, дядька Тимох, сын Прочима, признался, что у него в чулане одних солдатских сапог сгорело сорок три пары. Да и признался не сразу. Пожар случился как раз в базарный день. Тимох завидел дым и, чуть не запалив лошадь, примчался из Милтачей на тот дым, когда было уже поздно. Его держали, оплетя руками, женка и сестра, а он рвался к топору или хоть к какому-нибудь дрючку, чтобы бежать к тому, на чьем подворье занялся пожар.
— Тетка Ганна, — сказал он потом маме, когда они некоторое время у нас жили, так как наша хата уцелела. — Ей-богу же, забил бы я того Есипа, ну, на месте забил бы!..
В тот раз он и признался, раскрыл семейную тайну про сорок три пары сапог. Люди говорили, далеко не всю…
Да что говорить, дед Прочим «погрелся» в свободу не один, большая часть жителей нашей деревни не была в беженстве.
Кроме того, что война оставила для взрослых — рельсы, шпалы, колючую проволоку, доски, балки, сапоги, шинели, папахи из искусственной мерлушки, башлыки, — было еще и такое, что предназначалось как бы специально кам, детям, для открытых игр и для хранения кое-чего в тайне. Были заряженные патроны и пустые гильзы, солдатские ремни, кокарды и пуговицы, снарядные головки, из которых при помощи гвоздя и веревочки делались быстрые волчки. В хате у нас открыто висела на косяке плетеная казацкая нагайка, принимавшая временами некоторое участие в моем воспитании, а под крышей в нашем хлеву была воткнута жутко блестящая острая шашка в кожаных ножнах с медными бляшками, тоже казацкая. Шашкой можно было попользоваться раз в году, да и то с великими предосторожностями. Это, правда, поначалу делал один Роман, когда мы в поле, на мокром болотистом конце полосы, рубили осенью капусту. Я только наблюдал, а мама кивала головой, глядя на Романа.
— И ты, как маленький! Хозяин!.. — А потом неожиданно добавила — Дал бы уже и этому секануть. Видишь, как уставился.
Роман дал шашку мне, и я тогда срубил четыре кочана.
В хатах оставались еще и всякие письменные памятники прифронтовой полосы — книги, подшивки иллюстрированных журналов, почтовые открытки патриотического содержания. На одной из них был изображен самый первый георгиевский кавалер той войны, донской казак Кузьма Крючков, на другой — усатый дед Франц-Иосиф, австрийский царь, который сидел в огромной галоше, как в лодке; на третьей плясала девка, а русский солдат играл на балалайке. На открытках были и стишки, из которых я помню отдельные строчки. В первом стишке говорилось, как тот казак Крючков один отбивался от целой ватаги немецких конников, многих порубил, поколол, а потом «товарищи тут подоспели и Кузьке живо помогли». Другой, про деда в галоше, рассказывал, как «Франц-Иосиф видел сон, будто он Наполеон». Третий стишок — дуэт под балалайку:
— Все не может перестать,
Пляшет с новой силой!
— Ну, а как же не плясать,
Коль приехал милый?
К тем книгам и журналам, что сохранились в некоторых хатах, я вернулся позже, с уже разбуженной охотой, а то и жадностью к слову, тогда же мы, малые, только листали их ради «цáцак», картинок.
Война оставила и настенную литературу.
Над дверями теткиной хаты, перевезенной в Яры из отдаленной от немецкой линии фронта деревни, осталась черная надпись крупными буквами: Villa Lieschen. Роман в беженстве ходил в городское училище; когда я первый раз приехал к тете Аксене, он объяснил, что это означает «вилла Лизочка», что так забавлялся на чужбине какой-то усатый мурлач в обтянутой сукном каске с острым шишаком. Уже и тети Аксени нет, и Михаила, еще раньше, у Люды дети повырастали, а надпись та все держится — уже не на хате, а над дверями хлева, сложенного из бревен старой хаты.
А на дверях нашего сарая изнутри тем временем совсем уже стерся подробный, старательно выведенный карандашом адрес казака из донской станицы Митякинской, имя, фамилию и номер части которого память моя не сохранила.
Других письменных памятников не осталось. То ли грамотеев тогда было намного меньше, чем сейчас, то ли моды такой не было — марать стены и двери.
Остался зато в Овсяниках военный фольклор, грязные недоедки с офицерских и солдатских столов, чем долго лакомилась и молодежь, и мы, любопытная мелюзга.
Болтливая хохотушка Люба, младшая Тонина тетка, по воду ли шла, грядки ли полола, помои ли выплескивала из ведра за изгородь, всегда что-нибудь напевала. Много всего и всякого вынесла она свежей памятью из военных дней, вырастая из подростка в девку, и теперь не могла всем тем добром натешиться. Настырным, звонким голосом выводила или выщебетывала она то жалобную «Разлуку», то что-нибудь повеселее, скажем, такой «жестокий романс»:
Вот входит милый в залу,
Растрепаны усы,
Снимает черну шляпу
И смотрит на часы…
Выводила Люба очень старательно, почти торжественно и для души, и с определенным расчетом девки на выданье, поднимала себе цену. Да и про войну она вспоминала по-своему:
— Ераплан немецкий прилетит с такими черными крестами. Тара-ла-хтить!.. А солдатики повыбегают из хат да из винтовочек: пух! пух!.. Ой, весело было!
Парни и мужчины, которые поголосистее, распевали на улице «скоромные» солдатские песни и еще более грубые припевки, в паузах подкрепляя их матом, хохотом и иными признаками молодого здоровья. И в весенние звонкие вечера все это слышно было в хатах. Мама наша только вздыхала: «Господи, и помолиться не дадут…» А мне, если бы это было днем, при свете, стыдно было бы посмотреть ей в глаза, будто и я в чем-то виноват. Хотя и сам я на лугу поругивался. Правда, меньше, чем другие, с опаской, боясь, как бы дома не дознались. Потому что и Роман при маме, даже при мне никогда не сквернословил.
Из тех поганых песенных объедков детям тоже кое-что перепадало. Хотя бы из той песни, где
В тени густой акации
На бережку морском
Сидел старик Гораций
И чистил пуп песком…
Мы понимали всё, кроме Горация, из которого у нас получился Герасим, благо такой дядька в Овсяниках был.
За подобные песни дома нам доставалось, хотя и далеко не каждому, и мы пели их на лугу, на воле.
Были, однако, песни не только грязные, из тех дней я на всю жизнь полюбил две — «По Дону гуляет» и особенно «Под ракитою зеленой».
Первая из них при всей простоте, даже и примитивности звучанием своей раздольной мелодии навсегда соединилась для меня с погожим летним вечером, когда девчата и молодицы возвращались с сенокоса и издалека еще в деревню плыла их песня, пусть не очень стройная, но задушевная… Впрочем, это уже сегодня я так говорю, тогда же их песня просто зачаровывала.
Другую, «Под ракитою», пели обыкновенно мужчины. И некоторым из них, более старшим, слова песни напоминали о многом, что кому довелось испытать в царскую ли войну, в гражданскую ли. В этой песне меня пленяла не только мелодия, но и слова, и то, что виделось за ними, особенно же там, где
…Кровь лилась из свежей раны
На истоптанный песок…
Песок истоптан не просто, не так себе, а в штыковом бою, ужас которого я чувствовал, как тогда мне казалось, уже во всю глубину.
А были же еще про войну и рассказы, рассказы…
Роман поехал в лес и под вечер привез штук пятнадцать молоденьких длинных березок. Это было в субботу перед троицыным днем, ездил он на телеге, а березки были тоненькие и зеленые. Привез Роман и пук аира.
Я пас на узкоколейке нашу свинью с поросятами и, как только увидел, что Роман едет выгоном из-за реки, погнал свое стадо домой, совсем не подозревая, какая там ожидает меня обида. Мало того, что Роман в лес меня не взял, так они теперь еще и накричали оба, он и мама, потому что я уже, видите ли, не маленький, что солнце еще так высоко и все другие дети пасут… Отправили снова на луг. Правда, Роман отломил мне от двух зеленых длинных аирин толстенные бело-розовые комельки, но все равно ведь другое он будет дома делать без меня. Березки, снятые с воза, уже стояли на дворе возле забора, сейчас они казались еще более тонкими и длинными. Живые, пестрые, с зелеными зубчатыми листочками… Таких березок в деревне нет, ни одной нет, здесь они все большие, старые. Сегодня и завтра, и послезавтра, и еще послепослезавтра они будут стоять возле нашей хаты рядком, вкопанные, потому что троицын день — такой праздник. Аир нарежут, накрошат, разбросают по вымытому полу… И все это Роман и мама, без меня!
Я гнал свою свинью и поросят («Подохли бы они все!..»), время от времени попискивал на той аирине, как на губной гармошке, и, разумеется, плакал. Мне не было еще шести лет. Теперь, в старости, те молоденькие тонкие березки уже не однажды припоминались мне своей волнующей необычностью, множеством листочков, увиденных так близко, а что уже говорить про тот далекий день, как я тогда ощутил свою обиду, горечь нелегкого пастушеского долга…
Не только пасти — и косить, и жать мы начинали очень рано, что и поныне значится на пальцах и ладонях едва заметными, давно зажившими порезами. За плуг, если по-настоящему, мы брались позже, а попахать только для первой радости — это уже был почет, и не абы какой. Как на коня самому впервые сесть, как первые ботинки обуть.
Две наши коровы пасла дочь тетки Анэты Женя, намного старше меня. Однако на третий год и я присоединился к тем, что пасли коров. И тут у меня появились уже новые дружки, пусть себе и постарше, и первый среди них Шура Богуш, хлопец с тремя прозвищами — Александр Сергеевич, Стягач и Глушак, первое безобидное, другие же два на случай ссоры, когда надо задеть побольнее.
Шура был более чем на два года старше меня. Отец его, Сергей, перед войной работал в Петербурге на заводе, читал много книжек и первого сына назвал Александром в честь любимого Пушкина. Сына первого и единственного— жена умерла после родов. Сергей привез ребенка в Овсяники, отцу и сестре, а сам вскоре ушел на войну. Через пять лет он заявился домой красноармейцем, когда на Варшаву шли. И еще раз заскочил верхом с большака, когда отступали. Немного замешкался в батькиной хате, и вот тогда-то его догнали польские уланы, зарубили шашками еще на своем, овсяниковском поле. Тетка Шуры, до того как выйти замуж, успела под* растить племянника, а после хлопец жил при деде и дядьке Иване, который был уже взрослым парнем.
Дед Богуш высокий, с седой бородой, еще не горбился, но ходил всегда с клюкой и только за хатой присматривал. Всю работу, и мужскую, и женскую, делал у них Иван, который, будучи рослым и сильным, не только говорил потешно писклявым голосом, но временами, судача с соседками, и ошибался: «Я сама сварила… Я сама испеку…»
Александром Сергеевичем Шуру, собственно говоря, не прозывали, с ним иногда так говорили старшие, вспоминая его отца — одни как просто хорошего человека, а другие и как доброго хлопца, который перед войной^ когда из Питера приезжал, и еще раньше, живя в деревне, книжки читал не только сам себе, но и людям, вслух. Когда мы пасли, я про Пушкина уже знал немного, у нас была такая книга, и называть Шуру Александром Сергеевичем, чаще мысленно, любил и поныне люблю, уже, понятно, по-другому, с иной улыбкой.
Прозвище Глушак произошло очень просто — от взрыва той «бомбочки», которую они с Винцусевым Петриком в присутствии Мани Вороны, что лезла с хлопцами куда ее не просили, взялись разобрать на части. Шура оглох, больше на правое ухо. Оттуда же пошло и Стягач. Искалеченная левая рука зажила у Шуры так, что из пяти пальцев получилось три: большой остался один, а указательный со средним и безымянный с мизинцем срослись. Кому-то первому такая ладонь напомнила стягач — согнутые трехзубые вилы, которыми на поле стягивают с телеги навоз, — и сравнение превратилось в кличку. Шура был очень сильный, схватит за шиворот тем своим стягачом, так и не вырвешься. А тугоухость дала ему улыбку, немного растерянную, больше добродушную.
Ближе свела нас с ним рыбалка.
Сколько счастья было уже в самой подготовке к той. рыбалке, пока налаживали удочки. Главными были здесь крючок и удилище. Первый надо было купить, а второе загодя подготовить. Всего лучше для этой цели орешина, тот длинный и тонкий светло-коричневый, пестренький, кое-где шишковатый прут, ровный, да еще и выпрямленный в пазу стены, снаружи прихваченный пробоями, которые сами же мы и нарубали из колючей проволоки, что тоже надо было уметь. Шура, несмотря на свой «стягач» делал все это очень ловко, я ему немного помогал, а больше так, присматривался, сызмальства не слишком быстрый в подобных делах, но всегда любивший наблюдать, как мастеровито орудуют другие. Потом мы принимались за лески. На них шел волос из конского хвоста, обязательно белый. Белых лошадей в Овсяниках было мало, да и не к каждой подступишься, а то и хуже того — хозяин увидит, — уши надерет. За всех отдувался старый сивка одинокой вдовы Еремихи, худой, словно посыпанный гречкой Павел Буре, «поставщик двора его величества». Так называл его Тонин дед Прочим, в жилетке у которого на цепочке хранились часы с меленькой надписью на крышке с внутренней стороны. Он показывал их иногда, по праздникам… Но и Павел Буре тоже знал нашего брата. Сначала он отступал, косился, тяжело, неловко лягался, чтобы кому-нибудь из нас припаять хорошенько, но, окруженный со всех сторон, сдавался. Так бывало с ним часто, так поступили с ним и мы с Шурой. Он держал его «стягачом» за гриву, другой рукой придерживал за храп, а я уже — тоже смелость нужна и осторожность! — выдергивал из хвоста прядками волоски. С гусиными поплавками и свинцом на грузила хлопот было меньше. А еще меньше с наживкой — червяками и хлебным мякишем.
Девчата пустили нас на речку в полдень, а воротились мы уже вместе с коровами. И пошли с Шурой сразу к нам. Роман посмеялся над нашим уловом: две плотички, окунь и тринадцать пескарей. Он тогда сказал: «Лучше нет, говорится, той рыбы, что чешется о забор». Однако мы свою рыбу почистили и мама нам ее поджарила. Это было в воскресенье, Роман принарядился и куда-то ушел, мама есть с нами не захотела. «И так же у вас той рыбы хорошему коту на хап!» А наш ужин, уже при лампе, был очень вкусный. Обычно ведь бывало так, что «пойдем к вам — ты пообедаешь, потом к нам — я пообедаю», а тут Шура у нас и мы сидим едим, и наша мама смотрит и улыбается: «Во, рыбаки!..» А у Шуры и мамы ведь нет, и вообще… ну, это так хорошо, что вот мы у нас, за нашим столом, и едим, и говорим. А мама нам и чаю еще дала сладкого — липовый цвет, заваренный в горшке, — и хлеба маслом намазала.
Я сызмальства был приучен креститься после еды, даже молитву шептать: «Благодарю тебя, создатель…» Когда коров пас, молиться я начал отвыкать, неловко было при посторонних, но креститься все еще крестился. А Шура тогда встал, посмотрел на иконы в углу, надулся, довольный, и будто выдохнул:
— Год-дзе![58]
Мне было и смешно, и еще больше завидно, что ли, во какая вольница! Да что ж, он старше…
Хорошо это — иметь друга старше себя.
Дружили мы, мальчишки, и с девчонками. Дружба та сначала была такой, как у меня с Тоней, у каждой парочки или троечки дружков своя, по-своему особенная. Это еще дома, пока мы не пасли, и когда были свинопасами тоже.
У них игры совсем еще детские.
Скажем, сегодня мы копали новую печку в откосе узкоколейки или, если старая печка еще цела, игру начинали сразу с завтрака. Как всегда, выбирались тата и мама, дед и бабуля, сыновья и дочки, и каждый старался соответствовать своей роли: кашлять, ворчать, командовать, ссориться, плакать — повторялось то, что мы наблюдали дома. Сегодня в спектакле воскресенье, и завтракали мы, как всегда в праздник, оладьями, испеченными из песка. Потом семья отправлялась, кто куда. Дед и бабуля «лезли на печь»: просто усаживались чуть в сторонке, дед кашлял, а бабка все его попрекала. Тата с мамой уезжали в гости: садились поодаль на траве, тата нукал на воображаемого коня, стегал его настоящим кнутом и чуть ли не совсем по-взрослому ругался, а мама на этот раз по примеру чьей-то мамы была покладистая, укоряла спокойно: «Успеем, не гони ты его, вчера за день напахался». Молодежь затевала танцы, у нас говорили: гулянье. Выбирались музыканты. Один пиликал на скрипке, палочкой по палочке, другой залихватски растягивал воображаемую гармошку, третий барабанил палкой по земле и для полного сходства дзинькал губами, подражая медным тарелкам. Гармонист гудел свое «тува-тува-тува», а скрипач то подпиликивал ему, то напевал по-свадебному:
Дыли, дыли, дыли,
едут молодые,
едут молодые
на хромой кобыле.
Кобыла-рысачка —
под хвостом болячка.
После танцев молодежь расходилась парами, начинались «ухаживания». Сидели, обнимались, хихикали. Потом тата и мама возвращались из гостей. Тата был пьяный. Бабуля с печки ругала его, дед кашлял, добрая мама всех успокаивала, а потом уже ложились спать: дед. с бабой отдельно, тата с мамой отдельно, все в обнимку, как те парочки, что все еще ворковали на своих «лавках».
Такие спектакли без зрителей, если по считать свин У, которые с безразличным видом чавкали да похрюкивал': поодаль, на откосах узкоколейки, каждый раз разыгрывались по-разному. Бывали праздники, бывали и будни, когда мы и пряли, и ткали, и подшивали лапти, и кололи кабана, и пахали… Кабаном артисты бывали охотно, визг под воображаемым шилом стоял ужасный. Кто играл роль плуга, тот ложился на спину и задирал ноги, за ступни которых пахарь держался, как за чапиги, по: у-кая воображаемого коня и подгоняя его ногой под задок «плуга». Словом, все, чего не хватало, живо воображалось, ибо главное — были мы сами, всегда и во всем неутомимые, любопытные, с острой памятью, наблюдательностью, воображением.
Игры маленьких свинопасов были продолжением игр свободного времени, лет до шести, когда игралось еще совсем наивно. Правда, уже и тогда мы временами ходили на сено, где гуртом играли в «тату и маму»: ложились спать, обнимались, прижимались, тискались, однако во всем этом не было еще ни понятия, ни стыда, хотя от взрослых мы и прятались. Понимание и стыд пришли позже, исподволь, отчасти уже в то время, когда мы пасли свиней, а еще больше, когда пасли коров, когда самому младшему, как мне, могло быть девять, а старшему тринадцать, как нашей Мане Вороне.
Учились все от всех, и учиться было от кого.
Первый каждодневный пример простоты отношений давала природа. С самой ранней поры, когда у человека бывает больше всего ненасытных «почему», мы видели, как это делает все живое. Словарь для обозначения того, и грязного и притягательного, был соответственно богатый. Кобылица, корова, свинья, овца — «требовали», «охотились», «гуляли»… Про птиц, всех одинаково, говорилось «играют». И куры, и аисты, и воробьи, и голуби — все играли. У аистов это бывало под самым небом, на гумне, а у голубей еще красивее: они сначала долго целовались, нежно гудя. Весной пресловутая щепка лезла на щепку. Даже лягушки и те «играли», тяжело ска» кали одна на другой, и это называлось нерестом. Что-то вызывало смех, а что-то — например, голуби — уже и волновало нас, не называясь любовью.
Не считая обычной и повседневной грубости, простоты в определении всего своими словами, была еще и матерщина, которой мужики понавезли со всех казарм царской империи, а после и со всего польского «паньства». Не все отцы остерегались говорить про это при детях. В тесноте хат молодожены не всегда спали в чуланах и не всегда могли дождаться, пока домашние уснут. А кто и не очень хотел засыпать, прислушивался, хоть и набегался за день на пастбище. Прочимов Тимох женился, как говорили, на очень красивой Зосе из дальней деревни. Мы, мальчишки, подкараулили, как та тоненькая Зося купалась одна в реке, а потом гуртом обсуждали и то, что увидели, и то, что представлялось в ее отношениях с простоватым здоровяком Тимохом. Собравшись на улице или зимою в чьей-нибудь хате, мужчины могли свободно затронуть и такую тему: «Ну, хлопцы, давайте расскажем, как у кого было в первую ночь». И все это при мальцах, не очень-то их отгоняя, если дело происходило на улице, а в хате будто и не догадываясь, что их слушают с печки. Любовь, чаще всего тайная, выходила наружу то свадьбой, то разговорами, что какая-то неудачно скинула, отчего «бедная», а то и «сучка эта» сохнет теперь, то попытками отравиться самой или спихнуть в речку счастливую соперницу, а то и просто беременностью обманутой девчины, над которой потом за глаза и в глаза потешались, говоря, как о вздувшейся корове: «Что, съела паука?..»
Зимой, на масленицу, женщины гуляли «на долгий лен» — чтобы он летом хорошо уродился. Сначала, перед тем как свалиться в сани да мчаться с песнями в другую деревню, они галдели в чьей-нибудь хате, а мы и взрослые парни и мужчины стояли, ожидая чего-нибудь интересного. И ожидания скоро оправдывались. Немного подвыпив, молодицы и повеселевшие тетки с криком и смехом высыпали на улицу. Некоторые рядились «под мужчин», надевали шапки и портки, подмалевывали сажей усы, а портки «вооружив» морковкой или тонким бураком. Мама моя говорила, что если женщина выругается матом, так под нею на целую сажень в глубину загорится земля — такой это грех. Бабы обычно и не матерились по-мужски; когда ссорились, то дальше «поцелуй ты меня в…» или «а вот тебе…» не доходило. А теперь, на масленицу, в ход шел и мат, какой-то нелепый в устах женщин, и такие припевки, что просто не верилось: неужели та или эта, молодая или чуть постарше тетка втайне носила в себе до сих пор такую смешную мерзость…
Да что говорить про молодых…
Дед Богуш был добрый, умный и смелый.
О доброте его я знал и сам. Как-то пас коров на пару между Прочимовым житом и Богушевым овсом, немного приутих, задумался, сидя, потом прилег и, всегда готовый ко сну, заснул…
— Внучек, вставай! — растормошил меня дед.
Я вскочил и увидел, что мои коровы в Богушевом овсе! Только мордами вверх подергивают, теребя его, еще зеленый. Я страшно испугался, мне было очень стыдно, даже подумалось с болью, что вот и конец нашей с Шурой дружбе — как зайдешь теперь в их хату?., А дед сказал:
— Заверни их, внучек. И не лежи, а то опять заснешь.
Больше ни слова. Клюка в его руке осталась лишь подпоркой.
А вот о дедовых уме и смелости.
В войну, когда в нашей деревне стояли русские, у Богушей жил офицер. И все свистел в хате, будто рядом ни людей, ни икон. И деду это очень не нравилось. Сперва он молчал — что ж, все-таки постоялец не абы, а ваше благородие. Потом не выдержал.
— Свисти, свисти, — сказал, — уже семнадцать губерний просвистел, восемнадцатую свищешь?
— Молчи, старик! — взъелся штабс-капитан.
А дед:
— Вот давай мы с тобой, как люди, и помолчим.
Про это рассказывали, а в другой раз, уже на моих глазах, польский полицейский комендант ехал по нашей деревне верхом. Был какой-то праздник, и мужчины сидели перед хатой деда Богуша. Пан комендант остановился возле них, немного подождал, а потом:
— А чэму ж то не витаце сень зэ мной?[59]
Все молчат, а дед ему, как всегда, спокойно:
— У нас оно издавна так, что коли добрый человек до людей подходит или подъезжает, вот как ты, так сам и здоровается первым.
— Цо, цо ты мувиш, стары галгане?[60]
— А уже ж, коли я тебя разумею, так и ты подучись, тогда и будешь ведать, что я говорю.
Деда мы оба уважали и любили — я и Шура, я, видимо, и потому еще, что своего у меня не было. И деда не было, и отца я не помнил. А к тому же еще вдобавок к доброте, уму и смелости, дед был такой могучий и старый. Одно, правда, представлялось, а другое было видно. Однажды, придя к реке, где мы купались, дед начал раздеваться, я из воды смотрел и дивился, что он не только сам седой, но и всюду у него уже седое. И странным, до стыда странным, уже не только смешным показалось мне тогда, что недавно про деда рассказывали. Как вдова Еремиха попросила его по-соседски набить на ушат обручи, а когда тот набил и принес, она стала его благодарить да спрашивать:
— А что ж вам, дедуля, за это? Что?
Дед хмыкнул в бороду и сказал:
— Мне бы голубка, сырой… Поладим трохи, как баба с мужиком…
И это, и еще то да се, что мы слышали про деда в деревне и на выгоне, Шуру будто и не задевало, смеялся он вместе со всеми.
Влияние всего естественного, что окружало нас в природе, влияние свободной, темной распущенности в слове и отчасти самого поведения взрослых делали свое дело. Когда пасли свиней, мы еще оставались совсем детьми, которые хоть и перенимали в играх и то, как ухаживает молодежь, но по своим надобностям от гурта отлучались очень недалеко. А уже в высшем классе этой пастушьей школы, возле коров, наши игры, разговоры и отношения начинали приобретать иной характер. Наступала пора подростковой разобщенности, созревания. Девчонки шептались между собой, хлопцы между собой, особенно кто постарше, у хлопцев тоже появились свои тайны. Благодаря тем старшим и нам, кто поменьше, открывались сладкие, стыдные тайны, и хмельно счастливые, и с тяжелым похмельем. Правда, подростки, те, кто еще постарше, не очень-то и шептались, по примеру взрослых парней и мужчин они не только вслух говорили о своем, но еще и бахвалились перед младшими и перед девками, а те девки, хоть и было им интересно, будто бы и стыдились, как им и положено, даже корили:
— Вот дурни! Кабы они у вас поотсыхали, ваши язычки!..
Игры наши становились взрослее. Больше помнятся мирные игры, может, потому, что мне так сегодня хочется вспоминать, так видится наше появление на пепелищах войны, наш радостный, непобедимый смех. У девчат были «камушки», у хлопцев «ножик». Играть в камушки пробовали и мы, однако у девчат это выходило лучше, у них руки меньше, пальцы проворнее, что ли, потому что они уже и вязали на пастбище, и вышивали сызмальства старательно. Хватать с гладкой, до самой земли выщипанной травы то два, то три, то снова один, а то и все четыре камушка, успевая в то же время подхватить подброшенный пятый, все это менять, считать… Эх, пускай себе таскают те камушки в карманах кофточек и зипунов, старательно подобранные, отшлифованные пальцами, куда лучше мужское — «ножик»! Открытый складничок с небезопасным острием, который еще больше, чем те камушки, надо уметь подбрасывать. Так надо уметь, чтобы складничок перевернулся, а ты бы подхватил его на ладонь, потом снова, другой стороной подбросил, чтобы он воткнулся в землю так, как ты хочешь. Много всяких «коленцев», не меньше, чем в «камушках». А потом наступало наказание того, кто на этот раз проиграл. Он машет тем складничком перед раскрытым ртом, а победитель катает земляные шарики и спокойно, смакуя победу, старается «накормить» — целится в тот нехотя, чуть ли не судорожно открытый рот. Хоп — есть! Побежденный отплевывается, а все хохочут, и хлопчики, и девчонки. Перед девчатами к тому же интереснее, приятнее быть победителем.
Ради смеха затевали и другие игры, еще менее чистые. Если кто временами отойдет подальше, приляжет и, разморенный жарой, заснет — пастух же всегда недосыпает, — его осторожненько, при всеобщем напряженном молчании слегка смазывали свежим коровьим. Не смазывали даже, а только делали усы. Потом разбудят криком-хохотом, а тот, пока догадается, начинает вытираться, затем бежит к воде. Не считалось это ни гадким, ни обидным, потому что такое, как и остаться последним в считалке, могло случиться с каждым. Со всяким навозом, который назывался проще, мы на свой пастушеский лад обходились по-хозяйски: сухие коровьи лепехи бросали в костер, а конские пересохшие катыши издавна считались настолько уже чистыми, что их терли в махорку, когда се кто-нибудь приносил из дому. А то курили и так, без махорки, абы дым. Это был уже признак нашей мужской взрослости.
Таким же признаком были и проверки, которые мы, хлопцы, время от времени учиняли девчонкам. Когда подобная проверка громко и нарочно вдруг, неожиданно, как тревога, объявлялась, девчонки кидались бежать, мы их ловили, по двое или трое хлопцев одну, и, повалив на траву, заголяли, смотрели, все ли у нее уже, как у девок. Иная при этом пыталась обороняться, по-девчоночьи неловко мельтеша перед собой палочкой, нашим общим пастушьим оружием, а потом плакала и напрасно кричала. А другая и не слишком убегала, еще и смеялась, когда ее «проверяли».
Топя защищалась и кричала больше всех. И всякий раз старалась очутиться рядом с Маней…
Среди хлопцев я был самым младшим, однако не отставал, даже временами проявлял особую прыть. И Тоня однажды, уже защитившись, сидя рядом с Маней, как бы под охраной у той, сказала мне, когда я, запыхавшись, остановился перед ними:
— Дурак ты, Итого! Я вот скажу твоей маме!..
Игого — это мое прозвище. Я родился в беженстве, если по новому стилю, так пятого июня, в день святого Игоря. И поп, «не мудрствуя лукаво», так меня и назвал. А маме, когда кумовья воротились из церкви, очень не понравилось мое имя: «Игого какой-то! Лучше Юрик пусть будет». Оттуда оно и пришло, из Тамбовской губернии, в наши Овсяники — мама или Роман, или я сам проговорился. Только так и стало: кому я Игорь, кому Игорь Михайлович, а кому по-свойски да по-землячески и Юрик, хорошо, что уже не Игого, хотя и на это имя я, как на что-то давнее, веселое, сразу оглянулся бы…
Но тогда, перед Тоней, меня не прозвище и не «дурак», не страх перед мамой смутил.
Криворотая одноглазая Маня Ворона и в тот день, как всегда на наших проверках, сидела молча, понуро сгорбленная. Она, может, как раз и хотела, чтобы и ее, как всех… Но мы ее никогда, ну ни разу не тронули.
Почему?
Это страшное «почему» я тогда, глядя в изувеченное войной лицо нашей горькой подружки, словно впервые почувствовал. «Если бы это теленок или овца…» — послышался мне голос дядьки Цыбука. Показалось даже, что вот сейчас я возьму — под таким солнцем, на траве — и громко, как маленький, заплачу…
Если на выгоне всеми нами верховодил Шура, то в школе я чувствовал себя почти ровней с ним, а в чем-то был и первым. Мы учились в одном классе — после военного лихолетья много оказалось переростков и классы по возрасту были неровные, — я учился лучше, немало помогал Александру Сергеевичу, выручал его, и это, как ощущение равенства в нашей дружбе, было мне приятно.
Школа стояла чуть на отшибе, ближе к большаку. Старый серый домина под гонтовой крышей, с необычными для деревни большими окнами. Одна комната на все три класса, коридор, где мы раздевались, и комнатенка учителя. Раньше, для наших родителей или старших братьев и сестер, школа была русской, «церковно-приходской», а для нас она стала польской, «повшехной»[61], и орудовал в ней молодой поляк, который незадолго перед тем приехал из-под Кракова или Жешува, чтобы здесь на новый лад внушать нам, что мы дети народа без имени, без своего языка. Во всем этом лучше разбирались старшие, а для нас, точнее, при нас «пан научитель» чаще всего выглядел наседкой при утятах. Гимназист-недоучка, подкрепленный учительскими курсами, франтоватый, но и простодушный, не злой, чужак этот, чтобы учить нас на его языке, должен был чуть-чуть смыслить в нашем, в обычаях новой для него среды. Сначала он кое-как старался разобраться сам, а вскоре нашел помощницу. В полутора километрах от наших Овсяников был крепкий хутор «безъязыкого» Кучуры, который говорил о самом себе: «Я — Куцура, маленький помесцыцек». У него была Верочка, которую у нас прозвали Цукеркой[62], тоже недоучка, только уже из довоенной русской гимназии. Наш «пан научитель» Сатурнин Комар ходил к ним что-то с полгода, потом Цукерка обвенчалась с ним в Несвижском костеле и стала пани Комаровой, а он для Помесцыцка почетным зятем. И жить перебрался на хутор, комнатку при школе назвав канцелярией.
При странном имени Сатурнин, которое мы не сразу запомнили, фамилия у него была словно нашенская, подумаешь, разница — Комар или там Комар. И это делало пана учителя как-то забавно понятным, чуть ли не близким нашей деревне, если бы не его чужое нам учение, а потом, когда он снюхался с Кучурой, и неприязнь к богатому гонористому хуторянину, неприязнь, отчасти перешедшая и на зятя. Округлился польский юнец, начал шататься с ружьем, бабахать по зайцам, по уткам. Но все же, надо сказать, он и теперь по-прежнему сам первый здоровался с людьми, сам заговаривал первый, «ломался трохи по-нашему». Дошло даже до того, что, когда «начались гуртки», славная стотысячная Громада[63], могучий подъем национального самосознания, Комар сам учил нас и по-белорусски, три-четыре урока в неделю. Правда, учил он не только при помощи Цукерки, но и тех переростков, которые немного знали родную грамоту и раньше.
Уже во втором классе и я время от времени помогал пану учителю. Он, бывало, уйдет в свою канцелярию и сидит, читает или просто лежит, а я пишу на доске первому классу наши буквы, слова, а то и коротенькие предложения. Такому помощнику бывало и нелегко. Одна непоседа раз так досадила мне, что пришлось по примеру учителя взять ее за ухо. Та побежала жаловаться, а потом, войдя в класс, бросила мне тоном победителя:
— Сказал, чтоб ты пришел. Вот посмотрим теперека…
Однако в густо накуренной канцелярии наш просветитель лишь едва оторвался на миг от книги, посмотрел на меня и с какой-то кривой усмешкой сказал:
— И охота тебе, браток, связываться с бабой?.. Иди, пиши дальше.
Кроме капризной Цукерки у него была еще и теща, визгливая пани Кучуриха. Не от нее ли шла его мудрость примака, нажитая на чужой стороне?.. Впрочем, тогда я так не думал. Воротился в класс, можно сказать, повзрослевшим.
Шура настолько верил мне, что, если я иногда подсказывал ему сзади на ухо, которым он лучше слышал, что-нибудь ради смеха не так, он упирался и доказывал учителю явную несуразность. А потом и не сердился на меня, ну, не очень сердился, а то еще и улыбался чуть-чуть растерянно, чуть-чуть добродушно. Толкнет только слегка или небольно шлепнет по загривку своим «стягачом».
Никак не давался ему польский язык с теми носовыми гласными «он» да «эн». Сколько Комар ни поправляет его произношение, все у Богуша не так. И злятся оба.
А я не только подсказывал Шуре иногда не то, что надо было, но мог и толкнуть его, старшего, на «распусту». Так однажды мы с ним накрали в школе граненых палочек мела и вечером понаписали чуть ли не каждому в деревне его прозвище. От ворот к воротам, от стены к стене, у кого та стена сама на улицу вылезла. Натэч, Акудаты, Пшепюрка… Первое прозвище оттого, что пожилой уважаемый дядька Суббота не выговаривал «п», говорил не «пошли», а «ташли», не «на печь», а «на тэч»… Другого дядьку, худого, долговязого Панасевича, старик отец по ночам криком с печки гнал от женки с кровати, потому что и так уже много детей: «А куда ты?!» Третий дядька, помоложе, резвый Савочка, совсем недавно служил в панском войске и на побывке смешно выглядел в рогатой шапке, в обмотках, с «селедочкой», кинжальным штыком на ремне. Еще и по-польски коротыш старался, коверкал язык, чем не Пшепюрка, прежде всего из-за тех его не к месту звучавших «пши» да «пше». Ну, и еще прозвища у людей и еще… И мужские, и женские: Сечкарня, Ведьма, Маркитантка… Назавтра одни просто стирали тот мел с ворот или со стены, а кто и ругался, когда дети в школу шли («Грамотеи сопливые!..»), а мы с Шурой про себя гордились, что вот же хоть и ругаются, а не знают, кто это сделал. Так как мы и на своих воротах понаписывали: он — дядькино Чепдреп, а я Романово прозвище — Дятел.
Шура отличился однажды и без моей подсказки.
Как-то на нашем большаке — был такой необыкновенный день! — проходили международные автогонки. Кстати говоря, недавно я был в Америке туристом, а там, между прочим, нам показали и музей знаменитого Форда, автомобили — от самого их появления и до наших дней. Интересно было смотреть не только на машины самые первые, но и на модели тридцатых, даже сороковых годов — такие все они потешные в своем несовершенстве. Там я припомнил дни своего детства, годы двадцатые, когда мы, пастушки, как только из-за взгорка покажется раз в неделю какая-нибудь машина, так и летим от свиней на большак с радостным криком: «Та-на-биль!» Или на польский лад: «Са-мо-ход!..» И вдруг автогонки! Почти весь день машины одна за другой, да все разные, почти каждая открытая, с панами на сиденьях, каждая такая красивая, все с разными флажками на радиаторе. Был июнь, время в хозяйстве более или менее свободное — после весенних работ, перед сенокосом, — но все же будний день. Однако и молодежь, и пожилые мужчины, как там матери и жены ни ворчали, долго толкались группками у большака.
И нас в школе невозможно было удержать. И сам Комар стоял с нами, и Цукерка пришла тихонечко — сначала в школу, а потом и на большак, — прикрыв живот расстегнутым плащиком. Наша школьная орава, перемешавшись со взрослыми, была самая многочисленная.
На одном и на другом выезде из Овсяников стояли пешие полицейские. С винтовками и каждый еще с «божьим пальцем»— полуметровой резиновой палкой, культурный английский манер, но уже своего производства. А потом и пан комендант показался от Милтачей, где находился постерунок[64].
Надо думать, он и в этот раз не поздоровался бы с людьми, как в тот день, когда ему ответил дед Богуш, однако же теперь стояли здесь, в толпе, и свои. Он важно козырнул по-военному, двумя пальцами, пани Вере сказал «Целую ручки», а пану Сатурнину «Честь!». Сказал бы, наверно, и еще что-нибудь, но…
Тут мне надо сделать сначала небольшое отступление.
В Милтачах кроме постерунка была еще церковь, были лавки вокруг рыночной площади, почта, пекарня, заезжий двор, больница и школа-семилетка, куда из окрестных деревень ходили, закончив такую, как наша, трехклассную. Была и добровольная пожарная команда, при которой незадолго перед тем организовали духовой оркестр. Третьего мая, в праздник конституции, Комар водил нас в Милтачи, и там мы слыхали, как тот оркестр два раза играл «Ешче Польска…», перед митингом и после. А затем пожарники зашагали по площади и по улице под марш.
Перед оркестром шел пан комендант.
Уже и мы, дети, знали, кто он такой, что такое вообще панская полиция. Наш Комар — пусть себе и не очень строгий, а то и веселый бывает — не приехал бы сюда с того края света морочить нас на свой лад, если бы не было этой полиции. Она выслеживает, арестовывает, пытает в подвале того каменного здания, где постерунок, а потом гонит в тюрьму всех тех парней и девок, которые хотят, чтобы и здесь, как в Советах — всего в тридцати двух километрах отсюда, — не было поместий и всяких там богатеев в селах и городах, а чтобы все было для тех, кто тяжело работает, а сам остается бедным да бедным. И чтоб школа была у нас своя, на родном языке. Таких людей под полицейским конвоем, в наручниках мы уже не раз видели на нашем большаке, они все здешние — из Рыкович, из Хвоева, из Погуденки и из других деревень, что вокруг Милтачей. Сидят в тюрьме и наши: Суббота Кастусь, что учился в новогрудской белорусской гимназии, и дядька Федор, свояк Шуры, — племянник деда Богуша.
И он, этот пан комендант, не просто задавака, а главный кат — палач. Так про него и говорят.
Он не просто шел перед строем пожарной команды, еще и саблю свою из ножен выхватил, держал перед собой. И голову задрал. В круглой синей шапке с большим окантованным козырьком. Топот множества ног заглушался ревом труб. Пожарники прошли в конец мощеной улицы, повернули назад. Уже и трубы хрипят слюняво от усталости, и комендант вспотел, обалделый от фанаберии, а все еще шагает, топает, задирая начищенные до блеска сапоги, держа саблю перед собой, тараща глаза только вперед и вверх. Когда же поравнялся с людьми на обочине, все-таки глянул в сторону, где впереди толпы стояла его пани и пани других панов. Пан комендант не просто посмотрел на них, он еще вдруг… высунул язык и жене, и всем. Обыкновенный толстый красный язык. И жена его, и все другие пани — учительницы, жены полицейских, чиновников, окрестных подпанков и осадников[65] побогаче — тоже ведь знали, какими темными делами занимается он в своем постерунке. Однако они смотрели на пана коменданта, на этого палача их глазами. Для них высунутый язык пана Зыгмуся — это ведь так молодо, так мило-игриво, что не только жена его, но и все другие пани заулыбались, зашумели и захлопали ладошками в перчатках.
Этот язык и эти хлопки я припомнил, когда пан комендант подъехал к нашей толпе, стоявшей около большака, и поздоровался только с Комарами. Он хотел еще что-то сказать, да тут из-за взгорка выскочила еще одна открытая легковушка. Сивая кобылица коменданта — не сказать, что такой уж огонь — вдруг шарахнулась, рванула с места галопом и понесла! Не по дороге, а в поле — по картошке, по овсу, по житу, поперек загонов, сверху вниз, в низину… Ездок, растопырив локти, беспомощно трясся на ней все дальше, дальше от нас. А вдогон ему победоносно, будто дождавшись наконец такого зрелища, грохнули хохот и крики — и взрослых, и наши, со свистом в пальцы.
И вот тогда Шура, словно озаренный, в миг пережив все свои двухлетние муки с «он» да «эн» чужой грамоты, увидел тот милтачевский гремучий оркестр и закричал вслед коменданту:
— Затрóнбиш кобылэн в дýпэн![66]
Пусть не очень правильно, однако же сразу с тремя носовыми гласными.
Выкрик этот пришелся как раз на паузу, все услыхали его, и хохот с криками и свистом взорвался с новой силой.
Тогда наш Комар впервые рассердился по-настоящему. Погнал нас всех в школу, а там Шуру и меня поставил в угол на колени.
За что же меня? Неужели он подумал, что и на этот раз я подсказал? А может, со страху за такую демонстрацию в его присутствии? Или просто потому, что мы с Шурой дружим?
Кстати, он так и кричал:
— Я знаю вас! Знаю!..
Педагогом пан Сатурнин вообще был знатным. До сих пор живо помнится, как он в тот день, когда для нас впервые гремели трубы, купил себе полный стакан мороженого и при нас, при детях, из которых далеко не каждому родители смогли бы купить это лакомство даже в маленьких круглых вафельках, долго, спокойно, аппетитно ел его на крыльце магазина ложечкой, а мы смотрели снизу, ждали, когда же он кончит… Довольно часто, ленясь подготовиться к очередным занятиям, а то и не очень представляя, как их сегодня вести, он приносил какую-нибудь книгу, не учебник, а с этажерки в канцелярии, и у нас была читка. Пан научитель, потеснив тех, что сидели на первой парте, или пересадив кого-нибудь на другую, садился лицом к нам, ноги поставив на доску для сидения, и начинал читать всем трем классам сразу.
Но уже за это я благодарен ему с опозданием да вдогонку. За то благодарен, что через чужой язык я временами доходил тогда — все мы доходили — до красоты такой близкой, как и своя, до правды родной и нам, белорусским мужицким детям. Скажем, как в той гуральской[67] сказке, где хлопец с последней в семье миской муки в руке отворил двери амбарчика, а лютый ветер вдруг так подул, что вымел из миски всю муку, понес ее, не соберешь, не догонишь… Это было только начало польской народной сказки, только его я и помню теперь, однако и оно, это начало, говорит мне о многом.
Был у нас и другой культуртрегер, с иным языком и иным панством — милтачевский поп.
Молиться мама учила меня и заставляла с самого раннего детства, однако со словом «религия» я познакомился лишь в школе, впервые задержавшись на нем в «расписании часов», вывешенном Комаром на стене, только тогда уяснив, что не одни молитвы, но и все те истории, которые нам батюшка так интересно рассказывает, тоже религия. Но сам он называл их иначе — «законом божиим».
Редко его привозили к нам, зато дни эти были словно праздничные. С утра за батюшкой посылали подводу, мы знали, кто, чей отец или брат поехал в этот раз в Милтачи, и ждали, волновались. Почему-то мне яснее помнятся его приезды зимой. Услыхав звон колокольчика под дугой или увидев через изморозь окна лошадь и сани, мы рвались из класса на двор, и Комар нас не задерживал, так как и сам шел встречать уважаемого гостя. Не одевшись, в чем были, мы высыпали за порог и кричали уже не «дзень добры», а «здравствуйте». Старенький, седой, батюшка тяжело вылезал из саней-возка, так необычно, богато одетый — в черной каракулевой шапке, в черном длинном пальто с каракулевым воротником, а под пальто, когда он раздевался в канцелярии и входил в класс, была еще и черная длинная ряса. Без позолоченных риз, в каких мы очень редко видели его в церкви либо когда он приезжал хоронить кого-нибудь или служил раз в году молебен у нас в часовенке на кладбище. Надо сказать, что наш пастуший фольклор включал и батюшку, была и такая припевка:
Гоп-па-па, гоп-па-па,
черна ж… у попа,
у попихи побелей —
он и бегает за ней!..
Однако в школе мы об этом забывали. Батюшка так же, как и Комар, садился на первую парту, еще больше тесня учеников или пересадив уже не одного, а двух, говорил свое «ну-с…» и начинал «рассказывать из головы». Все те истории — какой был страшный всемирный потоп и как потом голубя послали с ковчега в разведку и он вернулся с масличной веткой в клюве; как братья продали Иосифа в неволю, а потом сами в большой голод приезжали к нему, когда тот стал чуть ли не царем; как маленького, очень красивого Моисея бедная мать спрятала в тростнике в просмоленной корзине и как его нашла там фараонова дочка… — все это и многое другое из рассказов батюшки волновало мое воображение, воспринималось нами как чудесные сказки. И сказки эти были в сравнении со сказками Комара куда более доступными для нас на русском языке, которым вперемешку с родным пользовались у нас взрослые в своих городских да военных воспоминаниях, в песнях, на языке, на котором были и те книги, что остались по хатам с войны.
Можно было бы теперь и тому батюшке сказать спасибо вдогон, как и учителю, хотя бы за такое, пусть косвенное, невольное приобщение нас к богатствам мировой литературы, однако в той их науке было у каждого свое «но»…
Чужак учитель приехал сюда из далекого, неведомого нам края вместе с полицией, под охраной ее винтовок и «божьих пальцев» морочил нам головы, загрязнял наши детские души нелепой враждебностью ко всему тому, что наше, родное, здесь, дома, на нашем месте под солнцем. Ведь он читал нам не только мудрые, светлые сказки своего польского народа, стихи и рассказы из его человечной, благородной литературы, но и всякую так называемую патриотическую чушь. Увлеченно, время от времени вскидывая вверх руку, Комар читал нам слащаво-хилые стишки, скажем, про усы, саблю и Каштанку, кобылу пана Пилсудского, о котором мы и дома, и на деревне, от тех, кому верили больше, уже хорошо знали, что он главный палач не одних только Милтачей, а всей пашей Западной Белоруссии, всей Польши, всех трудящихся, бедных людей. А про Советский Союз, про большевиков Комар читал и говорил нам только плохое… А мы уже знали, что там и землю дали людям, и волю их родному языку, — истина самая близкая и понятная нам.
И поп не только учил нас молиться, не только рассказывал интересные сказки, святые истории. Часто, произнеся свое «ну-с», он переходил на политику, на Советы, где, как он говорил, «коммуна, что означает, дети, кому па, а кому и нет». Хихикал до кашля, после отхаркивал мокроту, аккуратно выплевывал ее в большой чистый платочек, медленно свертывал тот платочек белым квадратиком, клал его в глубокий карман рясы и, как Комар, начинал про разбойников, дикарей, да еще и безбожников, которым когда-нибудь на том свете придется гореть, не сгорая, в вечном огне…
Зимой, когда мы были во втором классе, мне шел девятый, а Шуре двенадцатый. И вот однажды, когда мы вдвоем после такой «религии» возвращались домой, Шура сказал:
— Мне дед говорил, что поп этот служил в полиции. Не в польской, а в русской. И в свободу люди хотели его убить на улице. На куски разорвали бы, да он стал умолять, просить, что маленькие дети, что пойдет в попы… И люди пожалели его.
Тетка Марта, двоюродная сестра мамы, была тогда работницей у батюшки. Как-то она пришла к нам из Милтачей и рассказала, как те самые батюшкины дети, теперь уже три некрасивые незамужние чванливые поповны, ничего не желают дома делать и пьют не молоко, не чай, а шоколад из маленьких чашечек. Вот как живут! А тут еще с этой полицией… Аж не верится.
Я молчал. Мне припомнилось давнее, что было в позапрошлом году, когда я в школу еще не ходил. Как батюшка приезжал летом в Овсяники и после молебна в часовенке и на кладбище был крестный ход в поле и в деревне. Наша мама, злая на Романа, что тот не помогает ей, сама вынесла на улицу стол, застелив его чистой скатертью, положила буханку хлеба и две свечки, себе и мне. Тогда многие повыносили, почти перед каждой хатой стояли белые столы. Крестный ход, с большим деревянным крестом, с хоругвями и песнями остановился и против нас. Батюшка в позолоченной ризе молился, милтачевские девки, певчие, подпевали, а мы с мамой стояли со свечками. Моя свечка тоже была большая, сладко пахла расплавленным воском, и ее огонек то ровно горел, то колыхался, когда я, крестясь, махал свободной рукой. А может, и от тех девичьих «аллилуйя, аллилуйя, слава тебе бож-же», так как певчие были совсем рядышком, столько их дышало на огонь. Еще когда мы с мамой стояли у стола одни, ожидая, она мне наказала не только крест поцеловать, но и батюшке руку. Я, может, и не забыл бы про это и сам, но она, как дошло до того целования, толкнула меня, и я, конечно, послушался…
«Мне дед говорил» — это для Шуры было неопровержимой правдой. А я сначала не совсем поверил в ту батюшкину полицейскую службу и, как только мы с дедом Богушем в тот же вечер остались в их хате вдвоем, спросил, правда ли это.
— Правда, внучек. Но не полицейским, не исправником или приставом, а следователем по политическим делам. Еще в ту свободу, что в пятом году была. Он человек ученый, — уточнил дед и, помолчав немного, добавил: — Такой большой приход, столько деревень, и Милтачи на пять улиц. Что ни день, то и мертвец, что ни праздник, то и венец, почему ж не пить, как ты, внучек, говоришь, тот шоколад?
Я ни разу еще не целовал чужой руки. Да такой желтой, холодной и волосатой, сжатой на кресте…
Нет, этого про себя я никому не расскажу!
У взрослой девки, работницы и веселухи, случился приступ аппендицита. Отвезли ее в Милтачи, доктор сделал операцию. Через неделю, когда больную привезли домой, женатый брат девушки нес ее с воза в хату, как маленькую. И она, говорили, не выдержала тогда, еще на руках поцеловала его в щеку, а он будто даже заплакал. А все-таки ее, ту стройную и веселую Лиду, прозвали после Резаным Животом.
Недобитая взрывом Маня стала Вороной, Шура — Стягачом, Глушаком. У кого болят глаза — Слепой, кто хоть слегка сутулится — Горбач, прихрамывает — Косолапый…
Что это — «естественный отбор» или просто грубая, беспощадная темень?..
Душевно больных всех называли дурнями. Буйный ли он, нет ли или просто так на человека нашло, все равно Дурень.
В нашей деревне был дурень Цупрон. Нестриженый, небритый, в лохмотьях, вислогубый, что скажет, не каждый сразу и поймет. Работал, как говорили, за коня — много и все самое тяжелое. Совсем бестолковый, но невредный ломовик. А тетка, у которой он жил, не только вечно ругала его, но еще и била, как скотину, чем придется. Ее мужик Цупрона не бил, в их хате все она сама. Соседи слышали, как тот бедняга Цупрон плачет, давно уже взрослый парень, а хнычет, как малый ребенок, сдавленно, чуть не по-волчьи подвывая. Однажды тетка так его избила да застращала, что Цупрон утопился. Не на глубоком месте, а там, где брод, стал на колени и голову до плеч в воду. А перед этим, когда он, босой, лохматый, бежал по деревне и плакал, подвывая, бормоча что-то свое, никто и не подумал, что это он жалуется. Известное дело — Дурень!.. В гробу лежал черный, страшный. И дуб на кладбище, под которым его похоронили, старый, раскидистый, зеленый дуб стал от этого тоже страшным. «Цупронов дуб», «Под Цупроновым дубом»…
В маминой Руте был другой дурень — Соловей.
Померла там одна старуха. Кому она была матерью, кому бабушкой или теткой, хоронили всей родней, поплакали, помянули. А назавтра невестка вышла на рассвете в сени, ахнула, вскрикнула и повалилась. Двери на двор были открыты, торчком стоял, прислоненный к стене гроб без крышки, а в нем старуха покойница… Обмерев, невестка уже не слыхала, как за их забором в огороде кто-то захохотал.
Это был Соловей, Такое с ним время от времени случалось: откопает и принесет. Отдубасить его, отучить навсегда нельзя, никто не одолеет, разве что сразу прибить, а кто же это возьмет такой грех на душу? И сестры у дурня, и брат, и родители старенькие — вот где несчастье в хате!..
Босой и летом и зимой, оборванный, обросший, глаза диковатые — в лицо такому жутко глянуть, — он выходил на большак и только по колее, все по колее шел ку-да-то, долго шел, глядя себе под ноги. Встречные подводы съезжали тогда на обочину. В базарный день дорогу ему уступал весь бесконечный поток возов с мешками зерна, связанными телятами, кабанами, корзинами кур и испуганными тетками. Да и дядьки рады были, что тихо-мирно разминулись. Хотя дурень этот на людей не бросался. Чаще всего от него и слова не слыхали, он просто шел. А иногда и бормотал себе под нос:
Соловей, соловей, пташечка,
Канареечка жалобно поет…
Когда проходили автогонки, он на большаке почему-то не показался, а наши люди вспоминали его, словно гадали, что случится. Погиб Соловей летом сорок первого. До того как пройти обозным фургонам, крытым красновато-коричневым полотном, с двумя здоровенными короткохвостыми першеронами по обеим сторонам дышла, навстречу Дурню, когда он шагал по бесконечной и всегда свободной колее, теперь катило что-то такое невиданное да грохочущее, что не уступило ему дороги, — танки!..
Но это случилось пятнадцать лет спустя.
Бывали дни, когда он с криком бегал по чистому полю, атаковал в лоб или окружал какой-нибудь пустой пригорок, падал с размаху, снова вскакивал, бежал… Жнецы или сеятели не трогали его, и он тоже никого не трогал, он делал свое дело один.
Это все еще была война. Снова и снова она просыпалась в нем, некогда светлом крестьянском подростке, который, как у нас говорят, с отцовской мозоли окончил городское училище, а потом, молоденький прапорщик, сошел с ума в первой штыковой атаке…
В деревне тогда постройки стояли так: от улицы начиная — хата, сени, чулан, хлевы, все «одним шнуром», под сплошной стрехой. После хаты кухня и сени чаще всего были поменьше, две боковушки, а у некоторых кухни не было, в хате и голландка, и печь, а сени зато просторные. Как у Шуриного деда.
Однажды темным, дождливым вечером я зашел со двора в Богушевы сени, закрыл за собой дверь и наугад, по привычке стал ходить в непроглядной темноте от двери к двери, остановился и невольно почему-то вспомнил старуху, которую Соловей принес и поставил в открытом гробу возле стены. А тут еще вдруг, как с того света, послышалось зычное, никогда прежде не слышанное гнусаво-приглушенное «бэ-лэ-лэ!». Я не упал в обморок, я только рванулся к дверям в хату… Надо мной смеялись. Оказалось, это у них в сенях был закуток для овец, о чем я знал, и это овечка заблеяла так дико с сеном во рту.
Страх… Я уже тогда, кстати, знал, что это такое, и из книжек тоже — читал «Вия», а после боялся в сумерках идти в сарай. Однако же с Соловьем и в тех рассказах про недавнюю войну, которых я — и дома, и у деда Богуша, и на улице — слышал так много, страх был другим.
Да, может, и совсем не страх это, а что-то иное?..
— Перестань, Алесь, на ночь глядя! А то дитя опять не уснет.
Так мама говорила моему дяде, своему младшему брату, который часто приходил к нам из Руты. И о чем, и когда бы ни говорил, снова и снова сводил на свое — на войну. На войне он, дядя Алесь, был старшим унтером пулеметной команды, совсем почти неграмотный, а дослужился за храбрость, потому что было у него как-никак четыре георгиевских креста. Роман рассказывал, что в городе Козлове, когда мы там были в беженстве и папа наш жил еще, работал на заводе, дядя Алесь приезжал на побывку и они втроем — папа, дядя Алесь и Роман — шли по улице, так офицеры козыряли им. Не им, конечно, а дяде, но и папе с Романом было приятно. У нас и фотография висела на стене под стеклом, в большой рамке, рядом с другими фотографиями: дядя Алесь, со всеми четырьмя крестами, в шапке с кокардой, с нашивками на погонах. Не такой уже старый, каким он видится теперь, а безусый, и глаза быстрые. Теперь у него нет двух ребер, многих зубов не хватает под усами, он часто кашляет. Живут они бедно, дядя с тетей Аленой и трое их детей, и в будни дядя приходит к нам зимой в таком кожушке, который будто черепицей покрыт — латка на латке.
И все рассказывает про войну…
Как они перли из Восточной Пруссии и как у него за одну ночь конь расковался на все четыре ноги. Как за Кавказом турки в красных шапках шли на его пулемет, а дядя подпустил их так близенько, что слышно было, как они дышат, и тогда уже всех покосил… Как в Галиции… Как возле озера Нароч…
А потом однажды он вздохнул, помолчал и словно простонал:
— Боже мой!.. Боже мой!.. Руки, ноги, головы — навалом!.. И кишки на колючей проволоке… Люди — людей, человек — человека!..
…Мы едем с мамой к тете Аксене, в Яры.
Мама дала мне вожжи немного подержать, а потом забрала. Потому что навстречу нам движется длинный обоз. Возы вроде с клевером или с сухой картофельной ботвой, высоко наворочены огромные кубы плотно смотанной колючей проволоки, черно-коричнево-ржавой, скрепленной тьмой-тьмущей колючек. Той самой проволоки, которую три года назад я принял за копны, обыкновенные черные копны на чисто скошенном лугу и в хлебах. Той проволоки, про которую Роман тогда сказал: «…наверно, и крови на ней было…»— а мама остановила его: мол, при ребенке не надо…
Я уже намного старше, при мне уже столько говорено… Я вспоминаю дядино — с горькой тоской после азарта — про руки-ноги-головы и кишки на колючей проволоке… Я смотрю на возы, которые тучами движутся навстречу нам, и мне кажется, что вижу их, те кишки, растянуто посохшие в колючей ржавой гущине, в каждой туче, от воза к возу… Лошади, такие разные, стараются идти, тянуть все одинаково. Дядьки-хозяева, все одинаково незнакомые, идут рядом с возами и не придерживают их, как возы сена или клевера, за вбитые в сено грабли, а только вожжи держат. Спокойно идут, довольные — такой заработок по нынешним временам не часто случается.
Я уже большой, хотя мама и забрала у меня вожжи, я еще прошлым летом спускался с Людой в самый глубокий яровский овраг, и мы там залезали в блиндаж, где когда-то сидели немцы. Там, как в холодном склепе, такая цементная жуть. С высокой горы за первым оврагом, если смотреть на восток с некогда немецкой стороны, видать луга, справа крутой зеленый взгорок, та самая «георгиевская сопка», с которой немцы никак не могли выбить русских снарядами; напротив деревня и «безголовая» церковь со сбитым куполом; слева далеко и чуть заметно — серый крючок колодезного журавля, моя «венгерская пушта».
Черные копны колючей проволоки наконец вывозят.
Журавль остается один.
Я уже туда, поближе к нему, переношу многое из того, что слыхал про войну. И взрывы снарядов, и густой, насмерть жалящий звон пуль, и крики «ура», и глухохриплую, цак будто люди давятся, ругань, последнюю для многих… И щемящую, чудесную песню про то, как это там, под зеленой ракитой
…Кровь лилась из свежей раны
На истоптанный песок…
Может, не там он, не возле колодца, тот истоптанный песок, и не над нашей рекою, над какой-нибудь другой, далекой, в том бою, где вдруг навсегда сошел с ума молоденький прапорщик, который сегодня страшный Соловей?..
И мне кажется теперь, здесь, на большаке, что это не мы с мамой едем навстречу черному обозу с колючей проволокой, что это прапорщик… Что это я иду… Босой, грязный, нестриженый. Гляжу под ноги, и все возы уступают мне дорогу. Потому что я туда, где снова будет истоптанный песок… Я не один. Все горланят строем, и я, так как это надо и мне, бормочу, будто никого не слыша:
Соловей, соловей, пташечка,
Канареечка жалобно поет!..
А наша мама никому теперь не говорит, что на ночь глядя об этом не нужно, так как дитя… так как я потом не усну…
Сейчас не ночь, сейчас такой ясный солнечный день.
Ночь придет после.
Лето как лето, зима как зима, грязь высыхает или замерзает, осенью же улица нашей деревни — просто огромное, длиннющее корыто, наполненное грязью от забора до забора. Возвращаясь с выпасов, коровы вяло, тяжело вытаскивают ноги, одну за другой, а вымя, если у которой оно большое, отвислое, волочится по холодному глинисто-серому месиву — попробуй домыться потом до молока!.. Какая скучная бесконечная работа это терпеливое вытаскивание ног из грязи — и коровам, и лошадям, и самому тебе, когда с выгона или из школы идешь, прижимаясь к заборам, тщетно выбирая место, где лучше ступить. А уж овцам бедным хоть ты плыви. Они еще и горько блеют от мокрой обиды за себя, за нас, за все живое. Потому что тут же и дождь — то спорый припустит, а то моросит бесконечно с такой занудливой уверенностью, словно только его тут и не хватало.
Вот когда скукота-глухота!..
Кроме скотины да своих, деревенских людей, пробирающихся вдоль заборов, по улице за целый день никто чужой не пройдет, не проедет. Разве проплывет по грязи воз незнакомого погорельца с десятком кулей собранной Христа ради соломы. Иногда протащатся «старцы» в полотняной кибитке, мокрой, с худыми ребрами обручей. Дед и бабка, один гундосый, другая жалобно-голосистая. И тоскливое, под стать погоде причитание: «Детки ваши маленькие, анёлочки божие, чистокровно-молитвенные…» (Часто они, «анёлочки», умирали.) Проследует, случится, волей-неволей свернув с большака, местный, соседний подпанок на мокрой жалкой паре в краковских хомутах…
А чаще всего в наше «корыто» наезжали «анучники»— мелкие торговцы, гости всегда желанные, рачительные: гешефт есть гешефт.
Один из них, маленький кучерявый Мойшка, очень уж был звонкоголосый, со своим особенным речитативом. Как только он, примостившись бочком на широком возу, бывало, въедет в деревню, так сразу и завопит, как на пожаре:
— Баббы-баббы-баббы, ого-го-о!..
Потом шла музыкальная реклама:
— Мило брать! Иголки брать! Хварби брать!.. Баббы-баббы-баббы!..
В третьем колене назывались нужные Мойшке предметы натурального обмена:
— А-ну-чи! Ас-ми-чи-ны из одеяла! Ку-де-ля! Яй-ца! А-ну-чи!..
И наступал взрыв той самой, что и вначале, силы, уже не зов, а чуть ли не отчаяние в одном многоступенчатом слове:
— Баббы-баббы-баббы, о-го-го!..
Не таким мудрено-звонкоголосым был другой «анучник», Лёким. Зато все у него было справное да ладное — и лошадь, и воз, и сам он, солидный белобородый Саваоф, который въезжал в пашу грязь, сидя не бочком на возу, а с ногами на нем, и не причитал, как шут, а важно и глухо бухал:
— Боб! Боб! Боб!
Над ним у нас смеялись: «Ой, мой Лёкум! Все ему любят: и бабы и молодицы…» Так хвасталась его женка — та, первая, что умерла. Одевался дед Лёким всегда хорошо, особенно после того, как, на удивление всей округе, женился на молодой, говорили даже, что и красивой, не милтачевской, а откуда-то из Клецка. А про его роскошную, чуть не до пояса бороду, желтоватую сквозь седину, рассказывали, что над ней надругались в войну польские жолнеры — подожгли, связав человеку руки.
Были «анучники» и кроме этих двух, но уже куда менее интересные.
И были еще два безлошадных «мешочника»— старый суетливый Дичка и бабка Роха. Ходили они каждый сам по себе и только не в стужу-завируху и не в такую грязь, какая бывает поздней осенью. Дичка был смешной. В хаты он не заходил. От ворот чуть не бегом к закрытому окну и крикнет в него через высокую завалинку:
— Шерсть-есть-что-нет-я-пошел!
Сам и спросит, сам себе и ответит, редко кто его хорошо расслышит да в хату позовет.
Другой была бабка Роха.
Как-то весною она зашла к нам не одна — мешок нес за нею следом незнакомый парень.
— Гапно-сестрицо, здравствуй! — поздоровалась, как всегда с порога. — Как ты сегодня живешь-поживаешь?
Говорила баба Роха как-то уж очень по-белорусски, без еврейского акцента, густо-громким голосом деревенской добродушной тетки.
Парень, опустив на пол неполный мешок, поклонился.
— Здравствуйте вам! Называм сень Теофиль[68].
Пять слов на двух языках. И странное, польское имя. По тогдашней моде.
На парне были запыленные сапоги-дудки, галифе и суконная куртка, а над бровями «варшавская» кепка с длинным козырьком.
— Это, Ганно, мой племянник, Малкин меньшой, Тэпсик. Ты ж нашу Малку ведаешь, что за Нохимом. Другие дети ничего себе, а этот, сестрицо, я и при нем скажу: гультяй, панич. Тэпсик, сядь здесь, на лавке, не торчи у порога.
Теофиль подошел к лавке, что стояла возле стола, за которым я решал задачки, и, глянув на меня, сказал с толстогубой усмешкой:
— Горонцо![69]
— А мы у тебя, Ганно-сестрицо, и пообедали бы, — говорила между тем старуха, все еще стоя перед мамой возле печи.
— Ой, Рохочко, может, трохи молока, а то ж капуста[70] у меня заправлена салом.
Мама говорит это, а сама вроде улыбается.
— Салом? — переспросила гостья, как бы не расслышав мамины слова.
— Салом, — подтвердила мама, тоже как будто не зная, что гостье сало есть нельзя, однако она ест.
— Кабы без сала, сестрицо, так это горе было бы. Ему, может, дай молока. Тэпсик, капусту будешь есть? Или тебе молока?
— Буду, — важно ответил Теофиль. — А потом попью и млека.
Они обедали без нас, потому что мы с мамой только что перед их приходом вылезли из-за стола, а Романа дома не было. Потом мама пошла в огород, Роха, оставив мешок и Тэпсика у нас, подалась со своими иголками да шмотками по хатам. Тэпсик сказал мне:
— Дай, хлопак, какую-нибудь ксёнжку. Русскую или польскую, вшистко едно.
Наш толстый, основательно-таки потрепанный однотомник Пушкина, который Роман привез из беженства, лежал в ящике стола. Когда я достал его и положил перед гостем, тот посоветовал мне пойти погулять. Я пошел. Коров выгонять было еще рано, а мне хотелось посмотреть, как тот Теофиль читает. Сам я уже многое читал у Пушкина, а кое-что знал и на память — само запоминалось, не заучивал. Скажем, «Трусоват был Ваня бедный» или «Горит восток зарею новой». Когда я вошел в хату, Пушкин лежал развернутый, а гость дремал, слюняво отвесив красную губу. Он подобрал ее, очнувшись, поудобнее уселся на лавке и сказал:
— Да… Такую ксенжку надо читать с бутылочкой хорошего винца, на мягком диване…
Другой раз, той же весной, но недели через две в воскресенье, баба Роха пришла тоже не одна, а с таким, как я, хлопчиком. И опять с порога:
— Ганно-сестрицо, здравствуй! Мало было тебе моего племянника, так на еще и внука. Куда нянька, туда и лялька. Самому очень уж захотелось, когда про твоего ему рассказала. Зяма, скажи добрый день!
Хлопец, не стесняясь, издали поздоровался со всеми, с мамой, Романом, со мною, потом подошел ко мне, подал руку и сказал вдобавок:
— Здоров!
И я тоже ответил:
— Здоров!
А баба Роха тем временем объясняла маме:
— Мешка полного еще не поднимет, да все же мне трохи веселее. Тот кунэлэмул[71] Тэпсик не хочет помочь, паничу, видишь ли, соромно. А это моего Хаима покойного сынок. Сиротка, как и ваш. Батьку его, сама, сестрицо, ведаешь, германец забил, чтобы он об угол головою бился, где он теперь есть!..
Баба Роха отправилась с товаром по хатам, а мы с Зямой побыли сначала у нас, смотрели книги, потом в саду, на улице. Пошли было к Шуре, однако у них никого дома не оказалось. А когда баба Роха вернулась, сели обедать все вместе.
Но сначала, едва мама отодвинула заслонку, чтобы доставать горшки, Роха что-то ей там зашептала, и шепот был такой, что я, и сидя за столом, услышал:
— Сама уже… я такой поп, что беру и боб… А за него… Раструбит по всем Милтачам…
— Да нет, Рохочко. Сегодня пасоля с певием, а потом и панцак[72] забеленный, — вслух ответила мама.
Было потешно, когда баба Роха зачерпнула из миски кусок мяса, а после взяла его из своей ложки пальцами и положила Зяме на ломоть.
— И ты, — сказала, — пальцами бери. Сначала бог сотворил палцы, а потом уже видэлцы[73].
А в общем-то, хорошо было, что этот хлопец, такой не наш, не деревенский и такой… ну, по-ихнему такой же самый, сидит у нас за столом, как когда-то сидел Шура, в тот, первый раз, с нашим первым общим уловом. Он, Зяма, как и мы с Александром Сергеевичем, кончает второй класс, а когда мы кончим третий, будем, как и он, в четвертый ходить в Милтачи, и тогда нам еще лучше будет с ним дружить. Жаль только, что вот пообедаем и он уйдет… И я попросился проводить Зяму.
— Еще чего? — удивилась мама. — Он же с бабою, не один. А коровы твои?
Сразу два довода против. Но первое «против» отклонила баба Роха:
— Ганно-сестрицо, хай себе дружат сиротки. Или ты не видишь? А Зяма и учится добра. Он еще и картинки малюет, как живопивец.
Мы с Зямой засмеялись. А про другое мамино «против» я сказал, что попрошу Тоню, она мне должна не полдня, а целый день отпасти. Тут еще и Роман кстати свое слово хозяйское сказал, и наша мама отпустила меня.
Мешок с тряпьем и куделями баба Роха оставила, так как завтра утром Роман собирался ехать в Милтачи. Они все еще чего-то, баба и мама, никак не могли договорить, и мы пошли с Зямой одни.
До Милтачей от нас пять километров. По тому возрасту расстояние немалое, хотя возле дома или на выгоне босые мальчишьн ноги выбегали и не столько.
Позже, когда я подрос и стал ходить в школу в местечко, оно со временем начало казаться мне совсем не городом, каким представлялось смалу, из Овсяников. И про то узнал, почему оно называется Милтачи. Милту, жидкую затируху из овсяной муки, которую, кстати, в нашей деревне не варили, милтачане в каком-то своем легендарно далеком походе разбалтывали просто в придорожном маленьком прудке, оттуда и хлебали ложками. Легенда потешная, деревенская, с издевкой, сами жители местечка ее не любили. Они были с гонором, женились только на своих, всех деревенских называли хамами, а в той сосновой роще, что стоит между Милтачами и панской усадьбой, брали из гнезд грачат, которые еще не летают, но уже сытые. Мешками полными приносили их и тушили. Вот поэтому-то и милтачевских девок, как смеялись у нас, никто из деревенских не берет замуж: грачатами тушеными несет.
Обо всем этом я узнаю позже. А тогда я шел и радовался, что мы не только подойдем к Милтачам, что я не только еще раз увижу местечко, но и в хату к Зяме зайду. Боже мой, целое путешествие в неведомый мир, пусть себе и много ближе, чем тетины Яры!..
Я шел босой, Зяма — в старых сандаликах, я — в домотканых портках и в покупной рубахе, а он во всем покупном, лишь без шапок мы оба, стриженные под машинку. И у Зямы уши чуть больше торчали, чем у меня. И глаза у него черные, большие. Мы шли, говорили, не оглядываясь, а потом, когда оглянулись, увидели, что баба Роха далеко-далеко сзади, еще только на взгорок вышла. Но мы ее ждать не будем, пойдем только помедленнее.
Дальше большак спускается в долину, и так до самого местечка. И оно, то местечко, уже хорошо видно — и хаты, и каменные строения, и церковь надо всем этим со своими шестью куполами. По обеим сторонам большака стоят старые березы, меж березами одна, потом еще одна низкая толстая груша-дичок, тоже старенькая. Поначалу по обеим сторонам большака за деревьями тянулось поле, а потом деревья кончились и с левой стороны начался большой выгон. Там ходили коровы, широко и редко разбредаясь по траве. Зяма сказал, что это коровы ихние, милтачевских евреев, и пасут их не дети, как у нас в Овсяниках, а нанятый пастух, дядька Шиман.
— Вот увидишь, какой он смешной. И добрый. Там и наша бгэймэ. Это корова по-нашему. А называется Блимэлэ, цветок.
Когда мы дошли до того места, где паслось стадо, Зяма показал свою бгэймэ. Рыжая Блимэлэ узнала его. Мы в две руки почесали ее между рогов, а она постояла, послушала, как и наша Подласка. А потом мы подошли к пастуху.
Это был дядька с реденькой седоватой бородкой, в пестрой кепке. Босой и не с палкой, как мы, овсяников-ские пастухи, а с веревочным плетеным бичом на толстой короткой ручке с сыромятной петлей на конце. Бич этот, сложенный в несколько колец, висел у дядьки через плечо, ручкой вперед. Выцветшая на солнце темная рубаха была вобрана в засаленные залатанные портки, тоже покупные, подпоясанные узеньким ремешком.
— Здоров, Шиман! — сказал Зяма, подавая дядьке руку. Как мне в нашей хате. И мне это сразу показалось необычным, потому что у нас все дети старшим говорили «вы». Но дядька не обиделся.
— Здоров, Залман! — сказал он. — Давно не встречались. А куда ж ты бабу Роху девал?
Я догадался, что они здороваются шутя, сегодня уже виделись, что Зяма хочет похвалиться, как это просто у него со стариком.
— А это чей? — спросил дядька обо мне.
— Это Юрик, мой друг. Мы с ним из Овсяники идем. К нам. А баба нас догоняет.
— Ясно. Ну, Зямин друг, здоров! — сказал дядька, протягивая мне руку. То ли шутя, то ли нет, сразу не распознать. И я свою подал — поздоровались.
— Шиман, ты нам покажи, как стрелять с бичом, как суслик бить и как играть на гармошку.
— Сразу так много? — улыбнулся дядька. — А сам как будто кривляешься, гимназист. Надо по-настоящему так: стрелять бичом, бить суслика, играть на гармошке. К тому же на губной.
— Ну, Шиман, покажи! А то нас баба догонит.
И дядька показал.
Он отошел от нас и повернулся в другую сторону. Потом взял свой бич за толстую ручку, надев петлю на запястье, бросил длиннющую, чем дальше, тем все более тонкую извивающуюся змею бича перед собой, замахнулся над головой, неожиданно весело гикнул и, словно молнией, стрельнул!.. Даже, кажется, порохом запахло, как в тот раз, когда мы разбивали патронный капсюль камнем на камне.
Стрельнув еще раза два, дядька собрал свой бич снова в несколько колец, повесил через плечо, опять ручкой вперед.
— Теперь касаемо суслика, — сказал он и достал из правого кармана порток камень. — Прежде всего здесь нужон подходящий штейн…
— Это камень по-нашему, — объяснил мне Зяма. — А в том, другом кармане гармошка.
— Залман, условие — токо не перебивать!.. Итак, со штейном мы становимся на левое колено. Так. Смотрим, где он стоит возле норочки — тот а суслик, а балабост[74] конь без хвост. Целимся внимательно и — без промаха — бьем!..
Дядька швырнул свой камень во что-то невидимое на траве.
— Ну, молодежь, найти и поднять!
Мы, смеясь, побежали, нашли тот гладкий, отшлифованный руками камень, и я подал его дядьке. Штейн отправился в карман, а дядька Шиман сказал:
— Ну вот… Засим остаюсь ваш бывший сын, ныне ефрейтор второго Туркестанского полка…
— Шиман, а гармошка? — будто испуганно, чуть не криком прервал его Зяма.
Дядька усмехнулся.
— Залман, условие: токо без нервов!.. Музыка требует паузы и подходящего внимания. Поздно! Вон уже баба Роха идет. Рахиль Шлемовна. Шествует важно в спокойствии чинном…
Он ее первым заметил.
Она подошла к нам злая и усталая.
— Бежите, как щенки какие, старухе и не догнать… А ты все, Шиман, забавляешься? Гнал бы дальше от дороги, может, там лучше трава. Ох, заморилася!..
Она помолчала с минуту, отдыхая, а потом спросила:
— А что это там, в Индюках, людей что-то много? Я уже хорошо не вижу…
Индюками называется конец ближайшей от нас милтачевской улицы, в которую вливается большак. Мы все глянули туда. И правда, с улицы на большак выходили люди, целая толпа. Больше, кажется, детей…
Сначала мы шли вместе с бабой Рохой, а затем ужо с Зямой вдвоем не выдержали, побежали.
…Всякое бывало — колючую проволоку черными тучами везли по нашему большаку, легковые машины из разных стран шли чуть не целый день, кавалерия топала на маневрах, а то и галопом неслась, — но такого еще не бывало!
В той толпе, где больше было милтачевских детей, чем взрослых, шли медведи с цыганами… Нет, цыгане с медведями… Еще раз нет — все-таки не цыгане были там прежде всего!..
Один за другим на поводках, с намордниками медведи низко над землею и тяжело, вразвалку топают своими лапищами по гравию, будто нарочно, на потеху людям накрывшись вывернутыми мехом наружу кожухами. Семь медведей!..
А цыгане — семь цыган — в черных шляпах, в запыленных сапогах, обросшие, чернобородые, с палками. И ни с кем ни слова. Кто-то хочет дать хлеба медведю, тот через намордник хочет взять, однако цыган его палкой, хлеб за пазуху, а сам молчит, дальше идет рядом с медведем. И мишка ничего, только рыкнул от обиды, забормотал и снова стих.
Все шли — дети, парни, дядьки, — и мы с Зямой тоже пошли, уже обратно в Овсяники. Бабу Роху не слышали, не видели, просто забыли о ней…
Семь медведей. Семь цыган. Откуда? Куда? Как в сказке какой… Мы и знали про них только из сказок, сначала слышанных, потом читанных. Это я про медведей. А цыгане?
Раньше я видел не цыган, а цыганок с цыганятами, они ходили по хатам одни, без мужчин. В широких цветастых юбках с множеством потайных бездонных карманов. Все чернявые, с бусами и серьгами, голые груди видать. На одной руке малец голопузый, а в другой большой, снизу закопченный чайник. В него цыганка сливает молоко, кто какое даст, свежее, кислое — бр-р!.. Я и в рот не взял бы, а мама говорила; «А что там, на огне его оттопит, съест творогом». Все цыганки казались мне грязными, никогда не мытыми, и сверху, и под своими цветастыми кофтами и широченно-длиннющими юбками. То ворожить, гадать напрашиваются, то просят заученно:
— Моя ж ты бабка, золотая твоя шапка, вся ты в раю, только пятка на краю! Дай бедной цыганке сала, чтоб и пятку в рай сховала!..
Или еще так:
— Дай ты, бабка, моему молочка, а своему хоть и сметанки дашь. Красивому да башковитому! И будешь ты жить до белого волоса, до черного зуба!..
Обводили они людей по-разному. Мама рассказывала, как одна баба пожалела цыганенка, которого цыганка оставила «на минутку» в хате. Баба та: «С морозу, бедненький, озяб…» Взяла его на печь, а цыганка вбегает да в крик:
— Ты мне дитя навек искалечила! Как я возьму его на мороз?!
С трудом откупились салом, мукой, лишь бы взяла.
А в Руте было и такое. Гармонист Кочан и цыганка так приглянулись друг другу, что скоро и поженились. Он был бедный, ленивый, и где-то через год его чернявая сказала:
— Сиди ты, миленький, хату стереги, а я сама пойду хлеба искать. С сыночком пойдем, папе ам-ам принесем.
Я и сам видел ее, и к нам она заходила. Это она — с голопузым да с чайником. Одна, без цыганок. И хлопчик уже не чернявый, а беленький.
Все цыганки, цыганки… Про цыгана одного говорили, что он убил табуреткой милтачевского вора Савку, такого дюжего, что поднимал за оглобли на вытяжку передок воза. Но это было где-то очень далеко, в таинственной для нас, детей, страшной тюрьме. А в наших Овсяниках, и в Руте, и в Милтачах, даже в тетиных Ярах не видел я ни цыган мужчин, ни цыганского табора. В книге Конопницкой, очень интересной сказке, которую Комар читал нам несколько дней подряд, цыган ходил по базарам один, пока не поймал себе двух «крас-нолюдков», маленьких человечков. А в нашей книге Пушкина был целый табор, и, читая про него, когда оставался один да вслух самому себе, я даже вздрагивал, так это хорошо:
…И песни жен, и крик детей,
И звон походной наковальни…
Или там, где старик говорит Алеко:
…Железо куй — иль песни пой
И села обходи с медведем.
Но это же в сказках, в книгах все, а теперь…
Откуда, куда они шли — семь цыган, семь медведей, — никто не знал и не спрашивал. А нас, детей, это и не интересовало. Шли — как из сказки, и мы шли рядом с ними, как в сказке.
Толпа все редела помаленьку, старшие отставали, возвращались. А милтачевские дети дотопали до нашей деревни. Увидев, что цыгане, которые в Милтачах не останавливались, теперь не свернули и в Овсяники, пошли дальше правой стороной большака, дети постояли и решили тоже возвращаться. Идти дальше не соблазнило их и то, что из нашей деревни — от гумен, полем — уже бежали на дорогу дети и взрослые…
Повернул обратно и Зяма. Я только немного проводил его, а потом мы рассудили, что в Милтачи мне сегодня уже поздно, вон и солнце скоро сядет.
Первый наш день, такой интересный, закончился просто. Мы даже за руку не простились.
Потом я еще целый год ходил дома в третий и с Зямой мы виделись очень редко. После был год в четвертом, уже в Милтачах, когда мы с ним даже за одной партой сидели. А после каникул, когда мы встретились уже в пятом, оно и случилось впервые в моей жизни — поцеловался с хлопцем. От радости. Хоть он и не родственник какой, а просто хороший, веселый товарищ.
Отцы с войны возвращались по-разному. Кто совсем целый и невредимый, кто раненый, кто газа глотнул и еще все кашляет. Один был безногий. Другой на лошадь кричал «доннер-веттер»: это из плена, где он в той Германии и непристойно «стрелять» научился в избе, хорошо, что хоть не за столом, как те его «бауэры».
А некоторые не вернулись.
У Тони отец был. Пусть себе он для нас, детей, «какой-то латыш», в каком-то городе Лиепае, но он ведь был, и она не сирота, хотя отца того никогда не видела.
Мой папа помер в Козлове, на Тамбовщине, в том городе, который тоже, как и Лиепая, стал заграничным, недосягаемым. В конце нашей деревни на поле при дороге похоронен был неизвестный беженец. Толстый крест уже наклонился не вперед, к поросшей бурьяном могиле, а назад, как бы прося помощи, даже и руки в серых рукавах раскинул в тихом безысходном отчаянии. И каждый раз, когда бы мы с мамой ни шли и ни ехали мимо той могилы, мама трижды крестилась и в душе — это я понял позже — горько вспоминала папину могилу, для кого-то и где-то тоже чужую.
Я своего отца помнил очень мало. Можно сказать, что больше представлял по маминым и Романовым воспоминаниям.
Отец Зямы, который и в армии был кузнецом, погиб уже в самом конце «николаевской» войны и похоронен неизвестно где, скорее всего, в той большой солдатской яме, что называется братской могилой. Об этом мне рассказывала Зямина мама, когда я, учась в Милтачах, заходил к ним.
Зяма отца тоже не помнил.
Шура мог бы своего повидать дважды: когда отец шел на запад и когда возвращался, первый раз на часок, а второй — на минутку заглянув домой. Однако как раз в то время его бедный Александр Сергеевич лежал уже больше двух месяцев без сознания, оглушенный взрывом той блестящей занятной игрушки, и ни живым, ни мертвым отца не видел.
Кроме городской фотографии на стене, где его папа с мамой, тоже неведомой Шуре, сняты еще до того, как он родился, была у них в хате еще одна памятка о его отце. Памятка потаенная, которую ни дед Богуш, ни дядька Иван не показали мне, а Шура показал.
Это была не просто какая-нибудь одна, шепотом говоря, боль-ше-вист-ска-я а-фиш-ка, за которую пытают в постерунке и гонят в тюрьму, это было даже сразу несколько газет, на каждой из которых огромными и будто гнутыми буквами стояло в заголовке: «Правда»…
Через много лет и множество событий я, советский послевоенный студент, видел в библиотеке подшивку «Правды» за то время, за весну и лето двадцатого года. Листы большие, больше, чем у сегодняшних газет, бумага разных оттенков, плохонькая, краска бледная, трудно читается. Только изредка четыре страницы, а то все больше две или один большой лист. Крупные заголовки: «Телеграммы», «Оборона Советской России», «За границей», «Борьба с польскими белогвардейцами»… И слова Ленина из его выступления перед красноармейцами, которые направлялись на польский фронт:
«…С польскими крестьянами и рабочими у нас нет ссор, мы польскую независимость и польскую народную республику признавали и признаем…»
Листая подшивку, я вспомнил Шуру (с которым, кстати, мы вместе партизанили) и в многолюдной библиотечной тишине с улыбкой видел, как мы, маленькие заговорщики, читали эти листы, запершись в хате деда Богуша. Громко сказано — читали, просто шептались, как завороженные тем великим словом «Правда», еще более правдивым оттого, что его запрещено было произносить вслух, на людях…
Шурин папа, когда заскочил во второй раз, потому и замешкался у себя в хате, что Шура тогда ничего не мог говорить или понимать. А после, когда он, папа, раненный пулей, свалился с лошади, уланы добивали его саблями…
Не вспомнил ли Шура отца тогда, на автогонках, когда кобыла понесла в поле незадачливого ездока-коменданта?..
И не его ли, отца Шуры, имел в виду Комар, когда в злости и страхе ставил нас на колени, а сам орал «Я знаю вас! Знаю!..»
Словом, и Александр Сергеевич был сирота военный.
Однако ни он, ни Зяма, ни даже Тоня не назывались — противное, неприятное слово! — байструками.
Такими были у нас два хлопчика — Володя Казак и Толя Немец.
Еще студентом на картошке в колхозе услыхал я от тетки, у которой мы с товарищем квартировали, прозвище Пятиминутка. Так дразнили маленькую соседкину девочку. «Почему?» — «А это уже, как наши немцев гнали, так ее один боец за пять минут смастерил». Мы посмеялись вместе с теткой. Можно, конечно, и посмеяться над метким словом, но это если не думать о той девочке.
Народ, и в грубости своей мудрый, и присказку сложил еще невесть когда: «Байструк — из божьих рук». В этом определении есть и та правда, что такие дети чаще всего бывают ловкие да сметливые, и та еще, что обижать такого грех. Надо думать, не только у нас, белорусов, бытует эта умная, добрая присказка. Специально этим я не занимался, но вот недавно в «Первых воспоминаниях» испанки Аны Марии Матуте с удовольствием встретил две интересные вещи. Оказывается, и в Испании в годы моего малолетства в деревнях делали обутки из автомобильных покрышек, как у нас, в Западной Белоруссии, где и поговорка была: «Что ни белорус, то и автобус» — след оставался такой же. И другое — и там, в Испании, байструков, «незаконных» детей, народ называет божьими детьми.
Дитя-то божье, да доля горькая.
Жили у нас в деревне две двоюродные сестры, Катя Курица и Женя Поганка. Катя белобрысая, смирная, ходила медленно, точно в белый день крадучись, и время от времени как-то по-куриному косилась на небо: то одним глазом сбоку вверх, то другим. От этого и прозвище пошло. А Поганка была чернявая, красивая, разбитная, с прозвищем наследственным — то ли от грибов-поганок, то ли от какой-то в их роду по-язычески гулящей веселухи[75]. У Кати после родителей осталась старая хата и узкая полоска поля, она кое-как и хозяйничала. А Женя, осиротевшая еще раньше, хатку свою и полоску продала и поехала, как многие в те годы, в Петербург, работала там на чулочной фабрике, изредка наведывалась в Овсяники, где жила их тетка, одна на двоих с Катей.
Последний раз Женя приехала летом 1916 года, да навсегда и осталась в родной деревне, нашла себе казака. Всякие у нас побывали тогда: донские, кубанские, оренбургские, терские… Ее казак был оренбургский. Сначала уезжать от него в свой Питер Жене не хотелось, потому что он и обвенчаться обещал, отвезти к родителям. После, когда его сотню куда-то перевели, Поганка была уже «толстая», а вскоре и родила, и тетка, женщина добрая, никуда ее не пустила. Потом пришла свобода, одна власть, другая. Черненький, шустрый, как веник, Володя рос деревенским байстручонком, мама которого в своих воспоминаниях и в подтрунивании соседей долго еще оставалась «питерской».
У Жени так хоть любовь была, казак, говорили, на руках ее через грязь переносил, чтобы черевички не запачкала. Есть что вспомнить про счастье, первое и единственное на всю жизнь. А Кате, если уж смеяться, как у нас смеялись, повезло нежданно-негаданно. В январе 1918 года немцы шли на восток и по дороге, ночуя в Овсяниках, какой-то ландштурмист-обозник, изголодавшийся по своей фрау, пожалел хозяйку без лишних песен, а назавтра уехал в своем пароконном фургоне. Черт знает, откуда он сам и кто он. Если и говорил ей что ночью и утром, так и немного, да и не разберешь ничего… До того, как наступила следующая зима, и Катя была уже с прибылью.
Таким образом, среди прочего, что осталось в нашей деревне после почти семилетнего военного лихолетья, были еще и два солдатских сына из вражьих станов — Казак и Немец.
Об их происхождении мы, их дружки-ровесники, узнавали исподволь, со всей той грубой и веселой откровенностью, какая процеживалась в наше понимание из разговоров взрослых. От той грязи, от той дикости, которую доводилось слышать, и мы, чистые души, в определенной мере считали себя выше этих хлопчиков, а в ссоре и злости, казалось, даже видели на них обидные тавро: ах ты, казацкий, ах ты, немецкий байструк!..
Толю Немца пустил на свет, видать, такой же самый вахлачок, каким получился и сын. Одно ухо поменьше, один глаз тоже поменьше, лоб сызмалу по-стариковски сморщенный, а губы детские — «пупсик» на верхней губе. На голове прошлогодняя солома. А сам как будто что-то такое знает, чего-то недоговаривает и улыбается многозначительно. Можно даже подумать, если не знаешь, что хлопец вороватый. На самом деле просто тихий, на долгое терпение пущенный горемыка. А разворчится немного, не сразу и разберешь, что у него к чему. И не вояка был Толя. Ходил он, как и мама его, будто в чем-то виноватый, то ли сам, то ли за кого-то другого. А еще же и бедность страшная — что люди видят, а что и не видят, сколько ты там не вой тайком, сколько не хлюпай носом-бульбочкой.
Володя, хоть и Казак, был тоже не вояка.
А вот Шура Богуш как-то подкрался на нашем дворе к быстрой необъезженной кобылице, вскочил на нее с колоды, и та понесла! Сначала по двору. То на дыбы, то задом! Потом перескочила через низкие воротца на огороде, вылетела на пригуменье и закружилась там, то взбрыкивая задними ногами, то вставая на них. И только там, на пригуменье, Шура не удержался — полетел. На твердой стежке. Роман на руках принес его в хату и стал отливать…
А бывало у нас и такое — с крысами.
Большие бочки для зерна назывались пáсами. Весной в них оставалось немного ржи или овса. Приподняв крышку пасы, часто можно было застать там двух-трех крыс, которых у нас называли бацáми. Тогда мы устраивали охоту. Шли в хаты и приносили своих котов, тоже двух или трех. Бросить кота в бочку и крышку чуть-чуть придержать — эх, и начнется потеха!.. Наша Рыска, маленькая тигровая кошечка, справлялась в один миг — хватала первого, крайнего баца за загривок и наверх! Котам было страшнее, чем кошкам: бацы знали, за что их хватать. Раз один кот, молодой, даже вякнул в пасе, к его счастью, схваченный только за лапу. Котам в хатах жилось хорошо, сызмальства у каждого из нас был свой воркотун. А здесь мы их, баловней, так беспощадно и бездумно подводили. Движимые азартом, интересом и отчасти страхом.
И вот однажды Александр Сергеевич, приподняв крышку пасы, что пониже других, обрадованно прошептал:
— Э, а они ж тут близенько!..
По его приказу мы с Казаком рванули легонькую крышку, а Шура перевалился через край пасы и, вырвавшись оттуда с двумя бацами в руках, закричал:
— Расступись, народ, лихорадка берет!
И выскочил на двор, и мы за ним. Во дворе он с размаху ударил одним, потом другим здоровенным бацом об стену, а на того, которого бросал с левой, еще и наступил кожаным лаптем.
Ух ты!.. Я посмотрел на Казака и подумал: неужели и я, как и он, тоже побледнел?..
Володя был не то чтобы трус, а добряк с ленцой и веселый. Когда его дразнили байструком, он так и не мог понять, чем же он виноват, чем виновата его мама, ему было просто больно, а мне его жалко. Однако на выгоне он очень охотно напевал одну из тех, как наша мама говорила, грязных песен, что остались с войны:
Гей, там возле речки,
гей, там на опушке
казак молоденький
да с девкой в избушке…
Дальше следовали все подробности, и он их распевал один да старательно, все до последнего слова, будто и не догадываясь, что это имеет прямое отношение к его матери. Петь так петь! Володя еще и на скрипке играл. Сначала на самодельной, а потом, когда уже мы стали парнями, и до настоящей дошло.
С Казаком я дружил.
Чуть большая близость к одному, потом к другому или третьему не вредила дружбе со всеми. В чувствах мы были искренние, свободные, а время и обстоятельства делали свое дело. Пустой смех Тониной тетки Любы оборвал на какое-то время нашу с Латышкой первую, может, самую чистую и бескорыстную дружбу; потом, на выгоне и в школе, мы уже не сблизились так, чтобы нам от хаты до хаты посыпали купальским белым песочком стежку: жених и невеста. Мы просто дружили, двое пастушат, отпускали друг друга домой или на речку, а как школьники, делились книгами, временами даже что-нибудь трудное вместе и решали. Пока я не познакомился с Зямой, ближайшим дружком был у меня Шура. Позже, когда я стал ходить в школу в Милтачи, а дед Богуш умер и Шуру дядька Иван со мной не пустил, ближе других стал на какое-то время для меня Зяма.
Ну, а Володя Казак был моим другом всегда, среди всех других дружб.
Весной и в нашу… так себе деревеньку, возвращаясь кто из Южной, кто из Северной Африки, а кто из Западной Европы, прилетали птицы. Пара аистов, скворцы и латочки. Осмотревшись, устроившись после долгой дороги домой, желанные гости так и не могли толком рассказать, где были и что видели. Хотя и говорили они об этом — кто клекотом, кто суетливо-простодушным щебетом, а кто игривым песенным подражанием — довольно-таки много, однако все, как нам казалось, о радости возвращения, о встрече с нашей, и для птиц такой же родной деревней.
Скворцы и ласточки — мелочь, которую, если бы и очень хотелось, не счесть. И сознавать это было приятно, глядишь на них, как на звезды, которым тоже нет числа. А аист — по-нашему не только бусел, но и бацян — один со своей аистихой, и мы приветствовали, можно сказать, персонально. Увидев первого бацяна, мы, хлопчики, с радостным гиканьем кувыркались на подсохших прогалинах, а взрослые девки, заметив его не в полете, а уже на гнезде, чуть не плакали: замуж этим летом выйти не удастся… Дед Богуш, так тот однажды при мне даже и поздоровался вслух:
— Здорова была, божья птушка! Кабы нам лето с тобой добра перелетовать!
И смотрел на аистиное гнездо, задрав белую бороду, прижмурив глаза под седыми бровями.
А мне было очень завидно, что не на нашем, а на их гумне была одна-единственная в Овсяниках буслянка. И туда, на пригуменье к Богушам, я бегал часто, благо они жили близко и мамин крик: «Юрик! Цевок нема!» — долетал туда и от нашего порога.
В то время, в начале весны, как раз на кроснах по хатам ткали и на долю детей выпадала бесконечная нуд-пая работа — ссучивать уток с больших клубков на цевки, которые мы сами же и нарезали из ровных гладких прутьев малинника. Такую цевку — шпульку с проткнутой мягкой сердцевиной (сегодня уже всю тогдашнюю технику требуется объяснять), намотав на нее нитки, укладывали в челнок. Сукало было деревянное, с большим маховичком, а в движение оно запускалось бесконечными толчками наслюненной ладони по валику. Пропасть тех ниток приходилось пересучивать с клубков на цевки — то серых на будничную посконь, то светлых тонких на полотно льняное, то цветных на узорные покрывала. Ладонь об этот гладенький валик обобьешь до того, что она распухнет, и только, бывало, выбежишь за порог, опять: «Юрик!..» А здесь же, на улице, где подсохло уже, и «чижик», и «лапта», и гости такие — аист, скворцы!..
Никак нам не удавалось распознать, тот это самый бацян, что прошлым летом здесь гнездился, или, может, сын его с молодицей, а то и просто новые, которым на этот раз понравилось именно здесь. Или, может, женка у которого отсюда, из прошлогодних аистят, вот она-то своего сюда и привела…
Было и такое однажды весной, когда на нашу пару напал одиночка. Схватка^была отчаянная — с пикированием одного аиста на клюв, штыком наставленный другим аистом, с кувырканием на скате высокой крыши, когда птицы друг друга будто за грудки хватали, с победным клекотом законного хозяина, когда незадачливый чужак улетел куда-то на другую схватку.
Вся аистиная жизнь проходила на виду. И гнездо он ремонтировал, и женился, как на трибуне, и аистят высиживал, только голова торчит целыми днями над гнездом. Вернувшись с болота с куском мха или веткой, а то и с поживой о четырех лапках, он радостно клекотал, и этот клекот деревня сочувственно слушала и поздним вечером, и на рассвете. Иногда аист соскакивал с гнезда на крышу, обходил его со всех сторон и вышвыривал из-под буслянки воробьиные гнезда. Набивалось этих непрошеных квартирантов много, и хоть бы жили себе тихо, без возни и гвалта, дали бы хозяину в свободную минуту постоять на одной ноге, подумать…
Раньше аистов и намного раньше ласточек заявлялись в деревню скворцы.
На днях я подумал, а вернее сказать, в мои годы как-то снова по-детски почувствовал, какое это чудо, какое счастье — смастерить весною скворешню. И смешно стало, когда вспомнил, как я учил дочку-пятиклассницу делать «домик скворцу». Было у нее такое домашнее задание по странной в данном случае политехнизации. Так увлекся батька, показывая, что и начал сам, и кончил сам. Не хватало только березы, чтобы разуться и залезть повыше. Да не идти же мне было за своей Татьяной в школу.
И другое вспомнилось. Охристый, с белыми, светлыми окнами дом моего друга в далеком райцентре. Самодельный столик в саду, груша-виневка с еще сочно-зеленой листвой и недоспелыми плодами, а в листве да в грушах высоко скворешня. Впервые увиденная мною, такая весело необычная — девять этажей сплошняком.
Зяма, спокойный и солидный Залман Хаимович, хороший учитель белорусского языка и литературы, был уже тогда на пенсии, преждевременной, по здоровью, подорванному двумя фронтовыми ранениями. У Зямы внуки-школьники, скворешню эту было кому и задумать и смастерить, однако я, глядя на его безнадежно бледное, усталое лицо, спросил, кивнув головой вверх, на скворешню:
— Твоя работа?
— Только проект, — улыбнулся он в ответ.
Тихо было и солнечно, как-то устало тихо и солнечно и, разумеется, грустно на душе. Мы долго не виделись, и, как говорится, опять бог знает когда… Да и вообще… Мы, его родственники и друзья, уже знали то, чего он как будто не знал. А тут пахло садом и огородом сразу, так как стол стоял в траве между виневкой и яблоней, а рядом был огород и в нем за грядками с разными морковками и петрушками подсыхала вяло-духмяная картофельная ботва, запах которой я очень люблю, с детства. Из самого верхнего, из девятого оконца скворешни лениво, с паузами цвиркал, поглядывая вниз, Серый кум-воробей, будто скучающий от безделья комендант опустевшего на время каникул общежития.
Зяма подумал о другом, не о нашем пединституте.
— Весной, как только скворцы вернутся, это их высотное сооружение все звенит-переливается… Вроде жалейки. Или той губной гармошки.
Он не сказал, чьей гармошки, мы с ним молчали об одном, каждый по-своему представляя то давнее. Чудаковатого, доброго дядьку Шимана, милтачевского пастуха, что был когда-то почтальоном в далеком русском городе, однако и там не отвык от деревни, не изжил своего детства, а вернувшись в Милтачи, по-прежнему любил играть, когда пас коров. Больше никогда в жизни я не слышал, чтобы кто-то так хорошо играл на этой, казалось бы, детской игрушке — губной гармонике. В одиночестве, самому себе и тому, кто не шутя попросит и умеет слушать. Мы с Зямой слушать умели, и он уважил нас два или даже три раза. Когда я уже в их местечковую школу ходил и Зяма меня иногда провожал недалеко. Негромко, увлеченно играя, Шиман стоял, а мы сидели на траве, и нам было очень хорошо. Как и тогда, когда мы играли вдвоем с Володей Казаком — он на скрипке, я на мандолине. Чаще всего протяжные, грустные мелодии…
Прежде, чем мы с Володей научились играть вдвоем, он пиликал один, а еще раньше, до школы, не играл вовсе.
Играли скворцы, зяблики, жаворонки. Кто в сучьях деревьев, еще без листвы, а кто за гумнами, над полем, еще сырым, с последними пятнами серого снега в бороздах.
Вот мы с Володей пилим дрова, так сказать, помогаем Роману. Забавляемся, пока придет Богушев дядька Иван, который вчера тоже помогал весь день, а сегодня, о чем предупредил с вечера, немного опоздает — надо хлеб в печь посадить. Роман колет напиленные вчера кругляки, а нам с Володей разрешил немного поводить-подергать пилой. «Только пальцы себе не отпилите!..» Березовый хлыст мы выбрали из сваленных возле забора сами, который полегче, чтобы не так трудно было поднять на козлы, ну, и еще с тайной задумкой…
Солнечно. Из-за гумна, когда у нас становится совсем тихо, слышно, как звенит-щебечет-заливается жаворонок, вроде один, а может, и больше их там. Песня доносится сразу со всех сторон, не только сверху. А на старой березе, что от улицы, щебечет скворец. Да так старается, так уж крылышками разводит, ахает да ойкает, и по-кошачьи тебе, и чуть ли не по-соловьиному, и шутя, и как будто с обидой, что нам хоть ты бросай пилить, а стой и слушай…
Но мы пилим, стараемся. Пила шаркает и звенит, время от времени гнется, брызгает опилками, и вот наконец наше первое полено — жах! — падает на землю. Тогда нам слышны и жаворонок из-за гумна, и скворец — еще лучше — с березы. Потому что и Роман как раз перестал гахкать, поставил кругляк на колоду, а сам смотрит на нас. Володя подсвистывает скворцу, и, хотя это у него, как всегда, выходит почти по-скворчиному, тот, возле нашей скворешни, будто и не слышит, так занят песней. Роман уже не смотрит на нас, снова гахкает, и мы с Казаком приступаем к выполнению своей задумки.
Конец березового хлыста отпилился ровно. Отступив на ширину двух моих пальцев, начинаем отрезать себе кружок. Это только кажется — так все просто, когда ты глядишь со стороны, а теперь… Пила наша скачет. Пальцем сбоку ее, как это делают взрослые, не придержишь на нужной линии, все-таки боязно палец подставлять. Один неудачный надрез… Другой… Все не так!.. А тут еще к моим ногам вдруг подбежал, привязался мой Мурза. Совсем еще щенок. Он то украдет что-нибудь, обносок какой в чулане или веник-голик в кухне, и все старается подальше перепрятать; то в хате со мной разыграется на полу, и мама говорит, что ей тогда не отличить, где хлопец, где щенок, то сядет мой Мурза в открытых воротцах, смотрит на улицу и, как старик, что-то все думает… А вот же где-то был и прибежал!..
Что ж, можно и отдохнуть, тем более что с кружком у нас ничего не получается. Володя отпускает ручку, я тяну пилу на себя и прислоняю ее к нашему хлысту на козлах, а свой конец, свою ручку кладу на землю. Мурза гавкает, глухо ворчит, вцепившись всеми зубами в мой рукав, я глажу сыровато-холодной ладонью другой руки его мягкие теплые уши. Тут он отпускает мой рукав, хочет схватить за руку. Не кусает, нет, только зубами щекочет. И Володя гладит Мурзу. А тот и на Володю огрызается. Мы так с ним разошлись, расшалились, что не заметили, как кто-то подошел. Мурза первым заметил, разгавкался.
— Что, — сверху спросил дядька Иван, — собрались воробьи да вшей бьют! Здоров, Роман! — И на Мурзу: — Ой-ей-ей, какой же ты страшный! Стихни! Ну!..
Над щенком, маленьким и звонким, огромный человечище, Чеп-дреп. И мы с Казаком засмеялись.
Мы уже знали, почему дядьку Ивана так зовут. Дед Богуш, это еще давным-давно было, купил в Милтачах часы-ходики, домой воротился поздно, когда маленький Иван уже спал. И утром он, на свою беду, рассказал детям на улице:
«А шегоння ноччу я прачнувша и не шпал, и меня шон не брал. Бо на штене у наш што-то вшо: чеп-дреп, чеп-дреп!..»
Дядька Иван очень добрый. Он и кормил меня с Шурой не раз, и с печки нас не прогонял, когда у них в хате устраивались вечеринки, и стриг обоих «под брюкву». За Шурой он ухаживает, как мать, а сам такой здоровенный, что, кажется, хату поднимет, и такой длиннолицый, что может взять — и брал уже — в рот гусиное яйцо, зубы и губы стиснет, а оно остается целое…
Однажды в воскресенье, когда мы шли купаться, взрослые и мальцы вместе, взрослые на лугу начали играть в чехарду. Один станет на колено, пригнется, другой разбежится — гоп! — через него и сам отбежит, станет и пригнется — для того, кто за ним. И так один за другим. Сначала только парни и мужики прыгали, а мы, огольцы, бежали рядом. Потом Шура не выдержал, разбежался и прыгнул через нашего Романа. Есть! Разбежался снова, подскочил, оттолкнулся обеими руками от крестца своего здоровенного дядьки, тоже прыгнул здорово и — ну, дальше!.. Я, как и всюду, во всем, за ним. Через Романа мне, может, и удалось бы, однако я рванул сразу на Чеп-дрепа. Подбежал, кажется, неплохо, да, вот беда, дядька Иван оказался для меня слишком уж длинным и широким, и я засел на его крестце.
— Что ты там возишься, как жаба на кочке, слазь! — по-бабьи вякнул он и, тряхнув задом, сбросил меня в траву.
А тем временем через него уже махнул Роман. И сам Чеп-дреп вскочил, помчался к крайнему. Мне пришлось всех догонять. Было и обидно, и весело, и гордился я даже, что вот же, посидел хоть немного на таком великане!..
То чувство — отчасти гордое, а больше веселое — теперь вернулось ко мне: дядька Иван, Чеп-дреп, такой здоровенный, а я, если бы еще чуток, так и перепрыгнул бы!.. А тут же теперь и Мурза здесь, и скворец, и солнышко!.. И вот мы с Казаком, будто сговорившись, смеемся. Словно над тем, что мой тютька не боится огромного дядьки Ивана, а дядька сказал нам такое, чего мы никогда не слыхали: про воробьев, которые вшей бьют.
— Ну, вэк-вэк, пострелы, — приказал Чеп-дреп. — Давай, Роман, будет пилить. А то мне скоро и хлеб из печи вынимать.
Тут он заметил на конце комля наш раздвоенный-растроенный нарез и понял:
— Кружков захотелось? Мы вам их вмиг нарежем.
Пила та и не та: жах-жах, и вот они, один за другим, отвалились от комля на землю и не запачкались — два кружка-колесика. Чистенькие, кругленькие, с берестяной кожицей — еще одна радость весны. Как они пахнут в наших руках и как это хорошо — ловко швырнуть кружок-колесико, чтобы оно покатилось к тому, кто его отобьет назад к тебе, чтобы и ты отбил, чтобы оно понеслось, поскакало по нашей подсохшей улице, а то и загудело над землей, точно снаряд!..
Мы с Володей и Мурза за нами побежали со двора.
В тот день цевок сучить не надо было, так как мама не ткала. Они с теткой Женей сновали новую пряжу. Среди хаты — мало нам еще тех кросен было! — стояла скрипучая сновалка, моя мама сновала, раскачивая ее, а Володина следила за клубками.
Мы с Казаком застали их за этим делом, когда, до потной усталости наигравшись, заглянули к нам.
Широкая, на всю хату, сновалка, гоняя ветер, крутилась, как карусель, про которую однажды рассказывал Роман; мы осторожно обошли ее, держась ближе к стене, пробрались к столу.
— Уже и полдень, слава богу, — сказала тетка Женя.
Теперь я понимаю, а тогда не понимал, на что она намекала. Будь это дома, так тетка и спросила бы у Володи: «Есть уже хочешь, сынок?..» Мама намек тот поняла.
— Вот доснуем еще это, — сказала она, — да и сядем обедать. И Роман с Иваном как раз придут. Юрик, вы там книжку какую-нибудь пока что…
А мы с Казаком о книжках и говорили, идя с улицы. Хотя и есть, конечно, хотелось.
Когда мы вернулись из беженства, в нашей хате меня поразило количество дверей и икон.
Позже стало ясно, что дверей тех четыре: со двора в сенцы, а из сенцев одни в хату, другие в кухню-боковушку, четвертые — из кухни в хату. А если взять все в обратном порядке, то это еще и из хаты в кухню, из кухни в сенцы, из сенцев на двор или назад в хату… Как много! Были и пятые двери, из сенцев в чулан, но они были замкнуты и не шли в игру, я только постоял перед ними и снова бросился в свой лабиринт. Не мог нарадоваться, бегал, топал, смеялся и кричал, призывая всех разделить мою радость от этого дива.
А у мамы с Романом только и радости было, что хоть хата не сгорела. Они не бегали, не смеялись, и я их радости не почувствовал, была у меня своя.
Другое диво — картинки в красном углу. Снова же, как оказалось потом, их было только восемь, они и здесь назывались иконами, и мама каждую из них объяснила мне: господь бог, пресвятая богородица, угодник божий, святые ангелы… А я, хоть и раньше, в городе, видел иконы в той комнатенке, где мы жили, и в церкви, куда меня мама водила, теперь в хате со множеством дверей видел на каждой из застекленных картинок свое. Один дед, три деда бородатых, один дядька, две тетки с белыми крыльями, хлопчик у его мамы на руках… А еще и деревья, и речка, халаты какие-то, кресты, короны и все прочее, что я уже мог назвать и чего не мог, все это зеленое, красное, синее, золотое.
Кроме тех, что в красном углу, была еще картинка и в простенке между окнами. Тоже под стеклом, но большая по размерам, и там были белые лебеди, синее озеро, зеленые деревья и красный замок, как мне сказал про этот дом Роман.
Все эти диво-картиики я разглядывал не сразу, как только вошел в хату, а сначала хорошенько набегавшись, будто лишь сейчас их и заметил. После на все это стал я смотреть более внимательно, особенно в мороз или в слякоть, когда не пускали на двор и было очень скучно. Много детских мыслей возникало перед святой и не святой дешевкой. Думается теперь: а если бы не эта муть, а сызмальства настоящее, художественное?..
Зато была у нас природа, которая каждый день показывала все новую и новую красу, волновала и своими тайнами, и каждодневными радостными откровениями. Поражала и летним многоцветьем полей, и низкой грозовой тучей с ярким размахом радуги, и чем-то совсем незначительным, как те «зеркальца» — синие перья на крыльях селезня или мохнатый шмель на малиновой шишке клеверного цветка.
И были еще книги. Очень немного их, однако и такие были, что с цацками, как говорили мои новые деревенские дружки.
Картину Мясоедова «Косцы» я увидел в Русском музее уже на четвертом десятке лет. Было и интересно по-взрослому, и был я счастлив, как от встречи с давней радостью. Вспомнилась «цацка» в книге, которую листал когда-то, может, с Тоней или Казаком, а то и один, еще не умея читать. Обыкновенная нецветная заставка. Одна из тех «цацек», что так манили, тянули к книге, к новым тайнам, пусть себе сначала подсознательно, однако же и сильно, убедительно говорили о том, что позже стало называться для меня, преподавателя родной литературы, связью слова, искусства с жизнью. И те косцы один за другим, и то жито на книжной заставке, шершаво и золотисто-знойное, и зелень, и цветы сорняков, и бело-облачное небо — все это видел я и на нашем поле.
Большой мир был тогда значительно бóльшим, так как во всем малом, если внимательно присмотреться вблизи, он был большим. И уже не только книжная заставка, но и куда меньшая по размерам «буквица», «сюжетный инициал» с каким-нибудь васильком в траве или ласточкой в полете мог взволновать до глубины души. Именно связью со всем тем, что окружало меня, что поражало, волновало поэзией, музыкой сказки, которой жаждет каждый ребенок.
Буквы мне показал и складывать их — до школы, русские — научил Роман. Дальше пошло само. Прежде всего подписи под картинками. Одни буквы разъясняли те картинки, а иные делали их даже еще более таинственными. Так было, скажем, с «венгерской пуштой», той самой, где колодезный журавль. Детских книжек у нас не было, они пришли позже, в школе, и пробиваться к интересному в тех книгах, какие были у нас или у Шуры, и в тех, какие приносил от кого-нибудь Роман, приходилось с трудом. Сам он, Роман, читал очень много, «абы дорвался», как говорила мама, но чаще всего молча, про себя. Помню только «Дубровского», которого он по маминой просьбе прочитал вслух, однако из всей повести мне с тех зимних вечеров живее всего помнится сцена пожара, когда кузнец Архип со своим «как не так» спасал на крыше горящего сарая кошку. Помню и сон Раскольникова из «Преступления и наказания», потому что лишь тот сон Роман и прочитал нам, маме и мне. О том, как пьяные дурни — мне только так тогда казалось — били до смерти лошадь, а мальчик Родя целовал ее и плакал…
Мама смеялась надо мной: «Вот кто легкий на слезы, как собака на сик!..» А заодно с нею и Роман тогда смеялся. Перед мамой я только оправдывался: «А сама ты не плачешь?» — потому что и в ее глазах временами были видны слезы и я, должно быть, пошел в нее. А от Романа лучше было обороняться злостью. Но, и злясь, я еще плакал, когда он смеялся, поддразнивал, хоть он добрый был ко мне, малому. А потом, когда я вырос и мы с ним при разнице в одиннадцать лет как будто сравнялись, оба стали взрослыми, хорошо дружили. За всю жизнь ни разу не поссорились. Для нашей мамы он никогда не был пасынком, а мама для него — никогда мачехой. Перед войной Роман хозяевал, а после партизанщины снова остался в Овсяниках, простой, скромный работяга колхозник. В позапрошлом году, когда он умер и я, прощаясь с ним на кладбище, стал на колени в снег возле гроба и дотронулся лбом до его холодного лба, меня передернуло от мысли, что я уже так и не скажу ему тех добрых слов, которые хотел сказать и почему-то не сказал раньше…
В зрелые годы, задумавшись иногда над своим характером со всей присущей ему смесью каких-то все же плюсов и минусов, я пробовал разобраться, откуда она у меня, та жалостливость, даже излишняя, может быть. Сказать, что от физической слабости или от трусости, не скажу. И в войну, в партизанах, а потом на фронте, достаточно было возможностей убедиться в обратном. Да и перед этим, в юности и детстве, я был не из последних: здоровый, сильный, охотно смеялся и пел. Если, скажем, Володя или Зяма были хлопчики деликатные, то Шура в детстве временами бывал и не таким уж добреньким, любил командовать мною. Чаще всего я слушался, так как и моложе был на два года с гаком, да и по дружбе. Но однажды, когда я помогал ему брать картошку из их погреба, он так уже разошелся, раскомандовался, что мы с ним и схватились. И не схватились даже, а я схватил с косяка большой замок за открытую дужку и бросился на Стягача, а он, на удивление мое потом, опешил, что ли… Показалось даже, что испугался, как, впрочем, и я тогда испугался того, что мог бы, что хотел сделать… Это было у нас первый и последний раз. Вообще драться я не любил и не умел. Разозлишься, еще не ударишь, а уже и жалко…
Это у меня теперь не похвальба, не самолюбование, а давнее воспоминание о том, как хорошо было кого-то пожалеть, и не просто кого-то, а человека, животное или птицу. Хотя жалость та оказывалась для тебя не всегда теплой.
Володина мать, тетя Женя, часто болела.
К тому времени у них уже была своя хатка на огороде, за хатой Кати Курицы, доброй своячки, все-таки разрешившей им притулиться на своей усадьбе. Хатка у Поганки маленькая, по сиротской бедности да по людской милости сколоченная из всяких там горбылей да обрубков. Однако зимой она, на мой детский взгляд, была очень красива. От искристого инея на стенах и потолке, от узорчатой изморози на окнах — не застекленных, а как бы залатанных… Особенно красиво было, когда со двора светило в хатку солнце. Однако же в этой снежно-искристой сказке, даже если войдешь со двора, с мороза, и в кожушке скоро становится холодно, аж до костей проберет, если задержишься.
Часто выходило почему-то так, что, когда я приходил в эту хатку, и не просто так себе, а приносил больной от мамы что-нибудь горячее в горшке, обернутом полотенцем, Володи дома не было. Только его новинка — писклявая самодельная скрипка — молчала на стене, застывшая от холода, заиндевевшая…
Володина мама, если не болела, чаще всего была веселая. Меня называла тезкой. Потому что и она в действительности не Женя, как и я не Юрка. Когда ее, маленькую, крестили, кумовья, вернувшись из Милтачей, начисто забыли на морозе, какое же это имя дал девочке батюшка. Тоже из книжки, по «святцам».
— Как же так? — не один раз рассказывала смешливая, шумная тетка Женя, словно сама она тогда уже все слышала и понимала. — Ну, говорят те кумовья, как это у нас бывает зимой, когда крепко подует? Вьюга? Метель? Завируха?.. Все не то. А потом и вспомнили: Зи-ма-ве-я!.. Известно же, деревенские. Это они так Зиновию поняли. А наши говорят: на лихо нам Зимовея, пусть будет Женя. Вот я и Женя. И хорошо.
Теперь тетка Женя лежала на холодной печи молча, накрывшись всем тряпьем, какое было, и только тихо постанывала. А мне хотелось поскорее удрать — и оттого, что она так долго благодарит меня, и оттого, что дома у нас и тепло, и все есть, а она, мать моего товарища, в такой вот нищете да в стуже, и оттого, что тетка Женя не ест, покуда теплое, как мама просила ей передать, а говорит: «Я подожду, я не голодная…» — будто я не знаю, что потом это будет есть Володя… И мне от всего этого бывало до боли стыдно, даже и жутко. И просто так, и из опасения за нашу с Володей дружбу.
А все же и назавтра, и позже, сколько бы раз мама пи посылала меня в ту страшно-сказочную хатку, я охотно шел и старался зайти с загуменья, «чтобы не очень кто видел», однако же и рад был, когда снова не заставал дома Володю…
Толя Немец жил ненамного лучше Казака. Правда, хата у них была потеплее, хотя и старая, сама тетка Катя, как говорили, не такая «питерская» да «квелая», куда чаще, чем Поганка, ходила на всякие заработки. Однако ее затюканный, какой-то испуганно-виноватый Немец выглядел всегда недосмотренным.
Как-то зимой я его пожалел за то, что шапка рваная, летняя кепочка с дыркой, клок оттуда торчит. Вынес ему на улицу свою старую ушанку, мне она была тесновата, а он ведь моложе меня больше, чем на год. На улице никого не было, я нарочно выбрал такой момент. Однако же, сколько я его ни уговаривал, Толя шапку не взял. Может, потому, что на мне ушанка была новая? Или не хотел, чтобы даже в окно кто-нибудь это видел? А может, и потому, что мы с ним все-таки по-настоящему не дружили?..
Трудно сказать и сегодня, почему он тогда так заупрямился и ушел от меня, чуть ли не до слез смутив, озадачив мое пусть, может, и книжное немного, а все же искреннее участие.
А вспоминается тот случай и сегодня все еще с горечью.
Горше, чем посещение Володиной сказочной хатки.
О доле сироты при злой мачехе мы сызмальства много слышали от наших мам и бабулей. Правду народных сказок и песен они обычно подтверждали новыми живыми фактами, увиденными и услышанными за долгие годы в близком и дальнем окружении.
Почти совсем, а то, кажется, и совсем не слыхал я тогда о горьком сиротстве кого-нибудь из старух или стариков. Наверно, поэтому такой страшной показалась мне смерть деда Кеды. Оба его сына погибли на войне; один уже был женат, только детей не оставил, и вот при невестке дед доживал свой век. Как доживал, об этом можно судить по тому, что умер он в сенях, прямо на земляном полу у стены, в той самой ветхой сермяге, в которой его можно было и в мороз, и в слякоть, и в жару увидеть на улице или на завалинке. Так его утром соседка и нашла в сенцах: дед лежал, может, еще с вечера окоченевший, а на нем сидел и заходился лаем верный его друг, маленький въедливый Курта. Невестка, мордатая Текла, еще не вставала. «Что-то у меня голова…»
Тетка Анэта, наша соседка из хаты через улицу, весной или летом, в воскресенье или в праздник какой выходила на пригорочек перед своим палисадником, садилась на землю и, обхватив руками худые колени, босая, долго сидела так — молча, одна.
— Анэта тужит, — говорила мама, глядя в окно. — Снова тужит, бедная. Да и что ты хочешь? — спрашивала она у кого-то отсутствующего и тут же отвечала ему: — Бедность такая, полная хата детей. «Купили, — говорит, — пуд жита, хоть хлеба от муторности съедим». Маленькие поплачут с голоду, а девкам стыдно плакать. А самой уж и не говори. Сиди, гляди… Хоть ты и дырку в небе прогляди, ничего хорошего не увидишь.
Молодой парень Гаврила, заглазно Зажмура, часто садился на жеребца и гремел вдоль деревни галопом, во все стороны разбрызгивая грязь. Он то орал, матерился, чтобы убирались с дороги, то важно надувался и молчал. Казак, улан, кавалерия!.. Потом эта мечта его сбылась — несмотря на то, что он и жмурился, и коленки держал вместе, портки вечно были протерты, Зажмуру взяли-таки в кавалерию. Улан с белым околышем, в длинной шинели и с саблей, он пришел перед рождеством на побывку и, постучавшись раненько утром в окно со двора, важно сказал, на новый лад «окультуренный» дурень:
— Матко! Отвуж[76], курва твоя мать!..
Перед службой в войске в воскресенье или в какой-то другой праздник он часто бывал пьяным. Приставал к людям, к тем, кого не боялся, цеплялся за ограду из колючей проволоки, здоровался со столбами: «Дай пять! А, не хочешь? Я тебе неровня?..» И лупил тот столб «по морде». С окровавленными руками, в порванной, залитой кровью рубахе, а то и с какой-нибудь палкой или отодранной штакетиной он, дико ругаясь, гонялся за нами, а мы, маленькие зрители, то весело, то испуганно разбегались, чтобы потом снова подойти к нему. Наконец подходили совсем близко — когда он свалится уже где-нибудь под забором и захрапит.
Но такие случаи бывали редко, так как пили тогда куда меньше, чем теперь. Зажмура же был из потомственно пьющей семьи. Пил его отец, пила бабка, мать отца. Сам он, Гаврила, еще пастушонком, говорили, нашел однажды в бабкиной постели целую четвертинку и с радости вылил ее в миску, накрошил туда зеленого лука и не спеша, так как был один в хате, выхлебал все ложкой, заедая хлебом. Это сейчас можно услышать: «Ему пол-литра — за одну щеку!» Тогда же парни покупали бутылку на четверых-пятерых и всем было весело. На свадьбах пили из маленькой граненой рюмочки на длинной ножке один за другим, по очереди.
Раз только видел я в те времена, что человек может выпить целый стакан водки. Это дядька Василь, муж тетки Анэты. Но тот был вообще чудной. Сам он Василь, а конь — Василек, такой же быстрый, как и хозяин. Дядька веселый, с добродушной присказкой: «Чтоб тебя в жито головою!» О безысходной бедности своей он говорил: «Как ты, браток, ни крутися, а все ж… сзади». И заядлый был на работу. В хате одни девки, сам только и косарь; приналяжет — скосит за день чуть ли не три четверти десятины. А потом три дня бегает, порток не подтягивая. И в тот раз, на свадьбе, захотел отличиться. Выходила Прочимова Люба, дядька Василь болел, но его все-таки привели. И он будто приказал Тимохе — ткнул пальцем на стакан, из которого пили квас: «Мне сюда!» И все даже привстали поглядеть, как он ту водку заглотнул…
Пили мало, а дрались часто.
И сегодня горько, когда вспоминаешь, как дядька Цыбук, отец Мани Вороны, дрался однажды со своим братом за межу на огороде. Как они дрались, я не видел, Манин отец только пробежал возле меня, молча удирая по загуменной дороге. Он держался обеими руками за лицо, а сквозь пальцы лилась кровь — это и вызвало во мне детский ужас, это и вспомнил я через много лет, прочитав у кого-то простые, казалось бы, слова: нет зрелища более отвратительного, чем то, когда человек бьет человека.
Подобные зрелища в Овсяниках случались. Часто бывали драки, можно сказать, коллективные на улице, где танцевали. Почему дерутся, за что, мы, дети, не знали. Драки возникали внезапно. Кто-то кого-то ударил, сначала один другого, а потом уже все брались кто за что — отдирали от заборов штакетины, находили дрючки, выхватывали из-под полы безмен или шкворень, — и начиналось!.. С самой паскудной бранью, со страшными криками, с бабьим визгом и причитанием, с кровью на лицах, с глухими ударами по телу, с топотом бегства и погони. Кого поднимали, кого отливали водой, кого даже отвозили в Милтачи к доктору, чтобы потом были основания подать в суд…
Раз в такую драку чуть не угодил наш дядя Алесь. Шел он, как и всегда, с загуменья, через Анэтин двор, и его чуть не затянуло в ту вьюгу-завируху. Выскользнув из озверело орущей толпы, он постоял со мной и мамой поодаль, возле наших ворот, а потом, когда вошли в хату, сказал:
— Темнота наша горькая!.. Хоть бы этот ваш Зажмура… Ты молодец, Роман, что не ввязался. И никогда не лезь. Что тут скажешь? В окопы бы кого из них или на «ура», в штыковую или на пулемет — скоро бы натешился! Всю храбрость мигом сдуло бы…
Дядя Алесь, бывало, что-нибудь начнет, потом задумается, а затем — словно о чем-то другом. Так и в тот раз:
— На закавказском у нас в обозах верблюды были и буйволы. Горбуны эти выносливые, хорошо шагают, а надо, так и побегут. А буйвол — тот на десятый день девятую версту. А у молокан кони добрые, справное всё. Рассказывал мне один, как это турки армян резали. Людей!.. Сам я не видел, не буду зря говорить. А он говорил: всех гамузом — и старых, и малых, и баб, и мужиков. «Братец, говорит, креста на них нет! Азиаты!..» А сам иной турок в плен попадет — лахудра лахудрой, аскер тот, сопли распустит — он уже человек…
Дядя Алесь помолчал.
— Да и что ты хочешь от врага? — продолжал немного спустя. — Казаки наши… Крючков, Шмучков… Жулик, пустельга, ложь! Ох, и звери же случались среди них!.. Попривыкали, сволочи, людей нагайками хлестать. Когда на демонстрациях. А то и шашками… На Буковине раз было. Там ведь тоже люди свои, православные. Зашел один в хату, а там никого: попрятались люди со страху. Печь горячая — хлеб пекли, дежа среди хаты стоит… А на лавке ребенок сидит. Как на беду. Говорили, девочка сядушка[77], до года. Так тот поганец взял ее да на пику, на жар, в ту печь…
— Господи! — ахнула мама.
— И молодой еще, дурила. Я сам его видел, ребята показывали. Смеется, скотина животная, глаза заливши… А дружные, один за одного, не тронь…
Дядя еще помолчал, а потом как бы опять про другое:
— Первый раз мы на то братание шли и боялись. Не верится! То резались сколько лет, а то… Боже мой! Артиллерия та, и пулеметы, и конница, и врукопашную… А тут… Да что ты хочешь, всем за три года осточертело. Австрияк — тот деликатнее, он не то что немец. Этот стоит, как каменный, а пойдет — только держись! Техника! Австрияк — не вояка, он и раньше стал бы брататься. Да в свободу и у немца уже иначе пошло. Нашего Миколашки нет, ихний усач сидел еще, однако и у них уже не тот нажим. И дисциплина не берет! Это у нас в Курляндии было, теперь она Латва. Равнина такая, луг. Прадвесне[78] еще, не отпустило. В окопах посуше. Помахали мы белым, они тоже помахали, и я тогда: «Вперед, ребята, пошли!» Первым встал над бруствером — что будет, то будет. Идем. Они идут. И дико как-то, что без оружия все, что тихо так. Только сапоги по мерзлой траве шуршат, ледок, где остался, похрустывает. Ну, сошлись. Я и раньше видел немцев близко, но только если убитый или в плену. А теперь… Человек как человек. Одежда только не такая, форма. И не поговоришь. Руками разводит — не то показывает, что нет в руках ничего, не то что другое, и обниматься полез бы, как свояк. «Камарад! Камарад!» Даже и «то-ва-риш»! С нами поручик был, Горшешников, умный парень, из учителей, так тот уже за всех: то им говорит по-ихнему, то нам. Закуривать начали. Они все большинство с трубками. Кто в бескозырке, кто в каске этой с шишаком. И пожилые, как у нас, и молодежь зеленая. Говорят, смеются. Люди как люди. Кабы начальство не гнало, и они не пошли бы. А то ж обдуривают нашего брата…
Во всех переплетениях дядиных рассказов про войну, где не однажды чередовались храбрость, гордость за свое, человеческий страх и проклятия тем, по чьей вине напрасно лилась кровь, — царь, царица, Распутин, буржуи свои и немецкие, — был рассказ и о том, как им, нашим солдатам, явилась на небе пресвятая богородица. «Как солнце из-за тучи! И буквы большие: православные победят!..» Даже и в это верилось мне, все в его частых и длинных рассказах воспринималось по-детски образно, как в сказках. То, чего я совсем не знал, хотя бы по «цацкам» в книгах, представить было труднее — скажем, тех армян, молокан и турецких аскеров, — а все остальное сразу, само собою переносилось в знакомые окрестности. Йе трудно было, например, представить богородицу, такую, как в пашем красном углу, как она высветилась из-за тучи; даже и тучу я отчетливо видел, будто все это случилось над нашей деревней или над нашим выгоном..
И то братание на латышском лугу сразу связалось в моем представлении с «венгерской пуштой» — яров-ским выгоном, с одиноким колодезным журавлем на зеленом просторе. Сразу связалось и навсегда. Сначала были там взрывы снарядов, гул и свист осколков, густое цвиканье пуль, хрипло-дикое «ура» и «кровь лилась из свежей раны на истоптанный песок…». Здесь было уже отклонение: истоптанный окровавленный песок представлялся не возле журавля, а над нашей рекою… А потом с двух сторон, из-за одной и из-за другой колючей проволоки, и русские и немцы машут белым, потом смело, как дядя Алесь, встают, вылезают из окопов, идут друг другу навстречу. Уже без штыков, с хрустом топча давно не кошенную траву, густую и еще мерзлую в ту предвесеннюю пору, когда наступила свобода, шлепая над травою полами сопревших в сырых окопах шинелей…
Среди русских, сколько бы раз это мне ни представлялось, первым всегда был дядя Алесь. Не такой, как теперь, худой, обросший, в лаптях, а какой был тогда, как у нас на карточке, с четырьмя крестами, только уже без пулемета. А рядом с ним умный такой поручик Гор-щешников: так у меня выходило — не от горшечника, а от ухвата, горщешника по-нашему. Поручик не такой, как тот штабс-капитан, который свистел в хате деда Богуша, и не такой, как прапорщик Соловей, что с ума сошел, не дожив до братания…
Может, такой, как Шурин папа, хотя тот и не был командиром?..
В партизаны под осень 1943 года мы пошли всей семьей: Роман с женой и ребенком, мама и я, еще неженатый.
У Богушей получилось иначе: Шура ушел с весны, а дядька Иван, здоровенный и добродушный Чеп-дреп, до сорока лет холостяк со сломанной в лесу ногой, уперся — из хаты своей никуда не пойдет. Все еще верилось человеку, что если он калека и никуда не лезет, то за племянника карать не будут. Ивана взяли в Милтачи и там повесили на площади вместе с шестью другими партизанскими родственниками из соседних деревень, которые так же, как и он, по здоровью или по старости не годились для работы в Германии.
Зяма Космович воевал где-то в Красной Армии, только вернувшись, узнал, как погибла его семья. Застрелили мать, изнасиловали и застрелили красавицу Шейну, сестру, а бабу Роху, что разменяла девятый десяток и уже не ходила с мешком по деревням, заставили лезть на телеграфный столб. Сначала им было весело, смешно, как она перебирает по тому осклизлому дереву своими беспомощными руками, а потом и это надоело, добили…
Мы немало их видели всяких — сначала гладких, самодовольных, нахальных, потом раскисших,» со льстивым «Гитлер капут», как будто так уж сразу им и поверили…
Володя Казак и Толя Немец — оба не вернулись с войны: первый погиб под блокадным Ленинградом, второй уже за Вислой. Тетка Женя до «похоронки» не дожила, а Толина мать еще все бродила тихо, держась поближе к забору, лет десять.
Мой Шура, Александр Сергеевич, все тридцать лет после войны работал лесником и только в прошлом году передал свою «чистую службу» меньшему сыну, Генику, который окончил лесотехникум. Сам батька приглядывает за лесхозовской пасекой. Тоже временно, пока не пришлют молодого, образованного. Сто тридцать рамочных ульев, которые хорошо видны мне из-под липы, красные, синие, желтые… Шура уже овдовел, в лесу хозяйничает сын, а в хате невестка, толковая и веселая «буслиха» Яня. Старший сын Шуры, Сергей — по деду, — работает в Минске, инженер на заводе автоматических линий, это он меня и доставил сюда позавчера попутно, собравшись наведать своих хлопчиков-близнецов.
Шура и Геник поехали на мотоцикле в лесхоз, а я вот пока что сижу под липой. До завтрака с удочками над рекой (голавль и семь приличных плоток), а сейчас по лесу пройдусь. Давненько не был я здесь, и все знакомое, известное — река и липы, и лес, и луга — ощущаешь опять как новое. А звон пчелиный, тихо-песенный и, кажется, бесконечный, очень кстати после нашей столичной толкотни и грохота.
По стежке от реки идет самая большая дедова радость — светловолосая голенькая Наташа.
Судьба и меня не обошла, и свою я через неделю увижу. Тоже загорелую, еще более щебетливую, с теплой щечкой, к которой хорошо бывает, словно усталой душой, прислониться старым уже, седым виском.
— Ната! Наточка, может, подойдешь ко мне?
Она остановилась: может, и правда подойти?. И вот идет. По высокой траве, голова чуть повыше бело-желтой россыпи крупных ромашек. Пришла и стала, загорелая голышка, возле чужого деда, такая послушная, такая вся славная, со своей улыбкой — будто взрослою, всегда немного исподлобья. Сен-ти-мен-таль-ный интеллигент… Никого поблизости нет, и я беру ее нежную теплую лапку с крохотными пальчиками, сначала только держу в своих огромных ладонях, а потом и целую, словно за что-то благодарю.
И, увидев улыбку Наташи, я вспоминаю вдруг другие три улыбки. Одну из них я видел сам, вторую представляю, а третья появляется издалека.
Улыбка первая.
Так улыбалась Леночка, моя племянница, дочка Романа. Вот уже тридцать два года тому назад. После партизан я недолго работал — до фронта — в военкомате и как-то осенью, приехав из Милтачей, спросил у малышки:
— Ну, чижик, где тебе лучше в школу ходить — в лесу было или здесь?
— В лесу, — улыбнулась она.
Лена ходила там в «зеленую школу», которая была то под кронами деревьев, а то и просто на траве, на солнышке. А здесь сейчас грязища в Овсяниках и школа сгорела, учатся в тесной хате. Та радость детская, та «зеленая школа» открылась перед самой блокадой нашей партизанской пущи, той блокадой, которая, на великое счастье, не состоялась — началось наступление наших войск. Дети, будто на вулкане, смеялись и играли, принимая всю ту школу как игру…
Вторая улыбка.
Ее я только представляю. Впрочем, мне трудно это и представить… Как он, главный палач захваченной, разрушенной, окровавленной Белоруссии, наместник Гитлера фон Кубе, «посетив» самое пекло еврейского гетто, дарил обреченным детям конфетки. Может, кто из детей и улыбнулся? Что ж, святая невинность… Может, улыбнулось и то дитя на руках у палача не из главных, а рядового, одного из очень, очень многих, когда он, прежде чем бросить еще одного ребенка в огонь еще одной горящей деревни, держал такую вот Наташу или Леночку, или мою Алесю какое-то время на руках… чуть ли не человеческих?..
Улыбка третья.
Она пришла оттуда, где цвела моя первая липа, где улыбалась Тоня Латышка, где было то чувство… Не назовешь ли его даже первой любовью, кто знает?.. Эта улыбка оттуда, где детство торжествовало победу, где были наш смех, наши игры на известных-безвестных могилах и пожарищах, где была счастливая естественность нашей мудрой дружбы. Улыбка оттуда, где и боль, и горькая обида несправедливости, когда взрослые ради глупой, дикой потехи подбивали на драку наших друзей — Володю Казака и Толю Немца.
Эта боль, эта печаль со мною всю жизнь, то затихает и куда-то отдаляется, то снова вдруг вернется неожиданно. Так было минувшей зимой, когда я долго лежал в больнице. Очень многое вспоминалось мне тогда как-то совсем по-другому, спокойней и глубже, чем это было бы на сене под шум обложного дождя.
И вот теперь, под липой, вспомнилось снова.
…«Бей его, немца!.. Дай донерветтеру!.. Володька, какой же ты казак?!»
Он стоял в толпе взрослых, мой милый Володя, растерянно смотрел на одного, на другого, на всех… Семилетний сирота, веселый, чернявый, с отметиной на лбу — зажившей раной от острого «чижика». Его толкали сзади в ту сторону, где стоял его «враг», а он упирался, отнекивался.
«Враг», еще более чахлый хлопчик Толя Немец, затравленный, понурый и как будто в чем-то виноватый, стоял в плотном окружении взрослых и мальчишек, все еще озирался, тщетно ища дырку в этом живом частоколе.
«Толя, не бойся! Видишь, он смеется над тобой! Подумаешь, казак — украл резак! А ну давай!..»
Тут их наконец толкнули так, что показалось, бросили одного на другого, и хлопчики, больно стукнувшись, сцепились. Какая там драка, больше волтузня, беспомощное размахивание руками, петушиные наскоки одного на другого. А устанут и остановятся, их опять толкают-кидают: Немца на Казака или наоборот. И все хохочут, все орут, каждый свое: «Дай ему! Дай! Вон уже, видишь, и юшку пустил!..»
Кровь из носа, а то и из обоих носов, кровь и усталость кончали драку плачем. Плакали каждый по-своему: Володя громко, с расчетом на мать, хоть ее тут и не было, а Толя тихо, не надеясь и на материнскую жалость.
«Вы дураки! Вы нехорошие все! Так нельзя, так стыдно!.. И ты, Роман!.. Я пойду маме скажу! И ты, Чеп-дреп! Я пойду скажу вашему дедушке!..»
Я не сказал ничего этого, не бросился разнимать, не взял своего Володю за руку и не повел его к себе домой. Я только вместе с ними заплакал.
Не помню даже, были ли там наш Роман и дядька Иван, был ли там Шура.
Мне только дикий хохот слышится. И плач. Беззащитный и беспросветный…
…Если бы не тот плач, я и не вспомнил бы столько всего через полвека.