Следующим летом Жан уезжает в Юзес. Он весь в долгах, все, что имел, и более того ушло на вино и наряды. Кузен давно говорил, что ему, вероятно, ничего не останется, кроме как жить на церковный доход, стать священником. При этом можно не менять образ жизни, вон как Франсуа, но вряд ли совесть Жана окажется столь же уступчивой.
Так жарко ему никогда еще не было. Впервые в жизни он всей кожей ощущал горячий пот, впервые наблюдал, как наливаются золотом хлеба. Иногда в самый зной раскаляясь почти добела, как металл. В письмах к друзьям он на все это жаловался, но в глубине души был рад — ему открывались новые, яркие чувства, благодаря чему, быть может, он еще глубже вникнет в суть произведений, созданных под жарким небом Рима и Афин. Трагедии Эсхила и Софокла несовместимы с холодом, с дождем.
Ему не так уж хочется на море. Довольно мысленным взором, издалека увидеть эту водную дорогу, ведущую в Италию и Грецию. В письмах он рассказывает о пении цикад, перекрывающем все прочие звуки, в том числе его собственный голос, когда он перечитывает вслух свои стихи. Неумолчный стрекот так плотно накрывает все вокруг железной крышей, что во время работы ему приходится выстраивать особый купол внутри этого колпака, настраивать в себе особый слух, еще более чуткий к пульсированию слогов. Со временем он замечает, что в нем наметилось языковое раздвоение. Рядом с парижским языком, изысканным, галантным и цветистым, которым он пишет свои письма, появился другой. Протяжный, прозрачный, в котором поток текучих гласных побеждает дробь согласных. Тот, на котором говорит местный люд и который он понимает, поскольку знает итальянский и испанский. Он делится с Лафонтеном своим открытием: как хорошо получается, если не опускать в стихе немые гласные; какая музыка рождается из чередования открытых и закрытых слогов, — музыка, которую он прежде почти не замечал. И восторгается: это же просто чудо! Лафонтен с ним согласен, поощряет его, однако Жан по временам немеет, скованный цикадным треском, и впадает в отчаяние. Не только стиль, но и голос должен он обрести, а это так трудно, когда ты вдали от Парижа, затерянный в глуши, среди полей.
По вечерам он ходит прогуляться. Любуется оливами, срывает оливки, надкусывает. Деревья, которые он любил раньше, плодов не давали. Горечь на языке. Жан описывает тонкий узор из серебристых листьев, пишет, что чувствует, бродя под теми же деревьями, среди которых жили Вергилий, Софокл. «Могли бы сказать: и Иисус Христос, наш Господь», — пеняет ему тетушка. А Жан об этом и не подумал. «Так вы и в самом деле предпочли Богу стихи?» — пишет тетушка. Да, Пор-Рояль понемногу блекнет. Из-за всех новых мест, в которых он бывает, и новой королевский резиденции, что вырастает в Версале, — все только и твердят о ее неслыханном великолепии. Раздваивается не только язык, но и весь его мир: с одной стороны — Бог, аббатство, мрак, с другой — король, поэзия и свет.
В Юзесе ему поручено надзирать за строительными работами, руководить каменщиками, столярами, стекольщиками. Как ни странно, он справляется. Нельзя сказать, что ему нравилось само это занятие, но было приятно почувствовать себя значительным, встроиться в общий порядок, быть в ладу со всем миром, — не то что поэзия, где ты окружен не вещами, а словами. Однако же стоило ему прийти на стройку и окунуться в разговоры о балках и окнах, как уже не терпелось вернуться в свою прохладную комнату за толстыми стенами, водить пером по бумаге, уйти от вещей к словам. Одно за другим слагает он стихотворения о красоте южных женщин, но почти не встречается с ними, а имена сочиняет по аналогии с теми, что слышит в округе; пишет восторженные письма, в которых сравнивает свое изгнание с Овидиевым. И все же он скучает по привычной жизни завзятого парижанина. По трактирам, по свежему ветру и полумраку — слишком уж много тут солнца. Друзья, особенно Франсуа, отвечают все реже и реже. Лафонтен занят чем-то другим. И только Буало регулярно и постоянно присылает новости театральных подмостков, где всех затмили Мольер, Буайе[40] и Корнель.
Однажды утром он решил, что неплохо бы все же добраться до моря. Долго скакал, напряженно вглядываясь в горизонт.
Сине-зеленая, вся в зыбких складках, ткань, покрывало, расстеленное между разными краями земли, чтобы люди по нему передвигались, странствовали, сходились, расходились и терялись. Подобно Одиссею. Леса, равнины и долины не так ощутимо дают понять, что такое границы, как море. Самые лучшие истории, думает Жан, — это те, где героев разделяет океан и события разворачиваются по обе его стороны. Тогда легко вообразить развязку, настигающую героев на разных берегах. Древние это знали. Элегии, трагедии невозможны без моря. Но одно дело читать, а другое — почувствовать. Прежде элегия представлялась ему чем-то вроде потока, реки, более или менее быстрой, протяженной, полноводной. Теперь же он видит иначе: это необъятная ширь, раскинувшаяся между любящими, пучина, из которой нет возврата, взгляд, со слезами устремленный на далекий недостижимый берег.
Он посвятил этой теме немало стихов, пока Буало не написал ему, что он попусту теряет время. Буало — взыскательный друг, не менее строгий, чем учителя в Пор-Рояле, но не такой жестокий. И он прав: строфы Жана проникнуты все тем же устаревшим взглядом на элегию, он словно бы пускает их течь и течь по наклонной плоскости. Но чтобы выразить разлуку, говорит Буало — «дорогой Никола», как называет его нынче Жан, — нужно несколько голосов, несколько героев, нужны переходы из регистра в регистр, «как вы, должно быть, знаете из Гомера и Квинтилиана».
Несколько дней спустя Жан услышал об одной девушке: она была беременна и отравилась, боясь отцовского гнева. Простая местная история, но он почуял в ней биение античной драмы. Потом открылось, что несчастная и беременна-то не была. В Юзесе, пишет Жан своим друзьям, пожалуй, тоже есть что-то стоящее, это город страстей. Что еще нужно, чтобы сочинять трагедию? Таков его новый замысел. Кто-то подсказывает ему сюжет: миф об Эдипе. Он перечитывает греков. Время теперь проходит быстро. Потом читает современные произведения, на его взгляд, перегруженные событиями и фактами, и дает себе слово, что напишет проще и лучше.
Эдип так Эдип. Каждую сцену он сначала записывает прозой, все взвешивает, выверяет равновесие, дистанции, выстраивает драматическое пространство по законам физики, рассчитывает баланс сил. Потом дает написанному отлежаться несколько часов, идет на прогулку, приходит обратно и кое-что подтягивает там и здесь. Это трудно и требует куда больше усилий, чем все прочие сочинения; скорей бы уже кончился этот этап и можно было спокойно заняться привычной работой: перелагать в стихи. Подбирать слова, обороты — уж сколько лет он этим занимается; совсем иное дело — упорядочивать действия героев, сцеплять между собою сцены. Каждый вечер он думает, что наконец на следующий день возьмется за стихи, а утром что-то исправляет, и из-за этого приходится все начинать сначала. И никто из друзей не поможет — тут он первопроходец. Он все же спрашивает Лафонтена, верно ли делает, что ссору Иокасты с сыновьями откладывает на четвертое действие, или это уже слишком поздно. Лафонтен советует ввести эту сцену пораньше. Жан два дня размышляет, но решается оставить все по-своему: во-первых, так лучше держать в напряжении зрителей, а во-вторых, не стоит перегружать действие новыми поворотами. Вдруг, вопреки обыкновению, он перестал отвечать на письма и, как когда-то в Пор-Рояле, погрузился в плодотворное уединение. А письма все лежат нераспечатанными.
План пьесы совершенствуется. Он разворачивает его на столе, как архитектор, просматривает часть за частью и, когда видит, что рука уже не тянется вносить поправки, понимает, что все сработано прочно. Тогда он срывается с места, кричит: трагедия готова! Не верит сам себе, бегает взад-вперед по комнате, никак не может успокоиться. Скажи теперь кто-нибудь, что театр — изящная безделица, он с полным правом возразит, что ничто не давалось ему с таким трудом, что пьесу нельзя равнять с одой, что выстраивать сцены и действия — тяжелая работа. Мысль, что план завершен, вызывает в нем такой прилив сил, что он проводит ночь в объятиях крестьянки, а утром пишет Лафонтену: «И ночи здесь у нас прекрасней ваших дней». Александрийский стих дается ему так легко, что он наверняка доделает все очень быстро. Запершись в четырех стенах, он шлифует свои стихи, и его не оставляет чувство, что самое сложное позади. Кузен напоминает, как плохи его финансовые дела, но он полон надежд, уверен, что нынешние труды принесут ему литературную славу и процветание. На скудной почве Юзеса созреют пышные плоды. Здесь он нащупал пружину не только театральной пьесы, но и самой жизни. А теперь — назад в Париж.