Картина Жюля Бонвиля была окончена, и друзья захотели бросить на неё последний взгляд, потому что завтра она отправлялась в Париж. Центром картины была фигура Ноемии; в ней артист сосредоточил всё своё вдохновение и придал ей истинно ангельскую чистоту и грацию. Сохранив всю красоту модели, он оживил её лицо выражением небесной невинности. Отец Сальви обнимал Жюля и обещал ему громадный успех, Ноемия с чувством жала его руку; живописец сравнивал глазами модель и копию и был в одно время и огорчён, и восхищен разницей, которая между ними существовала.
Уже хотели свернуть полотно, когда вдруг спохватились, что позабыли написать к картине эпиграф.
Отец Сальви просил четверть часа на размышление, когда Ноемия вынула бумагу, которая была спрятана у неё на груди, и скромно сказала:
— Я об этом позаботилась.
Она продиктовала Жюлю следующее место из книги «Руфь»: «Орфа в слезах поцеловала свою свекровь и вернулась домой, но Руфь осталась с Неемией. Эта последняя сказала Руфи: “Ты видишь, твоя невестка возвращается к своему народу и богам, ступай, вернись с нею”. Но Руфь возразила: “Куда бы ты ни пошла, я последую за тобой. Твой народ будет моим народом, и твой Бог будет моим Богом...” Они вернулись в Вифлеем ко времени первой жатвы»...
Когда уносили ящик, заключавший в себе картину, можно было подумать, судя по их печали, что уносили гроб с дорогими для них останками. Затем все трое стали припоминать друг другу приятные дни, проведённые за этой работой; это походило на воспоминания семьи о покинувшем её ребёнке.
Только что рассказанная сцена происходила на вилле Медичи близ Пинчио; её построил, по рисункам Ганнибала Липпи, кардинал Риччи в 1540 году; позднее она перешла в руки герцогов Тосканских и получила имя, которое носит до сих пор. В начале нынешнего столетия французское правительство приобрело её посредством обмена, чтобы перевести сюда Академию, которую Франция содержит в Риме начиная с XVII столетия. До сих пор заведение это, основанное Людовиком XIV, помещалось во дворце Манчини, в Корсо.
Это жилище вполне соответствует своему назначению; здание, находящееся в лучшей части города, носит на себе отпечаток порядка и изящества, свойственный архитектуре времён Льва X. Фасад, опирающийся на огромный фундамент, имеет строгий, благородный вид, он принадлежит и флорентийскому, и римскому стилям; флорентийскому в ансамбле — римскому в деталях. Портик с величественными арками, поддерживаемый колоннами, оканчивается крыльцом с двойными перилами, выходящим в сад; эту часть здания приписывают Микеланджело. Верхняя часть стен украшена старинными барельефами. Это всё, что осталось здесь от богатой коллекции Медичи. Венера, Аполлон, Ниобея, бронзовый Меркурий и Точильщик увезены во Флоренцию. Воспоминание о них сохранилось в гипсовых слепках с знаменитейших статуй, собранных в одной галерее и предоставленных в распоряжение воспитанников.
Казалось бы, что здесь существуют все данные на успех, но результаты, начиная с основания Академии и почти до нашего времени, обманывали все надежды: в Риме работы для французского конкурса будто обессилены. Каждый год в государственный бюджет вносится следующая стереотипная фраза: «Правительство заботится о составлении новых правил для французской Академии в Риме, могущих дать более полезное направление трудам воспитанников. Эта новая мера и усердие настоящего директора служат ручательством, что она будет продолжать поддерживать честь Франции в чужом краю».
Содержание Академии в Риме обходится Франции ежегодно в 120 тысяч франков.
В эту Академию посылают воспитанников, получивших первые награды по живописи, скульптуре, архитектуре и музыке; из гравёров туда отправляют одного в два года, из исторических пейзажистов и резчиков медалей по одному ежегодно. Эти воспитанники остаются в Риме пять лет, они имеют казённую квартиру и пищу и получают определённые стипендии на свои личные расходы и на модели. Кроме копий с знаменитых произведений, они обязуются ежегодно доставлять в Париж какую-нибудь собственную работу. Произведения эти выставляются в залах Академии художеств, и о них подаётся в Институт ежегодный отчёт. Основанием этих торжественных отчётов служат упрёки в пренебрежении обязательствами и сожаления о малом успехе учеников.
Французская Академия в Риме находится под управлением одного из членов Академии художеств, ею выбранного, который назначается на шесть лет. Если он умирает до истечения этого срока, то в силу условия 1676 года его временно занимает директор римской Академии Святого Луки.
Между именами директоров, избираемых большей частью из живописцев, в последнее время красуются фамилии Гёрена, д’Ингра и Ораса Верне.
Просматривая списки получивших первые награды за последние двадцать лет, удивляешься, как мало из бывших победителей достигли славы. Некоторые из них приобрели посредственную известность, остальные забыты вовсе.
Жюль не скрыл от Ноемии этих печальных летописей французской Академии в Риме, бывших предметом всеобщего удивления: путешественники, правительство, художники, даже вмешавшаяся и сюда дипломатия, наконец сами воспитанники и директора не могли понять, отчего происходит это зло, на которое ежегодно указывают отчёты Палате и Институту, но против которого не находят средств. Жюль чрезвычайно просто объяснял причины этих неудач.
— Получившие первую награду, — говорил он, — отправляются из Парижа в Рим, переполненные гордостью и тщеславием. Успех, достигнутый в школе, кажется им концом учения; они не понимают, что это только основа для их будущих трудов.
Учителя в свою очередь так же неосмотрительны, как и ученики, и если последние ещё не приобрели опытности, то первые, кажется, уже потеряли её. Вместо того чтобы подчинить римских воспитанников если не строгой, то хотя прочной дисциплине, их вдруг предоставляют неправильной и беспорядочной жизни. Для того чтобы понять всю ложность этого направления, нужно вглядеться в жизнь этих учеников. Почти все они — бедного происхождения, многие последовали своему призванию против воли родителей, предпочитающих выгодное ремесло искусству, так часто неблагодарному.
Далеко от Парижа до Рима, и тяжела дорога художника от первых опытов до славы. Чем выгоднее занятия для учителей, тем более стараются они их продлить. После нескольких лет труда прилежный ученик достигает умения рисовать с растушёвкой с выпуклых предметов, бюстов и т. п. и поступает в мастерскую. Долго бывает он там очистительной жертвой, его держат на посылках, заставляют чистить сапоги, словом, исполнять должность прислуги; среди брани и ударов он теряет даже своё имя: такого ученика зовут хохлатой крысой.
— Как! — воскликнула Ноемия, — неужели с таким высоким назначением, как искусство, сопряжено столько унижений.
— Крайности сходятся, — отвечал Жюль и продолжал: — Наконец, он получает мольберт, краски и палитру. Он гордится этими атрибутами живописи, как юный офицер в первый раз надетыми эполетами; взявшись за кисть, он из ученика превращается в живописца. Одна мысль о том, что он будет рисовать с натуры, с модели, может быть, с женщины, воспламеняет его. Обыкновенно первые опыты молодого художника встречаются с насмешками со стороны товарищей, проклятиями со стороны учителя, предсказывающего ему полный провал в будущем; это правило почти без исключений. Наступает горькое время сомнений, колебаний, разочарований; без советов, уроков, без примера и руководителя он не знает, за что взяться. Современная живопись допускает все школы; школа символическая, готическая, с её ангельскими ликами, часто привлекает к себе молодые сердца, которых прельщает золото и лазурь; другие выбирают германскую школу. Большая же часть, заимствуя понемногу у всех веков, стран и родов живописи, кончает тем, что совершенно теряет всякую индивидуальность. И става Богу ещё, если нужда не заставит художника всю жизнь коптеть над портретами, разрисовывая тушью и красками плоские, обыденные лица; жалкая, ненавистная работа, приводящая мысль и кисть в постоянное соприкосновение с безобразием.
А тирания общественного мнения, его страсть вмешиваться в вашу деятельность и навязывать вам свои взгляды, чуть не под страхом проклятия и изгнания!
Если вы отдадите предпочтение рисунку перед красками, скажут, что картины ваши безжизненны, бездушны, что в них нет движения и что они скверно освещены; предпочтёте ли вы краски, их найдут слишком резкими... Попробуйте согласовать эти два элемента живописи — вы пропали для искусства. И вам суждено век прозябать, биться как рыбе об лёд, если только случай не вытолкнет вас на прямую дорогу.
Прибавьте к нравственным мукам жизнь, исполненную лишений и нищеты, исполненную такого неизбывного горя, что даже весёлость, свойственная беззаботной молодости, не в силах преодолеть его.
И сколько талантов погибло в этой вечной борьбе между воспоминаниями прошедшего, страданиями настоящего и муками будущего!
— Вы преувеличиваете! — ужаснулась Ноемия.
— А что, — возразил Жюль, — если я рассказал вам мою собственную историю, истинные страдания моей юности?!
— О Боже!
— Когда ж после всех этих испытаний настаёт, наконец, пора торжества, и смущённым и растерянным кажется юноша, на долю которого достаются первая награда и золотая медаль, публичные овации, венец от Института, Рим и пять лет почётного, безбедного существования....
Это великое счастье! С каким восторгом оно принимается. Среди этих радостей успеха мысль возносится в высшие сферы и витает в мечтах о славе и богатстве!
В самом имени Рима для художника есть что-то магическое, ставящее нас лицом к лицу со славными преданиями искусства всех веков и народов!
— Ах, — воскликнула Ноемия, воодушевляясь его энтузиазмом, — как я люблю слушать вас, когда вы так говорите! Теперь вы художник! Это уже не то жалкое, загнанное и униженное существо, которое вы сейчас описывали.
Жюль, сам восторженный за минуту перед тем, возразил тоном, исполненным мрачной грусти:
— Не спешите радоваться. Конечно, — прибавил он, — хорош день вступления в Рим через Тополёвые ворота. Сколько высоких, благородных мыслей, сколько вдохновения чувствуешь, вступая на эту площадь с большим тополем посередине, откуда видна вилла Медичи, это царское жилище, приготовленное для нас Францией!
Увы! Какое горькое разочарование следует за этими восторгами! Какая пагубная действительность сменяет блестящие мечты!
Люди опытные знают, как плохо держит Рим обещания, данные его именем.
Несколько дней длится очарование, но мало-помалу вами овладевает какая-то ленивая нега, лишающая тело силы, а дух — воли.
Эту усталость приписывают сначала влиянию изменчивой температуры, северным ветрам, перемежающимся с южными и порождающими чахотку и лихорадку. Погода в стране, где термометр не опускается ниже трёх градусов тепла и часто возвышается до тридцати трёх, способна сломить любую нравственную энергию и физическую силу; чувствуется какая-то сонливая усталость, и тщетно борешься против нравственного оцепенения и бездействия. Недаром на вилле Медичи вошло в поговорку, что француз, приехав в Рим, спит два года без просыпу.
Впрочем, не один только климат производит это бессилие; на всех римских обычаях лежит отпечаток беспечности. Не им ли принадлежит изобретение этого dolce far niente, который они чуть что не ставят себе в добродетель.
Но есть в римском обществе, однако, жилки, в которых кипит жизнь и деятельность.
Всё, что может доставить развлечение, начиная с funzioni в церквах до несравненного театра марионеток burattini, от pulcinella — полишинеля до santissimo bambino — святого младенца, всё составляет наслаждение римлян XIX века. Когда вы приглядитесь к римским нравам, Ноемия, вы не раз в этом убедитесь.
Вас уносит поток, увлекает толпа, а потерянного времени не вернёшь, справедливо говорит латинский поэт; не так ли, отец Сальви?
Говорить ли вам о других искушениях, отвлекающих новобранцев от работы и втягивающих их в беспорядочную жизнь? Вы и эти язвы встретите на своём пути, милая Ноемия, — я не хочу смущать ваши мысли преждевременным рассказом о них. Ещё одно, последнее слово об этом печальном предмете, и я кончил. Много кричат об aria cattiva, этих злых испарениях, зарождающихся в Понтийских болотах и заражающих окрестности и некоторые кварталы Рима. Но о другой ещё более страшной язве ничего не говорят, а между тем если в Риме лёгкие вдыхают вредный, испорченный воздух, то сердце и ум не менее заражаются пороками и развратом. Зато бездействие новых воспитанников бывает очень продолжительно; их лень изощряется в придумывании всевозможных предлогов для своего оправдания, между которыми посещение древностей занимает всегда первое место. Потом, когда настаёт время отчёта, талант, зрение, кисть — всё изменяет, нет ни желания, ни силы воли взяться за дело. Работы остаются неоконченными или исполняются кое-как. Большая часть воспитанников проводит целые дни в ресторанах и время, свободное от удовольствий, посвящает игре и пьянству.
В самой вилле Медичи, внутри Академии, мастерские заброшены, а болтовня и разговоры, игра, сон, одним словом, всё, что не относится к делу, процветает. Да и что за охота исполнять свои обязанности? Между нами нет соревнования, нет награды за прилежание. Это не наша вина — это вина наших наставников.
Одним из важнейших препятствий к успеху является полное отсутствие системы преподавания. Нам читают не нерушимые правила искусства, а капризы и фантазии директора.
Чтобы не искать примеров слишком далеко в прошедшем или слишком близко в настоящем, возьмём трёх последних директоров французской Академии в Риме: Гёрена, творца Дидоны; Ингра, написавшего Святого Симфориана, и Ораса Верне, нашего блестящего батального живописца. При Гёрене нужно было изображать фигуры на лиловом фоне с розовым оттенком, при свете заходящего солнца, с глазами, отуманенными страстными слезами. При Ингре всё должно было быть земляного цвета, правильно, анатомически строго и прямоугольно. Рубенса, с его изображениями роскошных тел и богатыми красками, считали губителем искусства. При Орасе Верне нужно было работать как можно скорее и, не обращая внимания на лица фигур, только одевать их по последней моде или согласно приказанию.
В настоящее время, при нынешнем директоре, назначение которого на эту должность не имеет ни малейшего основания, никто из нас не знает, какого направления держаться, но теперь, как и всегда, тем, которые подчиняются желаниям учителя, даруют все милости, а тем, кто сопротивляется ему, достаются в удел недоброжелательство и несправедливость. Впрочем, наше существование здесь не лишено своего рода удовольствий. Нас любят за нашу весёлость, нас приглашают, ласкают, конечно, не в аристократии и духовенстве, боящихся нашей философии и нашего либерализма, но в среднем сословии. Наша жизнь легка и праздна; избегая в своих приключениях всякую ссору и вендетту, мы можем весело провести дни нашей эмиграции.
Наши песни, наши шутки, наши карикатуры и наши сатирические выходки нравятся, давая пищу римскому злословию; мы мало-помалу заменили — теперь умолкнувших — Марфорио и Паскена, которые прежде были чуть ли не оракулами. Мы забавляем двор, который нас ненавидит, духовенство, которое нас проклинает, и город, который нам аплодирует.
Иногда мы даже восстаём и бунтуем; мы помогли английским джентльменам ввести жокеев на скачках; мы поместили корнет-а-пистон в бальных оркестрах; мы заменили римские танцы французскими. Английская охота на лисиц, с загонщиками и сворами собак, была, к великому удивлению всего папского фэшена, принята под наше покровительство. Нам обязаны введением французской водки в ресторанах. Один из лучших критиков парижской печати, первый, без нашего ведома, ввёл её в греческом ресторане вместо отвратительной асqua vita, которую там подавали. Он простёр постоянство до того, что в продолжение восьми дней носил с собою графин с напитком, которым хотел заменить другой, там подаваемый.
Из всех приключений наших больше всего популярности доставило нам участие в карнавале 18... года. Толпа в масках вышла из виллы Медичи и направилась в Корсо, где всё римское население собралось в экипажах и праздничных нарядах. Маски итальянской комедии Brighell a, Pantalon, Arlequin, Cassandro, il dottore и синьор Policinello уступали нашим titis и debardeurs’aм, Робер-Макеру, почтальону из Лонжюмо, гусарам обоих полов и нашим лореткам.
Толпа смотрела на нас с восхищением.
Жюль так увлёкся в своём рассказе, что вдался в подробности, заставившие Ноемию опустить глаза, и отец Сальви тщетно пытался остановить его, как вдруг художник был прерван посланным от Бен-Саула, который немедленно звал девушку в жидовский квартал.
Жюль и отец Сальви пошли проводить Ноемию до ворот квартала. Показалось ли им, или это было и в действительности, но они заметили, что тайные агенты, находящиеся на улицах, следили за ними на всём пути, как бы передавая друг другу обязанность шпионства и надсмотра.
Ноемия и её друзья не ошиблись: девушка была предметом деятельного наблюдения, и за всеми её поступками внимательно присматривали.
Стефан не отказался от Ноемии; он знал о ней только то, что донёс ему Карло, а именно что она живёт в жидовском квартале. Он хотел знать более, хотел узнать её семейство, чтобы по нему судить о полученном ею образовании. Племянник монсеньора Памфилио не привык встречать непобедимых препятствий: оправившись от первой неудачи и избалованный лёгкими победами над другими женщинами, он надеялся непременно овладеть прекрасной еврейкой, в особенности если будет возможность прельстить её щедростью. Но для этого ему необходимо было в точности знать всё, что касалось девушки.
Однажды утром, после бессонной ночи, он отправился в заречный квартал, в хорошо знакомый ему дом Карло, который находился в конце узкого, извилистого переулка. Низкое одноэтажное жилище состояло из двух комнат с одним окном; одна из них была в уровень с землёю, другая над ней. Внизу стоял глиняный горшок для варки la polenta (суп из каштанов) и кружка с холодной водой; наверху в одном углу комнаты была раскинута сеть, а по стенам висело всякого рода драгоценное оружие; таково было жилище, пустое в настоящую минуту, в дверь которого безуспешно стучался Стефан более часа.
— Проклятый пьяница! — вскричал он, — он спит так крепко, потому что напился вчера Орвьетским вином. Карло! Карло!
Дверь подавалась под ударами, крики были слышны издали, но ответа не было. Дом Карло, построенный на краю города, отстоял от других довольно далеко.
Стефан возвращался, проклиная Карло и ему подобных, как вдруг, проходя мимо скверной маленькой остерии, он услыхал дикие возгласы игроков в murra; эта игра процветает от подошв Альп до Калабры среди всего плебейского населения и сопровождается жестами и криками, похожими на ожесточённый спор. Между шумными голосами Стефану послышался голос Карло; не желая напугать хозяина и кутящих, он осторожно постучал; тихо открылась боковая дверь в залу и быстро захлопнулась. Стефан слышал шёпот и понял, что говорили о нём.
— Это барин, — сообщил один голос.
— Отворите, — отвечал другой, — нам будет работа.
Стефан не сомневался более: последние слова произнёс Карло. Дверь, которую он толкнул, отворилась без сопротивления, но при входе на Стефана пахнуло такими тяжёлыми винными парами, что он невольно попятился. В этой тесной комнате без воздуха и света горела скверная масляная лампа, наполнявшая всё пространство дымом и гарью, захватывавшими дух; запах вина и сивухи вместе с другими испарениями составлял густую заражённую атмосферу, в которой человек двенадцать добрых товарищей, видимо, провели ночь.
Приятели Карло не были лучше его самого: их внешний вид, одежда, разговор, манеры и образ действий обличали в них настоящих разбойников; возле них на столе лежали обнажёнными длинные ножи, готовые вмешаться в разговор и порешить споры; лица и глаза были воспалены, голоса хрипели с перепою; это было пьянство — во всём его отвратительном безобразии.
Стефан хотел уйти, справедливо полагая, что с находящимся в таком состоянии Карло невозможно вести переговоров, как вдруг тот встал, качаясь, подошёл к молодому человеку и, ухватясь за пуговицу его сюртука, чтобы не упасть, заикаясь, произнёс:
— Caro signorinо, вы должны выпить с нами стакан мускатного Монтефиасконского вина, и тогда я весь к вашим услугам.
Стефан не посмел отказаться, к тому же при первом слове Карло хозяин уже принёс стакан и бутылку и, откупорив её, наполнил стакан и подал его Стефану, сказав с гордостью:
— Выпейте это, синьор, это un vino da vescovo — епископское вино.
Молодой человек старался сдерживаться; он выпил и, сделав прощальный жест, сказал Карло:
— До завтра!
Карло очень желал бы немедленно вступить в переговоры, но, когда он собрался с мыслями, Стефан был уже далеко.
Проведя день в пьянстве, игре и плясках под звуки гитары с молодыми транстеверинскими девушками, Карло только под вечер вспомнил, что назавтра ему нужно быть у Стефана, и отправился ночевать домой. Он оставил окно открытым, чтобы первый луч солнца или утренний воздух его разбудили.
Рано утром Карло был у Стефана, который тоже уже встал.
— Третьегодняшний денёк удался, — сказал племянник Памфилио, — вы его весело отпраздновали.
— О да, ваше превосходительство, — отвечал Карло с лицом, сияющим от удовольствия, — денёк вышел добрый, очень добрый.
— Ну так я хочу, чтоб сегодня был такой же....
— Разве, — произнёс Карло, поднося руку к своему поясу, из-за которого у него торчал целый арсенал оружия, — ваше превосходительство....
— Нет! — воскликнул с отвращением Стефан, поняв зверскую мысль предложения.
— Прошу покорно извинения, — сконфуженно пробормотал Карло.
Он взял стул, завернулся в плащ и, усевшись без всякого приглашения, с видом человека, понимающего, что в нём нуждаются, обратился к Стефану напыщенно-фамильярным тоном:
— Я слушаю вас, сударь.
Уже по первому разговору между этими двумя личностями мы могли заключить, как живо и глубоко было отвращение, которое Стефан чувствовал к Карло, поэтому он, как и тогда, постарался закончить как можно скорее. Он ограничился только приказанием наблюдать за всеми поступками еврейской девушки, наводить по возможности о ней самые точные справки, не причинять ей ни малейшего вреда и даже защищать в случае опасности.
Карло почтительно поклонился, поспешно вышел и отправился к дяде Стефана — монсеньору Памфилио, чтобы продать ему, согласно их уговору, тайны его племянника.
Таким образом, за жидовским кварталом и его окрестностями следили три полиции: Стефана и Памфилио, руководимые Карло, и правительственная, которую монсеньор тайно известил о каких-то замыслах евреев.
Первые сведения, добытые этим тройным наблюдением, указывали на частые посещения виллы Медичи Ноемией.
Это было уже достаточным поводом для того, чтобы заподозрить существование заговора между евреями и французами, объединяемыми их общей ненавистью к Риму. Всякое самое невозможное обвинение находит веру в Риме, если оно сумеет навести страх на трусливых членов Церковного совета.
Коварство составляет характерную черту итальянцев, и потому они охотно пускаются в тайные ухищрения. Известно, до какого совершенства дошла Венеция в искусстве шпионства и доносов. Летописи этой республики наполнены загадочными преступлениями. Другие государства Италии по врождённой склонности приняли нравы и таинственность венецианской полиции. Рим первый пошёл по этому тёмному пути, и его мрачные и низкие предания сохраняются в частных мемуарах. Римская полиция даже не ограничилась Святым городом и при помощи вполне преданных и подчинённых ей монашеских орденов сумела проникнуть в самые сокровенные тайны королей и народов. Исповедальни всех католических государей отдавали эхо под сводами Ватикана.
В Риме все лица, мало-мальски принимающие участие в общественных делах, помогают полиции не по обязанности, а просто из усердия, лишь бы быть полезными, что-нибудь заработать в свободное время и, таким образом, с пользой употребить досуг.
Вся Церковь, от самого мелкого прислужника в ризнице до членов святейшей коллегии, завербована в эту систему. Надзор и разоблачения составляют существенную часть обязанностей этих левитов. На флангах этого громадного корпуса стоят отдельными группами религиозные общества, приближённые духовенства и вся армия ханжей. Правительственные чиновники охотно присоединяют свои старания к этой организации. Даже военные и те не отказываются.
Во всех этих происках участвует и другая часть римского населения — это шайки нищих, разбойников и столь многочисленные в Риме куртизанки, — сюда же причисляются прислуга, проводники и толпа бездельников и авантюристов, питающихся обманом, надувательством и нередко просто подачкой иностранцев. Сливки и подонки римского общества занимаются сообща полицейским делом. К счастью ещё, что в этом городе это, как и всё другое, парализуется всеобщей беспечностью и страшным нерадением.
Во время описываемых нами событий вся полиция Папской области не только в Риме, но и во всех церковных владениях была на ногах. Повсюду имелось громадное множество недовольных, которые устраивали тайные сборища и религиозные партии. Мы охотно соглашаемся с тем, что инквизиция почти исчезла в Римском государстве, если она существует, то лишь как пугало для евреев и для философии, которые нисколько его не боятся, но, прежде чем пасть, она заразила своим ядом римскую полицию. Мы понятно далеки от мысли о кровавых преследованиях, которые так часто прежде марали историю пап; но должны сознаться, что, потеряв силы, Рим не забыл своей страшной мстительности и ненависти, и угрозы и злоба продолжают исторгаться из-под его слабости и изнеможения. В руках его одни потухшие громы, но он и обезоруженной десницей продолжает угрожать миру.
Бессильная, дряхлая злоба римского духовенства с ожесточением накидывается на еврейскую нацию, которая отказывается пожертвовать своими сокровищами, чтобы избавиться от их вражды, и под их ударами евреи упорно сидят на своих сундуках. Для Рима это предмет вечного отчаяния.
Движение либеральных умов, постоянно возрастающий упадок набожности в образованном классе, даже дух пытливости и опровержения, проникающий повсюду, менее огорчают Рим, чем это упорное сопротивление евреев и невозможность овладеть их состоянием.
Каждый первосвященник непременно знаменует принятие власти каким-нибудь стеснением в положении жидов. 24 июня 1843 года папа издал против них буллу, которая, казалось, относилась к злейшим временам варварства и фанатизма; этот документ, который мы заимствуем из Истории пап подписан: «Фра Викентий Сальма, генеральный инквизитор».
«Все евреи Анконы и Синигагми не имеют права нанимать в кормилицы католичек и вообще брать в услужение христиан под страхом наказания, согласно папским декретам. Все израильтяне должны в течении трёх месяцев продать всё своё движимое и недвижимое имущество, иначе оно будет продано с аукционного торга. Никто из них не имеет права жить в городе без разрешения правительства, в случае неповиновения они будут отправляемы в их кварталы. Ни один еврей не имеет права ночевать вне своего квартала или оставлять христианина на ночлег в этом отверженном околотке; они не должны вступать в дружбу с верующими, торговать священными украшениями и книгами вообще, под страхом штрафа в сто экю и семилетнего тюремного заключения. Они не должны устраивать церемоний при погребении своих покойников и не могут употреблять при этом факелов, под страхом конфискации.
Все, в точности не исполнившие этот приказ, подлежат наказанию через святейшую инквизицию. Настоящая мера будет сообщена в жидовском квартале и опубликована в синагоге».
Когда, согласно с последним пунктом, эта булла была объявлена в квартале, её встретили жалобные и унылые восклицания. Была минута, когда несчастные евреи даже ожидали, что им опять нашьют на плечо бывшую еврейскую отметку — жёлтый лоскут.
Жалобы и стоны слышались отовсюду. Вот, говорили одни, до чего дошли несправедливые меры, ставящие нас вне всеобщего права; прежде нам воспрещали иметь поземельную собственность, теперь уж никакой!
Какое ещё новое несчастье нас ожидает, чего теперь ждать? — восклицали другие. Недостаточно было запереть нас в этот проклятый жидовский квартал, в который мы не можем войти позже, как четыре часа спустя после солнечного заката, и должны каждый раз подкупать сторожей.
Мало разве Риму, что мы каждый год с нашими медиками и раввинами ходим просить сенат о разрешении нам жить в папском городе, говорили третьи.
Многие даже опасались, что у них отнимут газовое освещение, которое их предки купили, заплатив золотом.
Дома, в которых живут евреи, все принадлежат христианам, но по особого рода долгосрочным контрактам владелец не может ни выгнать жильца, ни набавить цену. Эти условия сохраняются уже много лет. Если дому угрожает разрушение, то хозяин должен его поправить или перестроить, но всё-таки плата остаётся та же, причём весь кагал гарантирует верность платы. Право на квартиры так крепко держится евреями, что они передают его в приданое или по завещанию.
«Увы, — говорили старики, — пока золота наших отцов хватало на все прихоти Рима, он был раем для евреев». — «Теперь Рим только берёт, — отвечали молодые, — и ничего нам не даёт; сравнительно с участью наших собратьев в других государствах, мы здесь как в аду».
Даже те писатели, которые до сих пор превозносят современный Рим и святейший престол, должны бывают сознаться, что положение, в которое евреи поставлены папскими законами, действительно плачевно.
Бен-Саул призвал Ноемию именно для того, чтобы сообщить ей эти горестные известия. Старик хотел покинуть Рим, где он видел столько горя и несчастий для себя и для своих единоплеменников, но Ноемия постаралась укрепить его дух, она напомнила ему тяжкую цепь испытаний, которые Бог посылал на свой народ, и высшую награду, ожидающую Израиля. Долго рассказывала она об Бен-Иакове и его надеждах.
Слова Ноемии утешили старика, и к нему вернулось спокойствие, которого не было в её сердце; она убедилась теперь, что вне дома ей готовились козни и засады.
Чтобы избежать их, она решилась привести в исполнение намерение, мелькнувшее у неё в голове в ту самую минуту, когда она в первый раз увидала отца Сальви.