Королю уже тридцать два. Он воплощенное солнце, и каждое театральное действо становится благодаря ему лучом монаршего сияния. Куда бы он ни направлялся, везде играется комедия или балет. Король заказывает драматургам двухчасовую пьесу, и эти два часа внедряют в жизнь людей некое новое измерение — время, которое они проживают как зрители. И Жан иногда думает, что такое преобразование времени в большей степени, чем войны и государственные советы, останется его печатью, личной подписью в истории, символом его царствия в памяти потомков.
Он повелел, чтобы Жан продолжал писать трагедии, хотя нельзя сказать, что это любимый жанр государя. При встречах же — которые теперь весьма редки — Жану все кажется, что за ширмой поклонов и взглядов, предписанных протоколом, под прикрытием внешних обстоятельств, между ним и монархом проскальзывает искра чего-то глубоко затаенного, отблеск далекого мира, где они равны по возрасту и рангу и каждый командует на своем поприще; притом поэт заимствует у полководца смелость, а полководец у него — невидимое, невесомое золото слова. Однажды, незадолго до начала спектакля, Жан поделился этим чувством с Никола, тот пожурил его за слишком буйное воображение, но вскоре так и обомлел: король подозвал Жана и усадил рядом с собой.
Жан видит его, даже не поворачивая головы, улавливает каждый жест, малейшее дыхание. Рассматривает его туфли — рисунок ткани, пряжки и банты. Медленно поднимает взгляд: по голени от щиколотки до колена — а там на шелковом чулке прореха. От неожиданности он чуть не бросается проверить. С усилием отводит взгляд, старается смотреть перед собой, но злополучная прореха не выходит из ума: значит, король — такой же смертный и не избавлен от житейских мелочей. Жан закипает злостью против всех, по чьей вине король предстал вот так перед своими подданными: уязвимым человеком, с очевидными изъянами. Тяжелые портьеры, дурманящие свечи поглощают воздух, Жан задыхается, но тут раздается голос Антиоха:
— Помедлим здесь, Арфас![55]
Он успокоился, закрыл глаза. «Вся моя пьеса, от начала до конца будет всего лишь долгим вздохом», — говаривал он Никола. «Публике нужно действие», — возражал его друг. И вот король поворачивается к нему. Жан, подчиняясь этому призыву, ловит его взгляд. «Смельчак», — с улыбкой говорит король и снова обращает взор на сцену. Сердце Жана пылает. Король его понял, — понял, что означает этот вздох. Оплывшим воском сердце растекается в груди.
За все пять актов они ни разу больше не взглянут друг на друга, но слушают и размышляют в лад. Жан непрерывно думает, сумеет ли король догадаться, что цель этой простой трагедии, без балета и машинерии, — создать язык предельной чистоты, благодаря которому его царствие будет блистать, как настоящий бриллиант среди подделок и дешевок. Король же удивляется, как точно соотнесены любовь и власть. В нем самом, несомненно, есть многое от Тита и даже кое-что от Береники. Жана трясет, он весь как на иголках, елозит на стуле; эта пьеса скрепит небывалый союз — союз без слов и умных толкований, союз, родившийся из боли, такой не снился ни Корнелю, ни Мольеру. И, словно подтверждая сговор, за миг до финала король поворачивается к нему лицом. Жан отвечает тем же и видит, как течет слеза, замирает и снова течет, пока не впитается в плотную ткань королевского одеяния. Жан вытер щеку, будто плакал сам, тряхнул головой и снова обратился к сцене.
Мари была великолепна. Он поздравляет, обнимает, благодарит ее, но, лежа рядом с нею в эту ночь, думает о другой. О Дюпарк. Тоска утраты растворяется не сразу, это химический и физический процесс, Жан ощущает на себе, как, испаряясь изнутри, она остается на коже, как отмирают в памяти касание и запах, но образы живут, и вот внезапное видение — прекрасное лицо Дюпарк. Всплывает, расправляется улыбкой, будто огромный парус под попутным ветром. Зрительный отпечаток — последнее, что уцелело от нее, все остальное ушло вместе с привычкой. Правда, уже и сейчас, чтобы это лицо появилось, приходится напрячь все силы, разворошить воспоминания. Но он делает это снова и снова, чтобы Дюпарк не исчезала совсем, не покидала его, чтобы не умирала с нею вместе частица его самого. Остается, конечно же, трагедия, но Жану важно сохранить еще и этот внутренний, интимный, недоступный никому другому образ. Когда-нибудь и Беренике, чтобы вспомнить лицо Тита, придется напряженно думать. «Какое счастье, что благодаря трагедиям меня минует этот жалкий всеобщий удел, думает Жан, это постыдное угасание любви». Не потому ли он и предпочел писать, вмещаясь в одни сутки, чтобы не приходилось бросать свою лепту в большой котел времени. Он ненавидит время, стирающее вместе с любовной мукой саму любовь.
Жан смотрит на спящую Мари. От нее тоже ничего не сохранится, разве что устремленное за его мыслью миниатюрное личико, да и то вряд ли. Когда Дюпарк его бросала, забывала, лгала ему, его лицо каждый раз разбивалось, и у него в руках оставались острые осколки. При малейшем подозрении лоб морщился и нависал над запавшими глазами, стеклянные куски усеивали скулы. Он с ужасом и жалостью глядел на самого себя, точно на мертвеца. Потом, когда он потерял ее, исчезла та улыбка, что появлялась на его губах, когда в нем вскипало желание, хищное, плотоядное, поднималась волна жизненных соков. Еще многие месяцы лицо его было в шрамах и изломах, со временем они сгладились, остались только швы, но залатанная физиономия не воспряла, и память не могла вернуть ей плотность и объем. Стоит ему, однако, расшевелить свои мысли, чтобы они, как привычные проворные пальцы, смогли на ощупь распознать и восстановить все, как было, до страшного взрыва.
Утомленный этими размышлениями, Жан отодвинулся в постели от Мари. Как бы то ни было, ему удалось запечатлеть в умах зрителей чудесную иллюзию — два вечно связанных образа: лицо Береники, живущее в памяти Тита, и наоборот.
— Все женщины рыдали, — сказал ему Никола. — Это триумф. Они направо и налево цитируют ваши стихи. Болтают ни о чем и вдруг, как пифии, вещают с отрешенным видом: «Но не вражда — любовь нас обрекла разлуке!» Вы определенно добились чего-то такого… не знаю, как определить… чего-то значительного…
— Того, что все женщины Франции, которые ходят в театр, теперь используют мои слова, чтобы говорить о любви. Сами с собой или с другими. Я стал национальным достоянием.
— Так говорят газетчики! Но между прочим они говорят и другое.
— Что же?
— Что ваша трагедия — просто цепочка красивых отрывков, галантная мешанина.
— Что еще?
— Что ваш Антиох — ничтожество, его заключительное «увы!» слишком мелко, под стать носовому платочку, которым он утирает слезы.
— Нет там никакого платочка.
— Говорят, что его заменяет «увы».
— Судя по вашему тону, вы со всем этим вполне согласны.
— Но я же с самого начала говорил вам, что пьеса, в которой почти нет событий, вызовет нарекания! Разве такая малость может стать основой для трагедии?
— Разлука — не малость.
— Вы так и написали в предисловии.
— Ну да.
— Это что же, погоня за модой? Нарочитый вызов?
— Вовсе нет. Понять, что происходит в человеке, обреченном на разлуку, — значит проникнуть в глубины его сердца, его страстей, его одиночества. Это возможность препарировать омертвевшую душу, не пролив ни капли крови.
— Опять «препарировать» — хватит уже этих разговоров!
Жан гордо вздернул голову, но он горько уязвлен. А еще горше слышать, что некоторые строчки из трагедии разошлись по салонам как шуточки. Мари его предупреждала. Болтали, будто его Тит смешон и жалок для монарха, насмешничали кто во что горазд. Над Береникой тоже издевались: дескать, убей она себя, тогда и Тит покончил бы с собой, а он ей надоел и в этом мире, вот почему она вернулась в Палестину.
— Думать так — значит не замечать, с каким трудом она заставила себя расстаться с ним, — Жан повторяет сказанное в собственном предисловии к пьесе, но ничто не спасает его от дежурных попреков: дурно построены стихи, нарушена грамматика.
— «Сегодня же, судьбу соединив с любимым, Преобразится во владычицу над Римом»[56]. Здесь нужен другой оборот: не преобразится во владычицу, а станет владычицей.
— Но говорят же: «Хлеб претворяется в тело Господне», — защищается Жан.
— Ваша трагедия — не евхаристия!
— Вот тут неправильно: «…но в тот же миг Окован робостью, немотствовал язык»[57]. Тут нужно «немел», а не «немотствовал».
— Но тогда был бы не тот смысл!
«О чем они все толкуют?» — удивляется Жан. Ему эти придирки напоминают судебные дрязги и рыночный торг, так что в конце концов, устав и торговаться, и тягаться, он отказался спорить: пусть все само собой побурлит и утихнет. Что ж они думают, он не соображал, что пишет? А Никола хоть и досадует, что друг его почти не слушает и не желает ничего менять, но восхищен его нахальством, тем, как он дерзко и исподтишка берет и выворачивает на свой лад язык, и неожиданным почтением, с каким его теперь встречают всюду, где бы он ни появился. Или тому причиной его солидный вид и пышные, роскошней некуда, наряды? Или другое… — он излагает Жану все свои предположения. Первое: Жан заставил всех услышать душераздирающий голос оскорбленной любви, который отозвался болью во всех сердцах, — насмешки просто прячут это чувство. Второе: у короля блестят глаза, как только упомянут имя Жана, затмившего Мольера и Люлли. Третье: Жан безвозвратно оттеснил Корнеля, его теперь считают устаревшим трагическим поэтом. Жан слушает с улыбкой. Такие рассуждения, арифметически прямые аргументы в его пользу, ему по нраву.
Красивейшие женщины пускаются перед ним в откровеннности. Иной раз очень вольные, так, например, одна из них сказала, что настоящая разлука куда непригляднее, чем в его пьесе, в ней нет величия и стройности, она — истошный вопль, от которого лопаются барабанные перепонки; покинутая женщина — скрипучий, рассыпающийся остов, и каждый волен бесстыдно разобрать его на косточки и вырвать нежные хрящи.
— Разве не сердце вырывают нам? — подсказывает Жан.
— Нет… кости… кости…
«Для исстрадавшегося сердца эти стихи что острый нож», — подумал Жан.
— Мне показалось, — шелестит другая, — что все герои вашей «Береники» — словно восставшие из пепла.
— Да, верно.
— Этот пепел дымится, но вскоре остынет, — дрожит ее голос.
— Да, — подтверждает Жан и млеет, оттого что нежное дыхание пощекотало его ухо.
— Суровость неба охладит их пыл.
Жан с улыбкой кивает и хвалит поэтический талант прекрасной дамы, как вдруг та заливается слезами. Жан не знает, что делать, растерянно смотрит вокруг: вот Никола с другого конца зала посылает ему понимающий взгляд, вот улыбается Мари; почувствовав поддержку, он берет собеседницу за руку, сжимает ее пальцы, обещает разутешить как нельзя лучше.
— Так, значит, вы — как я? Любили и хотели быть любимым?
— Почти что так.
— Такие дивные стихи, — помолчав, продолжает она, — рождаются на самом дне души, иначе быть не может.
— Душа бездонна, — отвечает Жан.
Он ликует. Его так часто обвиняли в потакании дамским вкусам, что он в конце концов перестал конфузиться в обществе дам. По правде говоря, в пьесе много такого, чего ему не доводилось пережить. Конечно, он вложил в нее остатки собственной печали, чтобы разгорячить сердца зрителей, раздуть в них тлеющие угли, но в его собственных жилах, помимо крови, теперь струится некая холодная, хрустальная, огнеупорная субстанция. Что бы ни было, думает он, обнимая бедняжку, страдать, как женщина, я больше никогда не стану. Охотник больше никогда не станет дичью. И в подтверждение напористо овладевает жертвой.