Франсуа отправился на несколько недель на воды. Они пишут друг другу, как проводят время, с кем встречаются. Жан рассказывает о своем новом друге Лафонтене, о попойках, трактирах, и чуть не каждое письмо завершается примерно так: «Скажи мне кто-нибудь раньше, что на свете бывают такие места…» — адресат читает и усмехается. Франсуа признается, что влюбился в девчонку четырнадцати лет, и то превозносит ее, то бранит себя. Слог от письма к письму становится все выше, любовь, как видит Жан, — неиссякаемый источник поэзии. Он пробует ступить на эту почву, выдумывает себе влюбленности, сначала тешит свет стишками, где рифмуется «Мадлон» и «аквилон», «Климена» и «измена», потом идет в трактир к другим женщинам, и у этих даже не спрашивает имен.
Впервые в жизни Жан развлекается. О чем и пишет Франсуа большими буквами. Напропалую предается удовольствиям — услаждает то ум, то плоть, открывает целую гамму ощущений — от просто приятных до самых изысканных, способных, кажется, дать все, чего только может желать человек.
Перед отъездом Франсуа оставил ему забавный медицинский трактат на латыни о способах производить на свет красивых детей. Жан упивается заумными иносказаниями, за которыми легко угадываются разгоряченные тела, с их жизненными соками. И вворачивает их вечером в свои галантные тирады. Порой он думает об Амоне — вот человек, который знал все это точно и подробно, но держал эти знания под печатью молчания. Жан вспоминает, как лежал в лазарете, Амон был рядом, а в углу — его вязанье. «Кем же был я тогда?» «А прикасался ли Амон когда-нибудь к женщине не как врач?» Однако эти мысли были мимолетны и быстро испарялись.
По временам он приглашал друзей на прогулку. Лафонтен, как и он, очень любит деревья. Они останавливались то у осины, то у платана и, помолчав, шли дальше. Однажды на такой послеобеденной прогулке Жана осенило — он понял: деревья никогда не меняются и, какие бы перемены ни происходили по прихоти судьбы и обстоятельств в нем самом, в его привычках и привязанностях, все равно усвоенное в детстве останется незыблемым на всю жизнь, как прочная основа, как надежная защита от превратностей времени.
— Мои вкусы подвижны, как сама Земля. Сегодня читаю Малерба, завтра — Платона, послезавтра — Рабле, — говорит Лафонтен.
И заодно сообщает, что у него когда-то были жена и сын. Спокойно так, не опуская глаз:
— В другой жизни.
— Я думал, только у меня была другая жизнь.
— Да что вы, жизнь — это совсем не то, что думают.
Изречение Жану понравилось: такое простое, естественное, если не сказать невинное. В меру точное, в меру туманное, грубое, неопровержимое.
Тетушка шлет ему укоризненные письма. Он их читает по диагонали и засовывает куда-нибудь в угол. Она все сетует, что он молчит, ужасается слухам о его безбожии. И вот однажды утром его позвал кузен и объявил, что в ближайшее время ему предстоит переехать из Парижа в Юзес[38].
— Когда же?
— Очень скоро.
Жан огорчился, но не подал вида — раз у него нет собственного состояния, он все равно не может противиться тому, как им распорядились. Но в тот же вечер он узнал о предстоящем бракосочетании короля. И воодушевился. Итак, пределы Франции расширятся. Жан решил: он напишет хвалебное стихотворение, в благородных традициях оды, наивысшего жанра лирической поэзии, изобразив королевскую особу в точке слияния обширнейших земель. «Надо, значит надо», — велел он себе.
Недели три он не переступал порога трактиров. Друзья его ищут, зазывают, но он всем отвечает, что работает. Они подтрунивают: мол, его одолело покаяние. Жан не пытается их разуверить, на деле же он хочет одного: покинуть Париж с гордо поднятой головой. Он ставит себе сроки, полагает каждый день сочинять не меньше двух десятков строк. Уже через неделю виден конец, но он все время возвращается к написанному, колдует над отдельными словами, правит и правит. «Не покаяние, а наоборот, — думает он, — для меня эта работа — как вино». Раньше, когда он писал, кровь в жилах замедляла ток, теперь — струится быстро, буйно, распаляет. Или, может, он просто еще не научился распознавать природу удовольствия, — чувства, которое сначала распирает сердце, а затем спускается вниз и растекается жаром по ходу симпатического нерва. Жан словно вновь увидел, как выговаривает это слово лихорадочно возбужденный Амон. В тот день он все твердил о потрясающем открытии какого-то англичанина, опубликовавшего труд о множественных связях между телом и разумом; это начало новой науки — неврологии, которая произведет переворот в медицине[39]. Лекарь объяснял Жану, как сплетаются нервы в человеческих телах, а тот представлял себе не только позвоночный ствол с многочисленными узлами и волокнами, но и мыслителей, поэтов, ученых всего мира, которые рисовали, ваяли, вскрывали эти тела, тоже пытаясь разгадать их тайны.
— А у англичан есть великие поэты? — ни с того ни с сего осмелился он тихонько спросить.
— Не могу вам сказать. Я читаю только тех англичан, которые пишут на латыни. Поэты же, должно быть, изъясняются на своем родном языке.
Амон был способен вникать в другого человека до тех пор, пока не возмутится его вера и не вытолкнет его прочь.
На двадцатый день Жан наконец решился показать свою оду сначала друзьям, а потом и кузену. Уверенный в своем таланте, он без страха вглядывался в их лица. Ему щедро аплодировали. А когда в Париж вернулся Франсуа, Жан с гордостью сказал ему, что ода будет напечатана.
— Ну, теперь тебе проложена дорожка!
Первый раз он говорит Жану «ты». Что кроется за этим: ревнивая снисходительность или бурная радость? Жан не торопится с выводами, широко улыбается Франсуа и приглашает отметить событие.
Благодаря оде Жана впервые коснулась слава. Ему двадцать один год. Отныне, просыпаясь по утрам, он наслаждается непривычным ощущением и даже самим словом «слава». Не открывая глаз, видит в туманной дали свое изваяние: то в виде бюста, то в виде статуи во весь рост, в длинной развевающейся мантии. Полусонное сознание дополняет образ криком чаек, кружащих над Сеной. Дни начинаются с того, что это видение все приближается, попирая безвестность. Наконец-то.
Он рассказывает приятелям в трактире о своем успехе, обсуждает с ними, в каком бы жанре ему лучше утвердиться. Лафонтен признается, что так и не смог выбрать и постоянно мечется от сказки к новелле, от новеллы к басне. А Буало говорит, что король затеял большое строительство в Версале, который скоро превратится в место театральных и прочих развлечений. Поэтому вернейший способ проникнуть туда — это стать драматургом, хотя опять-таки придется делать выбор между трагедией и комедией. Жан ловит каждое слово. Прислушивается ко всем доводам. Количество вариантов сокращается на глазах, но мыслям о театре мешает торжественно-галантный тон, который он усвоил в стихах. Вряд ли такой язык годится для сцены. Франсуа на эти сомнения отвечает, что с его талантом он может браться за что угодно.
— Взгляните на Мольера — никого скучнее и серьезнее его, а комедии он пишет превосходные.
— Познакомите меня с ним?
— Пожалуйста. Мы непременно повстречаем его тут на днях. Его ни с кем не спутаешь — он пьет одно молоко.
— Молоко?
— Он очень болен. Ну и кроме того, по этому признаку его сразу везде узнают.
В Жане боролись сострадание, смущение и чуть ли не презрение. Его поразило и огорчило, что Мольер живет, как младенец, а если его молоко — такой же способ привлечь внимание, как какая-нибудь вычурная шляпа, — это лишь подтверждение того, что талант не помеха позерству.
Но проходит вечер за вечером, а Мольера все не видно. Ночами Жан трудится не меньше, чем днем, не потому, что пишет, а потому, что плетет свои сети. Это особая наука, доступная не каждому. Тут надо уметь выгодно себя подать, понравиться, с апломбом рассуждать. И так легко оступиться. Друзья его — люди искушенные, кроме того, у них есть богатые братья со связями или высокие покровители. Не то что у него. Да, у него тоже есть кузен, которому он и обязан публикацией, но это всего лишь кузен, а у того есть брат родной, который поважнее Жана. Ему всегда придется прилагать усилия, всегда быть начеку, писать, пробиваться, творить, показывать себя, биться на всех фронтах и ни на кого не рассчитывать. Он научился сам говорить на людях о себе: кто он такой, что сделал, что намерен делать. Под одобрительными взглядами приятелей он тщательно рассчитывает, выверяет каждый шаг. Хорошенько подумав, сам и вместе с друзьями, он временно меняет манеру поведения: смирение на надменность; самодовольный вид приманивает людей, точно мед; и, если ты сам на себя взираешь гордо, то заражаешь этой гордостью других. Она им придает уверенности, льстит их самолюбию. За это они благодарны, и это начало любви. Скромность же ничего не дает. Порой он слышит пересуды за спиной и колкие упреки — в том, что он отрекся от всего, чему его учили, в высокомерии, неблагодарности.
— Завидуют! — чеканит Лафонтен. — Завидуют, и только.