Король пожелал завоевать Фландрию. Увеличил численность армии — с пятидесяти до восьмидесяти двух тысяч человек, и во главе ее поставил принца Конде. Сам воевать пока что не отправился, но очень скоро выступит в поход. Жану трудно представить себе этого молодого любителя танцев и знатока поэзии забрызганным кровью и грязью. Впрочем, думает он, у каждого свое поприще. Если мы станем продвигаться каждый на своем, то мои пьесы будут сыграны на сценах завоеванных им городов. Он будет повелителем людей, а я — властителем их дум. На месте Жана кто-то мог бы счесть подобное распределение неравноценным, но он, напротив, восхищен, такая параллель его лишь раззадоривает, он ничего не взвешивает, не вдается в детали, его пьянит сама мысль: король и он шагают в ногу.
— Я буду заставлять людей заливаться слезами, как он — заливаться кровью, — хвалится он перед Дюпарк.
И вдруг она с восторженной улыбкой тянется к нему, готовая отдаться, насмешки и сомнения — ни тени. Скромностью такого не добьешься, подумал Жан.
«Андромаха» у всех на устах, все в ней так ново: величавый тон, глубокие характеры и прежде всего — гениальная хитрость автора, который выдал за главных героев Андромаху и Пирра, тогда как по-настоящему зал трепетал, когда на сцену выходили Гермиона и Орест. Все хвалят жалобы Андромахи, восхищаются ее верностью, и все заметили совсем особенный язык этой трагедии. От Никола Жан узнаёт суждения не столь приятные: что Гермиона — никудышная влюбленная, а Орест сумасшедший. И оба — ничтожества.
— Как бы то ни было, но пьеса волнует людей, — огрызается Жан.
— О да, — кивает Никола, — а особенно женщин. И даже говорят, что в вас есть женское начало.
Ну вот и хорошо. Значит, отныне его третий ярус не пустует, Дидона больше не мается в одиночестве, теперь там поселился еще некто, похожий и не похожий на него самого. Жан видит, что его театр — настой из многих компонентов: там и книги, которые он прочитал, и люди, которых он знает, и его мечты, главное же — плоть, живая человеческая плоть, довольная или уязвленная, томимая желанием.
Но вслух он этого не скажет. Жан благодарен Никола за неустанную поддержку, однако не сознается, что его гложет и терзает, не скажет, как мучительно думать, что Дюпарк изменяет ему, что она не придет, что она лжет и лжет без конца. Нет, он сошлется на болезнь, мигрень, на дурноту — на что угодно. Только ее он хочет видеть, но она не идет. Ничто его не утешает: ни Овидий, ни Сенека, ни газеты, превозносящие его стихи. Зачем ему слава, если он несчастен! Хоть бы у этой девки, этой грязной шлюхи поотнимались руки-ноги, когда она с другим в постели, — неотвязно крутится у него в голове. От этих мыслей, как от жесткого белья, зудит вся кожа. Он перенес на сцену эти муки разъяренной души, которой так же нужно их излить в стихах, как расчесанному телу обнажиться. Любовь, уверен он, способна привести к безумию, полному расстройству разума, галлюцинациям и, как говорит Орест, к тому, что сотни змей будут шипеть на голове. Жан допускает эту крайность, она маячит, точно мыс в густом тумане, где-то вдали и очень близко, от припадков, душащих его по сто раз на дню, туда прямая дорога. Чтобы понять и оценить опасность, необязательно пройти весь путь, достаточно лишь бросить взгляд, почувствовать, что ты уже затронут хворью.
Каждый раз, видя, как сокрушается его Гермиона в конце четвертого акта, Жан задумывается, хватит ли у него смелости в следующей пьесе отказаться от маскировки и открыто сделать главным действующим лицом неистово, до воя и судорог любящую женщину, которая не жаждет быть отмщенной и для которой честь — всего лишь старая одежка, протертая до дыр корнелевскими героинями. Пожалуй, это будет даже очень кстати, соображает Жан, поскольку каждый вечер, уходя со сцены, его любовница бросает ему гордый и обиженный взгляд, а он никак не отвечает; она прекрасно знает, что лакомый кусок в этом спектакле — не Андромаха, а Гермиона, ждет, чтобы он дал ей эту роль, и понимает, что не дождется.
Через месяц после того, как пьесу показали при дворе, умер от сердечного приступа актер, игравший Ореста. Конечно, ему уже перевалило за шестьдесят, он был очень тучный и надрывался на сцене лет тридцать, не меньше, но такой дикой роли ни один автор ему никогда не навязывал. Поговаривают, будто буйства Ореста его и прикончили. Жан огорчен, но полон гордости. Он мчится к ней, к Дюпарк, и, не теряя времени на утешения да ласки, набрасывается на нее, как зверь, — вот-вот и правда может разорвать. Не слушая ни воплей, ни протестов, разворачивает ее спиной к себе, чтобы не видеть нежного лица. Обхватывает сзади; раз за разом входит в ее плоть все глубже, пронзает ее лоно так же, как она пронзает болью его сердце, и сладострастно вдыхает запах крови, упивается силой, какой владеет он один: взять и убить актера. Еще лучше — актрису.
Успеху пьесы несчастный случай пошел лишь на пользу. Она выдерживает тридцать с лишним представлений. И Никола повсюду раструбил, что «Андромаха» — пьеса года, текущего, 1668-го. Мольер, не устояв пред искушением, поставил у себя пародию с чрезмерно страстными героями, произносящими сумбурные, высокопарные стихи. Что ж, война по всем правилам, думает Жан. Гораздо больше его бесит новомодное словечко, которое газеты повторяют применительно к нему: «галиматья». Его корят за то, что в пьесе множество заумных выражений и от этого страдает точность и прозрачность французского языка. У Никола наготове примеры: расплывчато построенные придаточные предложения, ошибки в притяжательных местоимениях, небрежные глагольные формы. Жан трясет головой, упирается, защищает свою манеру, отстаивает внятность, хотя и знает, что в вопросах языка с Никола не поспоришь.
— Наверное, моя мечта — язык, устроенный яснее и проще, — признается Жан.
Столь оглушительный успех влияет на его любовницу — она теперь совсем другая. Уже не заставляет его ждать, не отменяет свиданий, не смотрит свысока, всегда смиренна и покорна. Неделю за неделей Жан наслаждается полной гармонией, и в третьем ярусе Дидона снова остается в одиночестве. Однажды утром Дюпарк сообщает ему, что беременна. Он целует ее живот, как целовал бы ладонь, которая сумеет сгладить все шероховатости. А ночью, когда актриса засыпает с ним рядом, тупо глядит в темноту и думает, не придется ли снова переходить на элегический лад, раз теперь у него под ногами простирается ровная почва, без трясин и ухабов. Овидий и Софокл бессильны. Что ж, он себя не принуждает и решает написать комедию. Репутация его от этого только выиграет, он прослывет многоликим мастером, как Корнель и другие, кого не останавливают границы между жанрами. Большой поэт должен уметь писать все, да и коварному Мольеру после той пародии не худо бы в отместку показать, что и он, Жан, способен вторгнуться в чужую область. Это будет фарс, по мотивам Аристофана. Жан берется за дело, но что-то мешает работать, ему не по себе, словно он выступает a capella, без всякой страховки. Тогда он бросает перо, спешит приникнуть к ней, вдыхает запах ее кожи, прижимается лицом к ее груди, напитываясь силой этого вдвойне живого существа. А почему бы вообще не перестать писать и не зажить, как все, нормальным обывателем… Так продолжалось до тех пор, пока около месяца спустя она не объявила, что ребенка не оставит. Все смутные мечты рассеялись, Жан принял это, не ропща, не возражая, и поддержал ее решение.
Он ждет, один, у себя дома, постоянно глядя на постель: вот здесь он обнимал ее белое, цельное, не порожнее тело, а вернется она перепачканной и выпотрошенной, как дичь. Она предупредила, что все может затянуться, и велела не являться к ней без разрешения. Под вечер следующего дня он получил известие: Дюпарк не выжила. Жаркое пламя охватило его ноги, чресла, грудь. Миг — и он весь пылает, как костер из костей и поленьев.
Сознание прячется от боли, изобретает уловки, внушает, что все это было сном и он ее сейчас увидит, или хуже: что не о чем жалеть, ведь счастлив с ней он был лишь несколько недель, а мучился долгие месяцы. Иногда по утрам лицо его — сплошная рана, и целый день льются слезы. Если же ночью удается поспать, то наутро глаза открываются, как рот для рвоты: дни без Дюпарк тошнотворны. Между набрякших век протягиваются нити света, слишком белого, резкого, нестерпимого; он защищается: опять смыкает веки или смягчает резь слезами. Только работа может обуздать его скорбь, принудить ум отвлечься — не вспоминать, не сожалеть. На людях он держится, скрывает тоску, лишь с Никола дает себе волю и как-то раз признается: его душа — пустыня.
— Несмотря на успех, на громкую славу?
— Несмотря ни на что.
Жан ищет утешения в примерах. Твердит себе: Дидоне было еще хуже; ведь если ту, что ты любил, уносит смерть, все остальное остается при тебе; ну а когда тебя бросают, то вырывают с корнем все, и даже память о любовных клятвах чернеет от измены. Пусть это несколько ходульно, но ничего другого не придумать, как только сравнивать себя с Дидоной, вымышленной героиней, мериться с ней страданием, хвататься за нее, чтобы устоять в реальной жизни. Он снова зарылся в Четвертую песнь «Энеиды», как кутаются в старый плащ. Эх, знать бы раньше… Знал бы он тогда, ребенком, что волнение и страх, которые накатывали на него, стоило только открыть эту книгу, когда-нибудь будут его утешать, он бы не чувствовал себя таким уж виноватым перед школьными учителями; но что сказали бы учителя, увидев, как сильно он сокрушается из-за какой-то грешницы, из-за того, что он покинут, но совсем не Богом? Быть может, он уже догадывался. Быть может, очень рано ощутил свое родство с Дидоной и так близко к сердцу принял ее печаль, которой суждено стать в будущем бальзамом для его душевной раны. Весь день он примеривается, прикидывает, шарит в своем уме и сердце, ни на что не решаясь. Но все же… если подобрать свои слова для этой боли, возможно, у него получится противоядие, пригодное на каждый раз, когда нахлынет горе, — такое, как сейчас, или другое. Противоядие для всех людей, не только для него. И Жан задумал написать трагедию обманутой любви, пять актов только об одном: как душит боль, когда тебя бросают, — как душит боль… и ни о чем другом. Да так, чтоб превзойти Вергилия.
Король наконец-то позволил Мольеру играть «Тартюфа». Такое событие пропустить нельзя. «Невзирая на скорбь…» — говорит Никола. Жан одевается, и каждый жест, каждый бант на костюме напоминает, что ее на сцене уж не будет и наряжается он для чужих. Так устроена жизнь: можешь проплакать целый день, а вечером пойти в театр. Там Корнель и Кино, Жан улыбается, целует дамам руки, вокруг новые люди, новые запахи. Набравшись смелости, подходит даже похвалить Мольера. Дух соперничества пробуждает в нем задор и бодрость. Вот если бы героем торжества оказался он сам и почестями осыпали его, это был бы бальзам на его раны. «Только от вас зависит, чтобы так и получилось», — замечает Никола. И на другой же день Жан начинает подбирать сюжет из римской истории, на время отложив идею пьесы о разбитом сердце; пока что у него две цели: первая — отвлечься, а вторая — одержать победу над Корнелем, сражаясь на его же поле. Сюжет нашелся, но у Жана на его основе получается клубок страданий и жестокости, его герои рыдают, доводя до слез друг друга. Любовное безумие находит некую отраду, унижая свой предмет. Должно быть, в нем еще жива потребность распалить себя гневом, попреками, чтобы ослабить боль; ему нужно припомнить все пороки Дюпарк: какой она была — неверной, лживой, чтобы не так страшно терзала утрата. Тысячу раз ему хотелось задушить ее. Да, он, воспитанник Пор-Рояля, знаток древнегреческого и латыни, тот, кто разглядывал ростки, стоя на коленях, тот, у кого хватало дерзости бросить вызов наставникам, кто терпеливо полагался на милость Божию, — он мог бы убить эту ветреную женщину, не желавшую платить ему той же монетой за его щедрую страсть. Каждый человек — чудовище, с такой мыслью он засыпал по ночам. И уж этому точно его научила не вера, — не вера, а театр, бесконечные извилины сюжета, которые он наворачивает вокруг своих героев, их переменчивость, уловки и злодейства. Что бы ни говорили в Пор-Рояле, но вымысел есть нечто вполне закономерное для человека, ибо слово и действие — части нашего естества, равно ему необходимые. Иначе почему же испокон веков люди сочиняют истории?
Такие рассуждения помогают ему, делают то, чем он занят, не менее значительным, чем молитва.
Ему так не терпелось смыть остатки печали потоками славы, что к исходу осени пьеса готова. На этот раз, как ни старался сам он и его друзья, добиться, чтоб ее сыграли при дворе, не удается. Хуже того, в день премьеры происходит публичная казнь, она и становится главным событием, оттеснив театральную новость. Жан за кулисами с жалостью смотрит, как снуют артисты, и думает, что ни его талант, ни их игра никогда не сравнятся по силе воздействия с тем примитивным зрелищем, что разворачивается под открытым небом неподалеку от театра — убийством человека.
Прямо с первого акта партер шумит, точно морские волны, и этот шум заглушает, поглощает тирады, превращая трагедию в нелепейшую пантомиму. А в пустой ложе над толпой — одинокая фигура старика; Корнель пришел взглянуть вблизи, как покушаются на Рим, его вотчину. Жан смотрит на него во все глаза: как изменяется его лицо, кривятся губы, ходят брови, как он подает сигналы молодчикам в партере, чтобы те гоготали.
Уже на следующий день посыпалась хула. Его ругали за анахронизмы, за беспомощность Британика: что же это за доблестный воин! — и никакого опять-таки действия в пьесе! Жан уязвлен. Мечет громы и молнии перед Никола, возражает на каждый упрек, защищает героев — Нерона даже больше, чем Британика. Что им всем надо? Чтоб он вытаскивал на сцену полоумных, которые орут, колошматят и убивают друг друга? Ну нет, он любит строить пьесы с простым, без эффектных сцен и театральной машинерии, действием, показывать, как леденящий холод проникает в душу и толкает ее на злодейство. Его трагедии сотворены почти из ничего, так чтобы каждую реплику зрители жадно ловили, будто она единственная и последняя; чтобы в его театре они почувствовали себя как на мессе или на площади, перед осужденным на казнь — нагим под небесным сводом.
Жан падает в кресло. До чего он устал от этой невидимой своры, он осажден со всех сторон: тетушка, учителя, неверная и уже мертвая любовница, а главное, всегда, везде и всюду — он, Корнель, недостижимая летучая мишень, кочующая из одной трагедии в другую в бесконечной дуэли и мешающая ему дотянуться до славы верховного поэта Франции.
— Да успокойтесь, — унимает его Никола. — Ведь говорят и другое: будто король после вашего Британика перестал танцевать в придворном балете.
— Но почему?
— Не знаю. Якобы из-за мигрени, но, по-моему, тут не то. Я так и слышу, как он мог бы вам сказать: «Я тот великий воин-повелитель, каких вы любите изображать. Пристало ли мне танцевать?»
У Жана расправился лоб. Разжались зубы.
Он улыбается.
Ночью во сне он гулял по монастырскому парку и встретил там Амона. Круглые кусты самшита казались яркими полевыми цветами рядом с сухим землистым лицом учителя. Они взглянули друг на друга, как два совсем чужих друг другу человека, которым страшно бередить воспоминания о прежней дружбе. И отвели глаза. Сон Жана не смутил. Утром он просмотрел газеты, проверил записи доходов и расходов, был извещен о том, что пенсия, а с ней и состояние его прибавились, и с радостью узнал: роль Гермионы поручили молодой, очень модной актрисе.