Театры заполоняет машинерия. Особенно театр Мольера. Отовсюду съезжаются инженеры, заламывают бешеные цены, распоряжается всем сам король, восторженно взирающий на сложные системы блоков. На сцене бушуют морские волны, сгущается тьма, актеры взлетают, парят, исчезают. Жан чурается этих эффектных иллюзий. Если его об этом спрашивают, говорит: «Негоже подменять собою небеса и самого Господа Бога, совать их во все дыры». Сам он до такого не дошел и никогда не дойдет. Как-то раз после подобного спектакля ему приснилось, будто он горит в аду, корчится и извивается в пламени, что в шесть десятков раз горячее любого земного. Проснулся он в ужасе, но довольный, что увидел ад с такой точностью, и все повторял: «В шесть десятков раз горячее земного». Точная мера сдерживает страх.


— Я должен поговорить с королем, — сказал он однажды Мари, которую Мольер пытался переманить любой ценой. — Если так пойдет и дальше, скоро вся Франция превратится в дурацкую машину.

— На вашем месте я бы постаралась приспособиться, — говорит она медовым тоном, не исключающим измену.

Никола добился для него аудиенции у короля, и государь на его доводы ответил, что желает развлекаться и, что еще важнее, развлекать народ. Машины привлекают взор и ум и ничуть не мешают трагедии. Сказал, что ему нравится, как пишет Жан, что язык его пьес служит благу страны и всего человечества. Кто еще так, как он, умеет выразить неистощимую женскую страсть и малодушие мужчин вкупе с их честолюбием! Тут король подошел совсем близко и тихо добавил:

— Пусть же хоть раз мужчины будут уподоблены женщинам, то есть… — Он чуть замешкался, потупился и договорил: — Пусть ими, мужчинами, овладеют. Пусть они испытают эту потребность, чтобы в тебя проникли, наполнили тебя, это чувство оставленности, пустоты, которое, должно быть, снедает женское нутро.

Жан ошарашен. Пытается не показать свое смятение, а между тем король все туже затягивает петли.

— А женщины, наоборот, пускай хоть раз изведают желание, что закипает, изливает семя и тут же никнет, исчезает. Мы-то, мужчины, знаем, знаем по себе: это желание мимолетно, поверхностно и переменчиво, но женщинам откуда знать!

Он снова отстранился и заговорил обычным голосом:

— Если бы оба пола знали это друг о друге, если бы каждый мог хоть на минуту очутиться на месте другого, было бы куда меньше раздоров и несчастий. Но не было бы и трагедии, а это жаль. И все же я на вас надеюсь: быть может, вам удастся устранить это взаимное непонимание.

Жан хмурится, боится продолжения.

— Вы ставите себя на место женщины, и это превосходно. Так, может, кто-нибудь из женщин совершит обратное, но нет, еще не родилась такая, что задалась бы этой целью.

В конце беседы Жан забыл, зачем явился. Теперь меж ним и королем не оставалось никаких запретных тем. Под стук колес кареты, запряженной четверкой лошадей, он размечтался: единственная театральная машина, которую бы стоило соорудить, это волшебный короб, который может превращать мужчину в женщину и наоборот. А пока ее нет, он, Жан, должен, воспользовавшись всем набором хитрых средств, которые дает трагедия, и напрягая все свои способности, исполнить небывалую миссию, возложенную на него королем.

Сначала он решает вновь поговорить со всеми женщинами, которые делились с ним своею болью, и расспросить их обо всем подробно. Каждой обещает, что выведет ее в своей будущей пьесе и что она найдет в ней свои собственные слова и страдания. Почти все соглашаются. Он все продумал: оборудовал комнатку, куда усаживал женщин, готовых рассказывать. Повесил занавес между собой и ими, чтобы его было не видно. Все хорошенько объяснив, он отходил подальше, задергивал занавес и просил начинать.

Он все записывает, кое-что подчеркивает, уточняет отдельные слова. «Почему вы сказали „кровавая рана“? Что это был за „ужас“ — он настигал вас ночью или днем? А эта ревность когда мучила сильнее?» И так же, как когда-то, изучая Сенеку или Квинтилиана, он делает заметки на полях, поспешно, чтобы ничего не упустить.

А некоторые рассказы дополняет свидетельствами третьих лиц: просит, чтобы они поведали ему все, что происходило с их знакомой, со своей точки зрения. «Я хочу знать о ней все: как она изменялась, бледнела ли, худела, кричала, разражалась бранью, хотела умереть». И снова тщательно записывает, сравнивает, обычно выбирает сам себе позицию на полпути между самолюбованием первой рассказчицы и удовольствием, с каким вторая расписывает ее горести. Но никогда не стремится быть выше. Нет, он предпочитает сновать между ними и незаметно исследовать все извилины душ. По окончании сеанса он, смотря по настроению, провожает даму или приглашает в свою спальню.

Марию этот его новый метод возмущает. С каких же пор трагический поэт опускается до расспросов самых обычных женщин? Где это видано, чтобы поэзия питалась житейскими историями? И что он о себе воображает? Но Жан и бровью не ведет, знай себе копит материал — наверняка пригодится, хоть еще неизвестно на что. К концу опросов набралось три исписанных толстых тетради — недурная добыча.

Никола эта затея кажется слишком пошлой. Он уговаривает друга сжечь тетради. «Что-то со всех сторон меня подстерегает пламя», — усмехается Жан. Но аутодафе его не страшит — навидался с детства. Пусть бы и сгорели все записи — он никогда не забывал ни слова из сожженных текстов.

Мария не сдается. Уже поговаривают, что у него весь день бывают женщины. Он испортит себе репутацию! В отместку она уступает поклонникам, которые толпами ходят за нею, и откликается на похвалы, которыми ее осыпает Мольер. Потеряв Мари, Жан потеряет душу своего театра и проиграет битву с машинерией. Для его трагедий нужна блестящая актриса. И он искупает вину — сжигает все три тетради у нее на глазах. А чтобы уж точно получить прощение, на другой же день заказывает ее портрет во весь рост.

Она позирует художнику, и Жан на первые сеансы ходит вместе с нею, разглядывает ее руки, лицо, следит, как беззвучно опускаются ресницы. И мало-помалу словно растворяется в немом процессе живописи. Слышит, как кисть касается палитры, а затем холста, закрывает глаза. В следующий раз, объясняя актеру, как выдерживать паузу, он ему скажет: тишина должна быть такой, чтоб было слышно, как кисточка шуршит по холсту… нет, как перо скребет по бумаге. Мари, скосившись на него и видя его мрачный вид, хочет знать, что случилось. Жан отговаривается — то болит голова, то мелкие неприятности.

— Лучше бы думали о своих турках! — говорит она.

— С турками все в порядке, — отрезает он.

— Они должны иметь успех, чтоб все забыли о несчастной Беренике.

Мари права: у него нет другого выхода, как только завернуть трагедию с пестрым действием. Пусть даже будет скучновато сочинять.

Иной раз сеанс так затягивается, что он от скуки принимается расспрашивать художника. Как он работает, насколько то, что он видит, отличается от изображения. Художник отвечает, что всеми силами старается уменьшить эту разницу. А Жан завидует: ведь у того перед глазами живая натура, а он-то сам обходится рассказами из третьих рук да смутными, призрачными видениями.

— В детстве мне очень хотелось рисовать землю красным — красную землю среди зеленой травы. Я думал, так же можно и писать.

Художник смотрит на него, оторопев. Мари ворчит: вечно он людям голову морочит своими бреднями.


Никола «Баязет» не понравился, а Мари отказалась от роли Роксаны — слишком резка, слишком груба, не ее амплуа. Особенно возмутили ее две реплики в начале второго акта, одна другой бесстыднее да и противоречивые к тому же. То она говорит: «Постойте, Баязет, я вас люблю, поверьте», а то вдруг: «От вас мне более не нужно ничего»[58]. Играть влюбленную, которая грозится загрызть того, кто не отвечает ей взаимностью, а у самой и зубов-то нет, Мари не пожелала, Жан не стал ее уговаривать, и она выбрала не такую буйную Аталиду.

Он сочиняет пьесы с оглядкой на моду, на творения своих соперников, сообразуясь с новыми вкусами. «Митридат», он уверен, понравится Никола. Понравится всем, особенно королю — там целые тирады посвящены его правлению, его победам. Жан и сам проникается тем воинственным пылом, который вложил в свою пьесу: энергичней, чем прежде, отбивает нападки, расстраивает козни, сражается с удвоенной, утроенной силой. Он теперь предводитель, царь столичных салонов, и у него не счесть друзей и подданных. Ему уступают дорогу, многие, не рискуя вступить с ним в прямую схватку, скрываются под псевдонимами. Он во весь голос декламирует свои стихи в саду Тюильри, — так, словно обнажает шпагу, бросая вызов всем подряд.

— Говорят, нынче утром землекопы в Тюильри приняли вас за безумца, который собирался утопиться в пруду. Смотрите поосторожнее, — говорит Никола.

Но Жану все равно. Он даже и не прочь прослыть помешанным, опасным сумасбродом, каким подчас он сам себе снится: воякой в королевских доспехах, который всаживает шпагу в живот сначала старому Корнелю, а потом его младшему брату и вынимает окровавленный клинок. Бывает, по ночам он разражается столь яркими самозабвенными гипотипозами, что, по словам Мари, мог бы соперничать с великими актерами, хоть бы и с ней самой.

Уж как злил Жана Буало своими бесконечными попреками, но стоило тому сказать однажды, что он не знает ничего прекрасней, чем начало Книги Бытия, как Жан его простил. «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. Да явится суша. И стало так». В такие минуты Жан видит, что их дружбу скрепляет не только расчет и взаимная выгода, но и общая глубинная страсть к простому слогу. Это она толкает Никола безжалостно потрошить его строки. И не только его, он судит и Гомера с Еврипидом, выпевая скрипучим голоском: «Слишком вычурный перифраз» — или: «А вот тут превосходно — стремительно, живо». Жан фыркает, но жадно слушает — ему и самому понятно, что в двух его последних пьесах чего-то недостает. В них уже нет того величия, что было в «Беренике», безумия, как у Ореста или Гермионы. Он потерял кураж, герои стали пресными, он умеряет скорбь Монимы и неистовство Роксаны и слишком потакает моде и славе.

— Придирайтесь побольше к моим стихам, не прекращайте разбирать их по косточкам и всегда говорите мне, если они звучат высокопарно или пустопорожне, — просит он Никола.

— Обещаю, — отвечает тот. — И кстати, я тут бьюсь над строчкой Еврипида. Не поможете мне?

— Буду рад.

— Я перевел ее так: «Зловещих этих змей кому грозит шипенье?»[59] Что скажете?

Жану смешно — Никола взял это у него самого. Писатели грабят друг друга — такое случается. Друг добродушно соглашается и добавляет: не будь этих краж, некоторые авторы канули бы в забвение, вроде того, которого он нынче переводит: о нем почти ничего не известно и все его другие сочинения утеряны.

— Пройдет несколько веков, — подхватывает Жан, — и мы с вами тоже превратимся в безвестных, чуть ли не безымянных писателей, и наши слова затеряются в дебрях времен. Что был ты на свете, что не был — какая, в сущности, разница? Так стоит ли стараться?

Никола помрачнел. Жан спохватился и, чтобы утешить друга, дорисовывает перспективу: в дебрях времен наверняка будет найден след его жизни — мраморный бюст, пусть и с отбитым носом.

Загрузка...