Однажды утром Лансло рассказывал о том, что тексты надо «препарировать». Он не сказал «как трупы», но именно это послышалось Жану.

— Мои коллеги не считают это столь уж важным, но тут, у меня, это необходимо. Писать, переписывать и пре-па-рировать.

Жан в тот же день помчался к лекарю и положил это слово к его стопам.

— Скажите, сударь…

Тот отвечал, что препарировать очень полезно, однако же, по его мнению, несколько странно, что юным отрокам преподают такие тонкости поэзии, тогда как следовало бы только прививать им милосердие и любовь к Богу.

— Нам все-таки позволено читать не все стихи, — говорит ему Жан.

— И хорошо. Такой запрет для вашего же блага, — уверяет Амон. — Ибо, читая книги, сочиненные людьми, мы незаметно для себя проникаемся их пороками.

— Вы сами мне рассказываете много недозволенного, — осмеливается заметить Жан.

— Но ничего такого, что посягало бы на славу Господа.


Надо признать, что иногда, когда он читает вслух, на повороте какого-нибудь стиха в нем словно поднимается вихрь, дуновение, которое вот-вот унесет его прочь из парка в небеса, но не те, где обретается Господь. Он старается удержаться, цепляется за слова, за мелодию. И — возвращается в класс, становится таким же школьником, как другие. Но не надолго; он единственный из всех не боится спросить учителя, какие сочинения им запрещены.

— Ну, христианским детям не подходит четвертая песнь «Энеиды».

— Но разве мы не изучали отрывок из нее? — удивляется Жан.

— Да, изучали, ибо в этой песни, как вы сами видели, представлены безукоризненные образцы латинского гения. Но больше это не повторится. А вы, между прочим, завтра же утром вернете мне все книги.

Ночью после этого разговора Жану не спится. Шесть ровных воздушных струй сплетаются в комнате — соседи Жана размеренно дышат во сне. Он же дышит прерывисто. Бесшумно зажигает свечку, хватает запрещенный том. Если бы знал — открыл бы его раньше. Руки дрожат. Он ждет чего-то страшного, но ничего такого нет, только жалобы царицы Дидоны, текущие густым медом. Глаза, как мошки, увязают в них, не схватывая ничего. Разочарованный, Жан закрывает книгу, задувает свечку, зато на душе полегчало, как будто он прогнал из-под кровати какое-то чудище.


Амон подарил ему «Параллельные жизнеописания» Плутарха. Этот подарок скрепил их союз. Жан стал читать; сначала его пальцы лишь робко, почти не прикасаясь, перелистывают страницы, но чем дальше, тем больше он осваивается, и вот уже смелеют не только руки, но и перо — он добавляет в книгу собственные слова. Крупным школярским почерком уверенно выводит на полях языческого сочинения благочестивые пометы: «Благодать», «Божественное Провидение», «Человек не может быть совершенным», — памятуя о том, что главное в чтении — истолкование. И с каждым днем он открывает что-то новое, все глубже проникает в текст, извлекает фразы, будто очищает их от кожуры. Страницы с плотно исписанными полями становятся похожи на анатомический атлас. Жан горд собой и как-то раз приносит книгу в парк, чтоб показать ее Амону.

— Каждый сам наживает свои шрамы, — говорит ему лекарь.

Жану обидно: он хочет слышать от Амона простые, ясные слова, а тот иной раз норовит, точно оракул, ответить темным афоризмом. Но дни идут, Жан продолжает вписывать в Плутарха свои буковки и постепенно понимает: он расчленяет текст и заново сшивает. Но если чтение подобно скальпелю, то комментарий, несомненно, шрам.


Недели через две однажды утром орава парней закидала камнями школьников из лощины, потому что те — за ненавистного всем вокруг короля. Камни летели отовсюду, так что наставники не могли заслонить учеников. Руки и ноги Жана налились лютой яростью, впервые в жизни. Если и случалось ему отбиваться, то судорожно, неумело, без такого размаха и силы, которые невесть откуда появились теперь. Он испугался этой силы, но чувствовать ее в себе было совсем неплохо.

Спустя несколько часов фрондеры-малолетки разбежались. Жана ранило в голову. Было больно, но он ликовал. Боль не могла сравниться с радостью, доставленной сознанием того, что тело и душа все же могут преодолеть свою пресловутую разобщенность; он, Жан, испытал на себе, как бывает, когда телесность, обгоняя разум, вырывается на волю. Амон обрабатывал рану, бережной рукой прикасаясь ко лбу и объясняя ровным голосом, что и зачем он делает. Каждое тело, повторяет он, наживает себе собственные шрамы. Жан думает о своем первом шраме как о драгоценном камне: он будет мелким и блестящим.

— Правда?

— Пока еще трудно сказать, — отвечает Амон, — но, каким бы он ни был, то будет знак вашей верности французскому монарху.

Плоть Жана вздрогнула и сжалась от этих слов. Не существует по отдельности телесных шрамов и душевных. Шрам ложится разом и на кожу и на душу. Он, Жан, безмерно любит короля, это земное божество, желает так или иначе послужить его славе — и вот отныне шрам будет светиться у него на лбу, точно счастливая звезда, к которой в будущем прибавятся другие и образуют диадему. Он улыбается сквозь боль. Но почему те драчуны сегодня выкрикивали имя Амона? Будто он с ними заодно и тоже против короля? А кто-то даже крикнул, что архиепископ прислал солдат, чтоб надзирать за ним.

И Жан решается спросить:

— А где знак вашей верности монарху? И почему они кричали, что вы против него?

Амон лишь улыбается в ответ и прерывает разговор. Все заживет бесследно, лоб снова станет гладким.

На следующий день Жан уступает искушению посмотреться в оконное стеклышко. Рану на лбу он прикрыл было прядью волос, но потом передумал: не захотелось нарушать красивую симметрию между кончиком носа и этой отметиной. Он отодвинул прядь, и тут его застиг учитель и выбранил за самолюбование и праздность. Жан покраснел, поймал себя на мысли, что он хорош собой, и так сжал зубы, будто хотел стереть эту мысль в порошок.


Родился новый способ изучать латынь. Все правила запоминаются французским восьмисложником — никак иначе. Настоящий переворот в голове, но надобно привыкнуть и воспринимать его как норму. Отныне, засыпая на качелях мерного дыхания соседей, Жан слышит восьмисложные стихи, они в нем появляются и закрепляются. Он околдован, убаюкан этим строем. Вся его жизнь проникается музыкой. С тех пор он надолго запомнит, как по ночам язык становится певучим. Учителя отметили его стремительный прогресс в латыни. Удачное наитие.

— Означает ли это, что каждый язык — музыка? — спросил он как-то утром у наставника.

— Вы здесь не для того, чтобы учиться пению, — осадили его.

В нем роятся вопросы. Однажды на уроке кто-то из мальчиков спросил, почему им никогда не задают сочинения на латыни.

— К чему нам заменять живой язык мертвым?

Жестокие слова, подумал Жан. Как может язык умереть? Ему не терпится сбежать из класса и спросить, что думает Амон, ведь он единственный, кто понимает разницу между живым и мертвым, — не терпится, но он не двигается с места. Других детей это нисколько не тревожит, что же, и он пытается унять свой ужас, надеясь, что слова, как и души, бессмертны.

— Важно другое, — говорит учитель, — приблизиться к древним, перенять у них все, что можно, рассмотреть изнутри, распотрошить их тексты. Таким вот образом мы формируем свой язык. А теперь обратимся к известной цитате: «Ibant obscure sola sub nocte per umbram»[17].

Жан подумал и предложил звонким голосом:

— Они шли, одинокие, через темную ночь.

— Нет. Неточно. Вергилий говорит другое.

Жан перечитывает — дважды вслух, раз десять про себя. Он видит скользящие тени, фигуры во тьме.

— Они шагали сквозь мглу, темные в одинокой ночи, — произносит учитель.

Вообразить одинокую ночь Жан не в силах. Какая-то такая темнота, вбирающая все людское одиночество… нет, слишком смутно, неопределенно. Чтобы отвлечь усталый мозг, он считает слова: на латыни их меньше. И почему во французском приходится быть многословнее? Разве нельзя достигнуть той же емкой густоты? Он делает еще одну попытку:

— Темные, шли они одинокой ночью.

Слов еще меньше, совсем хорошо, хотя по-прежнему не очень ясен смысл и неувязка с прилагательными. Жан снова и снова твердит про себя эту фразу. Она, пожалуй, угловатая: сверкает, как алмаз, но нет в ней прозрачности чистой воды.

Учитель, помолчав, кивает, улыбается:

— Вот это точно.

— Но это же бессмыслица, — возражает кто-то из учеников. — Что значит «одинокой ночью»?

Жан не спорит и не объясняет. Сам знает: чтобы дойти до такой фразы, ему пришлось пожертвовать частицей логики и положиться только на гармонию, созвучие слогов. У перевода, понял он, слишком много исходных задач, и переводчик поступает подобно геометру: задавшись целью провести окружность через четыре произвольные точки, тот включит в нее только три, а к четвертой по возможности приблизится. Но Жан дает себе зарок когда-нибудь научиться включать все четыре.

К концу урока отчаяние настолько выстудило класс, что Жан едва нашел в себе силы шепнуть Лансло: окончательно мертвый язык вряд ли доставил бы столько мороки и вызвал столько разнотолков.

— Напротив: дело в живости французского, который развернул перед латынью весь веер разных вариантов. Запомните это. Берите из латыни все, что вам приглянется, не каменейте перед ней, черпайте полными горстями.

Вот это Жану по душе. Он любит, когда языки тайком перемигиваются, вступают в неосязаемые, невидимые глазу и непереводимые диалоги. Когда притоки основного русла скрыты. А больше всего ему нравится тот дерзкий дух, далекий от благоговейности, который Лансло впускает в класс.


Однажды утром объявляют, что сестры наконец вернулись в монастырь. После обеда Жан сбегает вниз по длинной лестнице. Белые рясы порхают вдоль стен и по каменным плитам — Жан едва не ослеп. Складки холста и монастырские колонны сливаются друг с другом. Он решил бы, что все это ему мерещится, если бы не ярко-красные кресты на белых скапуляриях. Значит, это не сон, они здесь.

Но тетушку он разглядеть не смог. Да и как бы он ее узнал? Вскоре она сама позвала его. Его нетерпеливый шаг нарушил тишину безлюдной комнаты свиданий, но он сейчас же понял: тех счастливых минут, когда он приникал к ней и волосы их перемешивались, уже больше не будет, — понял и присмирел. Однако голос у нее не изменился. Она расспрашивает, как он учится, хочет знать все подробности, заклинает его слушаться во всем учителей. А ему хотелось бы, чтобы этот словесный поток вдруг прервался, ее голос пресекся и только немо шевелились губы, но нежность в ней запрятана куда-то далеко, как волосы, укрытые чепцом. И спрашивать, что тогда, при прощании, она беззвучно прошептала, Жан передумал.

Он хвастается шрамом, рассказывает, как сражался за своего короля. Короли приходят и уходят, а Господь пребудет вечно, говорит она в ответ. Она права, но Жану нравится, что всем огромным королевством управляет мальчик, почти его ровесник. Это иллюзия, возражает монахиня, королевского в молодом короле ничего, кроме слова «король», — откуда ей знать о пристрастии Жана к словам! Она смотрит приветливо, но этот взгляд не может ни погладить, ни обнять, для Жана этот взгляд — как гвоздь, вбитый в сердце.


Монахини и воспитанницы женской школы никогда не поднимаются, а школьники не сходят вниз. Два разделенных мира — братьев и сестер, взрослеющих порознь. Жан как-то раз спросил, можно ли вообще называть живущих здесь, в лощине, мальчиками и девочками? Все они прежде всего дети Божьи, ответил, помолчав, учитель.


Но о монахинях Жан слышал от Амона ужасные вещи. Они все время проливают кровь, как Иисус, по-настоящему, например, по четвергам, во время вечерней церемонии кровавого раскаяния[18], или при кровопусканиях, которым часто предаются. Но прежде всего это тайная девственная кровь, что изливается каждый месяц. Жан потрясен услышанным. Он предпочел бы, чтобы лекарь остановился на сказанном и ничего не добавлял.

Но Амон продолжает:

— Слава дев Пор-Рояля, этих мудрых сестер, восходит к крови Христовой.

— Не понимаю.

— Господь в произволении своем, превосходящем наше разумение, наделил их кровоточивым даром. Дал им, в отличие от нас, познавать каждый месяц, что значит исходить кровью.

Жан ошеломлен. Прежде смотревший на монахинь как на хрупкие создания, теперь он видит их совсем иначе. Они достигли такой прочной связи с Богом, с которой не сравнятся ни молитва, ни познание. И каждый раз, завидев издали их алые кресты, он словно чует запах крови. Старается изгнать из своей памяти телесный образ тетушки, забыть, что у нее есть ноги, и сохранить одно лицо. А ночью ему снится, будто бы к нему подходит Амон, держа ланцет. Он обнажает ему руку, нащупывает вену, надрезает, улыбаясь, и хохочет, увидев, что кровь Жана бела, как молоко.

Загрузка...