Когда Жану исполняется четырнадцать, семья принимает решение отдать его в коллеж Бовэ, что в тридцати километрах от аббатства. Таково, говорят ему, желание родных, а они хотят дать ему все самое лучшее. Но Жану лучше всего тут. Он скрепя сердце повинуется, подозревая, что его наказывают за дерзость на уроках и вне класса. Горше всего расставаться даже не с тетушкой, а с Амоном — привязанность и ласка, понял он, могут переноситься с одного человека на другого.


В Бовэ и спальни попросторнее, и не так сыро в корпусах, но Жан тоскует по своим учителям, деревьям, по Амону, по мелькающим вдали красным скапуляриям. Чтобы утешиться, он с еще большим пылом погружается в Вергилия. Здесь меньше строгостей — достаточно сказать, что занимаешься латынью, чтобы тебя оставили в покое. А уж какой ты изучаешь текст — никто вникать не станет.

Читает он почти исключительно четвертую песнь. Запрет пеленой заслоняет текст, но день за днем глаза все больше приноравливаются читать сквозь нее.

Саесо carpitur igni[19].

Слепым огнем пылает царица Дидона. Слеп не огонь, а те, кто должен бы его увидеть, но не видит. Для перевода саесо Жан выбирает между «тайным» и «скрытым». Вергилий обожает изменять смысл эпитетов, переставляя их с места на место.


Саесо carpitur igni. Где бы он ни был, что бы ни делал — эти три слова не выходят из головы. Он видит их будто высеченными на камне, произносит их, проходя длинными коридорами, и так с утра до вечера, когда ложится и когда встает.

Саесо carpitur igni. Почему кровь царицы лавой струится по жилам?

Он никому не говорит об этих раздумьях, но переводит, переводит непрерывно, порой до поздней ночи. Пока не усмирит течение текста и не достигнет ложа этого потока. Там на дне что-то бьется, пульсирует — боль, безутешное горе. Жан словно попадает в мир, где войны, битвы, морские порты ничего не стоят по сравнению с плачущей женщиной. И эта скорбь вдруг представляется ему такой же исконно важной, как рождение или смерть.

Caeco carpitur igni. Каждый раз, перекатывая во рту эту фразу, он восхищается гибкостью латыни. Вот если бы французский предоставлял словам такую же свободу; если бы мог оснащать их невидимыми, скрытыми окончаниями. Но французский язык слишком плоский, сокрушается Жан. И развлечения ради перекраивает порядок слов всюду, вплоть до проповеди. «Мы обязаны Господу», — произносит священник, Жан тут же поправляет: «Господу мы обязаны», — и наоборот. Иной раз доигрывается до того, что сбивается со смысла, теряет нить, увязает во фразах без конца и начала, но в них гуляет свежий, пьянящий ветер новизны. «Господу мы обязаны тем, что противные нашим обетам развеивает мысли он». Тогда он вцепляется обеими руками в спинку передней скамьи, останавливает эту круговерть, и проповедь обретает утраченный смысл. «Мы обязаны Господу тем, что он развеивает мысли, противные нашим обетам». Но проходит минута — и Жан опять берется за свое. Эта причудливая гимнастика делает слова податливыми, развивает их мускулы.

Однажды после особенно длинной проповеди он не просто устал до крайности, а даже испугался: уж не помутился ли его рассудок, не поражен ли каким-то особым расстройством, делающим для него недоступным внятный и логичный синтаксис? Он спешно написал Амону — тот ответил, что подобной болезни не существует, и посоветовал Жану некоторое время штудировать латынь не столь усердно. Жан тут же отправил учителю второе письмо, поблагодарил его, а заодно попросил разъяснить физиологическую сторону недуга Дидоны. Саесо carpitur igni. «Возможно ли такое, на ваш взгляд? Как высоко может подняться температура крови женщины?» Лекарь ответил, что кровь Христова, как и женская кровь, с огнем ничего общего не имеют и даже думать об этом кощунственно.


В Бовэ он живет так, будто его там и нет, почти ни с кем не знается, думает только о песни про Дидону и о возвращении в аббатство, как ему обещали. На взгляд товарищей по классу, он безумный узник, которому не терпится вернуться в свою тюрьму. Там, говорят они, требуют строжайшей дисциплины, безоговорочной веры и не скупятся на наказания, а Жан и не пытается разубеждать их — все равно не поймут. О песни же и вовсе молчит. С каждым днем наброски его приобретают все большую определенность, прорывают перегородку — жгучие бесстыдные видения посещают его: пустые широкие ложа, промокшие от слез одежды. Жан забивается в извивы своего перевода, без конца его переделывает: слово изменит, эпитет другой подберет, — как будто охлаждает текст, но все то же пламя неизменно трепещет в стихах Вергилия.

Саесо carpitur igni.

Иногда, чтобы лучше понять, он повторяет вслух кусочки фраз, особенно если это расхожие выражения, оголяет их, стараясь добраться до стершегося от частого употребления смысла. Вот, например, Вергилий пишет о Дидоне: «…resistitque in media voce»[20]. «Она умолкла», — поначалу Жан пишет первое, что приходит в голову, затем: «онемела», — нет, не годится. И в конце концов останавливается на: «осеклась на полуслове». Странно, но так и Вергилий задумал: Дидона умолкает, потому что увязает в топи собственных слов.

В ту ночь почти уже спящему Жану почудился густой хриплый голос царицы, а каковы, подумал он, голоса молящихся инокинь? И вот уже утром на уроке латыни, в то время как учитель диктует отрывок из Сенеки, он все переводит другое — свою фразу Вергилия. Глядит поверх голов, как корпят остальные, что-то нашел и спешит записать, но не замечает учителя — тот подошел сзади, склонился над его плечом.

— Нельзя ли узнать, почему вы переводите не то, что я велел?

— Я…

— Отвечайте на мой вопрос.

Весь класс уставился на Жана. У него костенеет спина. Он зачеркнул слова Вергилия, свои слова и, красный от стыда, поднимает глаза на учителя. Тот смотрит с презрением и хватает листок со стола. Злобно комкает и, раздраженный, идет по проходу. Но Жан запомнил последние слова, словно они у него все еще перед глазами. Пронзенная насквозь, ее клокочет грудь[21]. Этот стих невозможно забыть, гибкий, он так и струится, свободнее, чем все, что он успел перевести. Он вновь и вновь повторяет его про себя. Пронзенная насквозь, ее клокочет грудь. Пронзенная насквозь, ее клокочет грудь. Впервые Жану удалось вместить свой элегический порыв в двенадцать шагов. Так, может быть, александрийский стих — лучшее решение? Точно знать он не мог, но, повторяя этот опыт каждый день, пришел к выводу, что красоту нельзя отмерить, но музыку размер дает.

Загрузка...