Прошла неделя, однако он не только не забыл их, но стал делать в тетрадях такие записи, которых не бывало прежде. Не рассуждения, не объяснения, а описания: пейзажа, изменчивого неба, лучезарного или мглистого солнца. Но лица и тела людей затрагивать не смел — не хватало Гелиодоровой дерзости. Он говорил лишь о погоде — ясной и ненастной.

Мало-помалу им завладевало желание писать, и гипотипоза теперь ни к чему — его ведь занимали не убийства и сражения, а цветущие долины, поля, сады, озера, птички.

— Не увлекайтесь воспеванием красот природы, не то уж слишком пристраститесь, — говорил ему Лансло.

Тогда Жан стал воспевать монастырскую тишину, уединение и благочестие, но педагоги разбранили и эти его сочинения. Они посовещались и вынесли совместное суждение: дело не в том, чему посвящены стихи, а в том, каковы они сами. Словом, лучше ему не посягать на поэзию. Лансло, желая отвратить его наверняка, безжалостно рубит:

— В поэзии вы не сильны.

Жан уязвлен, но скрывает обиду:

— Но это не поэзия, месье, это скорее живопись.

— Не играйте словами!

— Я не играю. Это просто наблюдения, мне нравится наблюдать.

Он сам не понял, до чего это верно. Несколько дней спустя он встретил в парке мальчика, тот сидел и держал на коленях раскрытую книгу. Это был новичок, настоящий красавец; Жан, кажется, его уже заприметил в извилистых коридорах замка Вомюрье[28], куда его переселили. Он подходит поближе, видит гравюры в его книге.

— Я маркиз д’Альбер[29], — говорит новичок. — Знаете эту картину — с 1642 года она прославилась на весь свет?

— Наверняка не знаю.

— Ее написал тот голландский художник, который, как считается, лучше всех изображает темноту.

Жан наклоняется, глядит. Изумленно трясет головой. Люди на картине пробиваются к свету, идут, парят, выплывают из тьмы. Он неотрывно смотрит на гравюру, но мысли его о другом. О том, что где-то там, в чужих краях, люди творят, рисуют, пишут — свободно.

— Если не хотите неприятностей, лучше уберите эту книгу.

— Да я могу выписывать любые книги, и, вот увидите, мне ничего не будет, — хвастает маркиз.

И Жан решается — просит, с легкой заминкой, достать ему еще один экземпляр Гелиодора. Нехорошо, конечно, но что же остается делать, раз учителя противоречат сами себе: запрещают ему то, чему учат!


С тех пор они с новичком каждое утро вместе ходят от замка до школы, и тот рассказывает про свою семью: как сказочно они богаты, какие у них связи; а кроме того, говорит, что наслышан о Жане как о самом лучшем, самом умном и талантливом ученике. И Жан начинает ему доверять. Втайне от всех зовет его в свою комнату, сначала раз, другой, а там и каждый вечер, посвящает в свои дела: что читает и что переводит. Держится с ним как старший, как наставник, показывает разные приемы и хитрости, которые делают перевод лучше и точнее.

— Но вы же переводите не полностью?

— Все, что надо, тут есть.

— Я иногда перестаю вас понимать.

— Так и задумано, — усмехается Жан.

Своего рода негласный взаимообмен происходит между ними: у одного преимущество в знаниях, у другого — в высокородности; но превосходство Жана объяснимо семилетней разницей в годах, а то, чем владеет маркиз, не зависит от времени. Он это знает, и хоть жадно ловит каждое слово товарища, но неизменно сохраняет самодовольный вид и веру в то, что знатности талант положен от рождения.


Жан получил от юного маркиза свой греческий роман, новый экземпляр, хранит его в надежном тайнике, но каждую свободную минуту достает, читает, страницами выучивает наизусть, в оригинале или на французском, во всех имеющихся переводах и в своем собственном, который он все исправляет, переписывает, дополняет. Герои романа видят и любят друг друга, эти вещи для них неразрывны. «Чтобы пылко любить, надо видеть того, кого любишь, но как же тогда Бог, которого никто не видит?» — эта мысль неотступно преследует Жана. Вопросов, рассуждений множество, но главное — ему безумно интересно следить за приключениями персонажей, представлять себя на их месте. Учителя твердят: «Держитесь высокого, будьте взыскательны, не поддавайтесь соблазну театра и занимательных историй», — но Жан поддается, во-первых, в силу возраста, ему шестнадцать лет, но, главное, еще и потому, что все переживания героев, кажется ему, отражают истинные чувства, о которых с ним никто не хочет говорить. Дело кончилось тем, что дней десять спустя Лансло, заподозрив неладное, устроил Жану форменный допрос — нечистая совесть заставляла голос Жана трепетать — и строго его отчитал. Жан залился румянцем, а учитель приказал ему немедленно идти на исповедь.


В исповедальне Жан покаялся в зазорном наслаждении романом и в своеволии. Признал, что поддался соблазну, а учительский запрет лишь пробудил в нем упорство. Но главного — что он задумался о некой неведомой любви, — не сказал. Священник отпустил ему грехи.

Он вышел из исповедальни с легким сердцем, но эта легкость улетучилась, едва он вошел в свою комнату и понял, что в его вещах снова рылись. Вторая книга была найдена и тоже предана огню.

Это всерьез уязвило его самолюбие. Сразу после сожжения он подмигнул своему новому другу в знак того, что ему требуется новый, третий экземпляр. Но уж на этот раз он не попадется, а по собственной воле отнесет недозволенный предмет учителю.

— Когда? — спросил маркиз.

— Как только выучу всю книгу наизусть.

И вот вечерами напролет Жан, подстрекаемый маркизом, читает ему целые страницы наизусть. Дать слабину нельзя — маркиз затюкает, задразнит. Он издевается над Жаном, если тот что-то позабудет или ошибется, но Жан не обижается и не меняет курса: будь что будет. Наконец цель достигнута, дальше все просто:

— Завтра пойду признаваться.

— Уверены, что надо?

— Не зря же мы старались!

Этот ответ скрепил их дружбу, глядя на нее, Жан ясно видел разницу между миром своим и чужим, между ними двумя и всеми вокруг, между явным и тайным.

Третье сожжение — взаимный вызов ученика и учителя. И Жан не опускает глаз. Он смотрит в лицо Лансло и видит свое будущее — никогда больше никакая исповедь и никакое отпущение грехов не смогут обуздать его душу и тело.

В тот вечер Жана навестил Амон, удивленный, что юноша сам не пришел в лазарет после такого тяжкого удара.

— Вы хорошо себя чувствуете?

— Превосходно.

— И не хотите исповедаться для успокоения?

— Нет.

— Не понимаю.

— Оставьте меня, я устал.

Медик не настаивал и уже повернулся к дверям, как вдруг Жан спросил:

— Ведь всех живых тварей создал сам Господь?

— Да.

— И это он, Господь, снабдил нас всеми органами и частями тела?

— Разумеется.

— Так почему же мы о них не смеем говорить?

— Мы говорим — в учебниках по медицине.

— А кроме этого — нигде нельзя?

— Не подобает.

— Вергилий и Эсхил об этом пишут постоянно.

— Вергилий и Эсхил, как вам известно, не христианские авторы.

— Но великие, правда?

— Несомненно.

— Вот и я буду писать, как они, на греческом и на латыни.

— Но от вас ждут другого. Ваши учителя, несмотря ни на что, отдают предпочтение французскому.

— Да я же говорю, учителя запрещают мне то, чему учат. Оставьте все-таки меня, я ужасно устал.

Медик помедлил. Его пронзила жалость, он поднял взгляд на юношу, но не посмел его обнять — для этого порыв был недостаточно силен.


Мирские титулы — пустая условность, так Жана приучили думать, но при слове «маркиз» в нем пробуждается хор всевозможных звуков. В этом хоре дворцовые празднества, бег роскошных карет и бряцание золота. Что-то суетное и далекое, однако, вопреки всему, о чем ему твердили, это шум современности. Жан — сирота, его дом только тут, в Пор-Рояле. Конечно, есть друзья семьи, родня, в нищете его не оставят, но на чью помощь он может рассчитывать, если задумает укорениться где-нибудь вне стен этой обители? Укорениться и расти. Расти, как деревья в здешнем парке, вот чего ему хочется. Стать таким же величественным и прямым, достигнуть неба, но не отрываться от корней, уходящих в глубину земли французского королевства. Он мог бы преуспеть на адвокатском поприще или в торговом деле, но это значит навсегда остаться буржуа.

О короле Жан знал только одно: долг верности, символ которого — отметина на лбу, однако из рассказов юного маркиза у него мало-помалу возникали новые блистательные образы.

— Мой отец говорит, что рядом с королем и сам начинаешь светиться.

Или:

— Мой отец говорит, что под взглядом короля чувствуешь себя как под лучами солнца.

Или еще:

— Прекраснейшее зрелище на свете — вид короля, который выходит из Лувра во двор и выбирает для своей упряжки лошадей.

Сначала Жан в ответ на это неизменно замечал, что король всего годом старше его самого, но вскоре перестал. Это так пошло по сравнению со словами маркиза, похожими на пышные, но неизменно благостные пророчества, не дышащие Божьим гневом и не сулящие страшную кару. Иногда они оба хохочут в комнате у Жана, изображая друг перед другом преувеличенно учтивые поклоны, реверансы и церемонные улыбки. Или играют, сочиняя галантные вирши то на латыни, то на французском, как вздумается. Придумывает их обычно Жан, маркиз же восторженно скачет на месте и хлопает. А воспевается в них что попало: дворовый пес Работен, зима, птички в парке. Жан обучается у трех наставников и хорошо усваивает их науку, однако же, помимо этого, он открывает для себя другое: бурление светской жизни, блеск полуулыбок, легкую пену, какую слова способны взбить вокруг вещей.

Иногда, лежа вечером в постели, он чувствует уколы совести за то, что эти игры с маркизом уж слишком его увлекают, но вспоминает о великом Паскале, который, нравится это Лансло или нет, говорят, в свое время отдал дань галантным развлечениям. Жизнь человека переменчива, как ветер. Взять хоть его самого: час на час не приходится, он то прилежен, то легкомыслен, то с жаром штудирует Вергилия, то, минуту спустя, сочиняет шутейные оды.

Порой приходится все начинать сначала. Вот он записывает, налегая на железное перо, какие-нибудь мысли, а назавтра бросает листки в огонь, но что с того! Зато какая радость, когда находятся точные слова. Довелись ему выбирать одну-единственную истину из всех, усвоенных за годы обучения, он остановился бы вот на этой: точность — дар Божий людям. Иной раз, перечитывая вечером то, что сам написал, он злится: неуклюжие, подражательные фразы, — и бросает прочь перо. Тогда ему вспоминаются слова Лансло: «В поэзии вы не сильны». И все же каждое утро, сразу после молитвы, он с новым рвением принимается за ждущий его труд: обтесывать каменную глыбу языка. Это стало привычкой, постоянным упражнением, он слагает стихи прилежно, терпеливо, словно орудуя резцом.

Подражает Ронсару и другим светским поэтам, воспевает, опираясь на них, здешнюю святую обитель — она у него то пустынь, то гавань, — называет ее всеми мыслимыми именами, лишь бы забыть, что никаких других мест он попросту не знает.

О ты, священный испокон

Приют невинный и прелестный,

Хранимый милостью небесной,

Ты благодатью осенен.

— Скучища, — говорит его приятель. — Придумайте что-нибудь другое.

Жан удивлен внезапным попреком. До сих пор маркиз был его самой благодарной публикой и самым верным союзником, если, конечно, не считать кузена Антуана[30], — с тех пор как тот переехал в Париж изучать философию, они стали все чаще обмениваться письмами. Иногда Жан читал их на ходу в длинных замковых коридорах, а потом писал пылкие ответы, в то время как маркиз сидел у него за спиной, а то и прямо перед ним.

— О чем вы?

— Об этих ваших пташках и кристальных водах! Придумайте, бога ради, что-нибудь другое, — повторяет маркиз.

Однако Жану, сколько бы он ни искал, приходит в голову лишь вычитанное у других сочинителей, он собирает у них готовые образы и фигуры речи, а не изобретает их сам. Зато, по крайней мере, говорит о том, что ему в самом деле дорого, — о парке, некогда таком унылом, с которым Амон сотворил чудеса.

Ты правду ль мне явило, зренье?

Ужели предо мною сад?

Иль сонной грезою объят,

Я вижу дивное виденье?

Но и на это маркиз лишь зевает. Однажды вечером Жан наконец решился возразить: во-первых, ему надо упражняться, а во-вторых, не для того он пишет, чтобы угодить маркизу.

— Упражняться — зачем? Кому нужны все эти оды?

— Не знаю, но мне нравится смотреть, как проза превращается в стихи.

— Если поэзия только в этом и состоит, то грош ей цена.

Жан озадаченно молчит. Потом пытается растолковать маркизу:

— Вот посудите сами: что я сначала написал? Сон или явь этот парк. А что получилось в стихах?

— Ну ладно, — вяло говорит маркиз.

Но Жану все равно. За неделю он сочиняет целых шесть од одну за другой. И все о красотах природы. Пусть приятелю скучно, зато интересно ему самому. За что бы он ни взялся, куда бы ни посмотрел, сами собой приходят рифмы, слагаются стихи. Он уснащает ими каждое письмо, и даже встречи с тетушкой превращаются в рифмованные, мелодичные беседы. Тетушка улыбается этим шуточкам, но каждый раз наказывает Жану быть серьезным и чтить Господа Бога.

— Я с превеликим удовольствием воспеваю Господа, — отвечает ей Жан.

— А я вам не об удовольствии толкую, а о почитании, дитя мое!

Но строгие, холодные слова из-за решетчатой дверцы уже не действуют на Жана так, как прежде. И только он выходит из комнаты свиданий, как в голове у него снова пляшут рифмы.

Маркизу надоело, что Жан пренебрегает им ради кузена Антуана, и как-то раз он стянул и тайком прочитал одно из его писем. Там только и говорилось, что о Париже, о прогулках в разные места да о запретных книжках — кузен их пересказывал весьма занятно. Маркиз куда младше и не может тягаться с парижанином, влияние того на Жана куда весомее, а значит, надо изыскать какой-нибудь иной способ привлечь внимание друга.

Он испытует себя и гневу рога свои учит.

Он на стволы нападает дубов, ударяется в ветер

Лбом и взрывает песок, и взвивает, к битве готовясь.

После же, восстановив свою мощь, вновь силы

набравшись,

Двигает рать, на врага, уже все позабывшего,

мчится, —

Словно волна: далеко забелеется в море открытом,

И, удлинясь, свой пенит хребет, и потом,

закрутившись,

Страшно гремит между скал, и, бросившись,

рушится шумно,

Величиною с утес; и даже глубинные воды

В крутнях кипят, и со дна песок подымается черный.

Это отрывок из «Георгию»[31] Вергилия, который Лансло прочел им как-то утром. Жана потряс «черный песок».

— Вот запустите-ка в наш парк быка! — смеясь, подначивает его маркиз.

— Это будет неправдоподобно, — сухо отвечает Жан.

— Да, но забавно.

— Стихи должны иметь какой-то смысл. Что делать тут у нас быку?

— Наверняка в нем имеют потребность коровы.

— Это такая потребность, о которой нельзя говорить.

— Но Вергилий же говорит…

Учитель объяснил, что у Вергилия были на то основания: он восхвалял труд земледельца, чтобы воспламенить римскую доблесть. И Жан вдруг усомнился, стоит ли ему и дальше прислушиваться к мнению чересчур самоуверенного юнца. Он помрачнел и резко попросил маркиза оставить его одного.

— Хорошо, я уйду, но обещайте, что завтра прочитаете мне свою оду быку!

Несколько часов подряд Жан скребет пером, зачеркивает и опять пытается вообразить, хоть это и нелепо, что будет, если в их аббатство забредет огромный разъяренный бык. Но ничего хорошего в голову не приходит. Наутро он не решается посмотреть в глаза маркизу. Так проходят три дня.

Наконец, после четырех бессонных ночей, у него что-то получилось. После обеда он подзывает маркиза и нетвердым голосом читает:

Грязь попирает он, взревев,

Лоснящуюся под ногами,

И закипает черный гнев

От крови, алой, словно пламя.

— Ужасно! — говорит маркиз. — Птички и те были лучше! Вам не хватает действия.

— Надоели вы мне, — отмахивается Жан. — Попробуйте сами!

— Вы бы хотели, чтобы я, как вы, заделался поэтом?

— О нет!

— Наверное, идея с быком была неудачной, предмет слишком груб.

Жана эти слова утешают. Но в тот же вечер на другой странице «Георгик» ему попадаются строки:

Так-то всяческий род на земле, и люди, и звери,

и обитатели вод, и скотина, и пестрые птицы

в буйство впадают и в жар: вся тварь одинаково

любит.

И он понимает: Вергилий нисколько не груб. И решает отныне не показывать оды маркизу, а приберегать их для писем кузену. Это не значит, что они с кузеном не будут больше изощряться в искусстве беседы — ведь тут от Жана требуется не просто отвечать на вопросы, но подбирать и расставлять слова, как будто это стрелы, способные жестоко ранить, но, если их чередовать и выпускать умело, становящиеся безобидней легких пузырей. Все чаще в письмах кузена мелькают галантные имена, которые присваиваются парижским дамам, говорится о вкусе света к острословию и пасторалям. Рассказывается о домах, где мужчины с женщинами вместе засиживаются и пируют до глубокой ночи и где никто ни разу не помянет Господа. О столичных улочках, салонах и особняках. Мало-помалу Жан пытается вставлять все это в собственные тайные сочинения. И иной раз ему приходится внезапно выходить из класса — так сильно кружится голова.

— Что с вами? — беспокоится Амон.

— Не знаю, может, это оттого, что я слишком много рифмую.

— Так все и говорят о вас. Послушайте своих учителей, возвращайтесь к строгому, логичному мышлению.

— Я хотел бы поехать жить в Париж.

Лекарь рукой упирается в стену.

— Сначала тяготишься каким-то местом, а там уж и дела становятся в тягость, — говорит он. — Живите в Боге.

И, капнув на влажную тряпицу какой-то пахучей жидкости, склоняется и прикладывает ее ко лбу Жана.

— Меня частенько тянет удалиться в молитвенный затвор, более строгий, чем здесь.

Жан помрачнел. Без Амона он пропадет. Он обидел учителя и пытался, закрыв глаза, понять его боль, сопоставив ее со своею. Но раскаяние не прибавило сочувствия к лекарю. Впервые за все время Жан увидел его просто-напросто иссохшим стариком, который ест только хлеб из отрубей — корм для собак — и пьет только воду, а все, что полагается ему, отдает беднякам. Пусть идет куда хочет: хоть к траппистам, хоть к черту! А он, Жан, поедет в Париж. Амон его злости не чувствует. И еще минуту держит руку с растопыренными, чуть дрожащими пальцами над его лицом.

— Если позволите, я вам кое-что расскажу.

Жана мутит от его кислого дыхания, он еле сдерживает тошноту.

— Когда я был маленький, в доме, где я жил, обрушилась крыша и все раздавила. Мне было всего пять лет, но с тех пор не проходит и дня, чтобы у меня перед глазами не возникали эти образы: моя разбитая кровать и прочее. Вокруг меня были одни руины, и сам я должен был погибнуть. Но уцелел по воле Господа. И жить могу только в Боге. Но главное не это. Главное — если бы я тогда умер, то умер бы в грехе.

— Как? Почему?

— Беда стряслась в Богоявление, а накануне я предавался обжорству.

— А-а! — Жан потрясен.

В рассказах Амона ему больше всего всегда нравились метаморфозы, настигающие людей. Как в мифах. Как в случае с Данаей и золотым дождем. Вот и сейчас ему уже представилось, как у худощавого Амона внезапно отрастает жирное брюхо.

— Но Бог меня пощадил. Я мог бы рассказать вам множество других историй.

— Знаю-знаю. Например, про святое терние, но эту я от вас уже слышал давно.

— Не дерзите!

— Прощу прощения.

В его собственной жизни Провидение никак себя не проявляло. С ним не случалось никаких метаморфоз, и Бога он пока не нашел. Он хочет ускользнуть от пронзительных черных Амоновых глаз и вдруг где-то слева натыкается взглядом на клубок шерсти с деревянными спицами. Чье это может быть добро?

— Тут еще кто-то есть?

— О чем это вы? — Амон сбит с толку.

— Я вон про то вязанье…

— Это единственный способ занять руки, оставляя свободным ум. Я вяжу и продолжаю, не отвлекаясь, читать Священное Писание.

— И что вы потом делаете с вещами, которые связали?

Но вопрос не в этом!

Жан снова закрывает глаза — пытается прогнать нелепую картинку. Действительно, не важно знать, как там Амон раздает беднякам плоды своих трудов, важно другое: понять, как может человек жить в подобном разладе с собой. У Жана, когда он пишет, руки и глаза, по крайней мере, действуют согласно. А тут… под сомкнутыми веками упрямо вырисовывается одно и то же: лекарь сидит, согнувшись над своим вязаньем, позвякивают спицы, мелькает грубая шерстяная нить, а глаза его не видят то, что делают руки. Все в Жане противится этому зрелищу: его бедный учитель, похожий одеянием на крестьянку, жмурится, предаваясь грезам о Божьем промысле. Он вскакивает и со всех ног бежит прочь. А вечером, когда маркиз стучится в дверь, он замирает и не отзывается, как будто его нет, — весь мир ему противен.


Несколько дней спустя к нему нежданно-негаданно явился Леметр и сказал, что вынужден на время покинуть аббатство, но потом непременно вернется. Пока же просит Жана хранить его книги.

— Книги — единственное, чем я дорожу, и я доверяю их вам. Я перенесу их сюда, в замок, чтобы они не отсырели, и поручаю вам, именно вам, заботиться о них, вы согласны? Расставьте миски с водой, чтобы мыши не погрызли их корешки. Время от времени протирайте от пыли.

Жан кивнул и спросил:

— А куда вы отправитесь?

— В Париж.

Пока Леметр объясняет, почему в городе ему будет спокойнее и проще сохранять свою веру, Жан сопоставляет его слова с развеселыми рассказами кузена. И облик Парижа двоится у него в голове. На минуту ему даже кажется, что Леметру наскучило быть отшельником и он задумал вернуться в свет.

— Давно хотел спросить вас, учитель… но все не мог решиться…

— О чем же?

— Ведь правда, вы могли бы сделать блестящую карьеру адвоката?

— Правда.

— Все признают за вами ораторский талант.

— Да.

— Говорят, когда вы выступали в суде, проповедники покидали свои кафедры.

— Положим, это преувеличение.

— Сам кардинал Ришелье имел на вас виды.

— И выказал потом свое недовольство.

— Так почему же?

— Что почему?

— Почему вы отказались от верной славы?

— Я ведь хотел не просто поменять одни честолюбивые помыслы на другие, а вовсе отказаться от честолюбия.

— Но это невозможно! — восклицает Жан.

— То, что люди зовут безумием, есть мудрость перед Богом, сын мой.

— И вы ни о чем не жалеете?

— Нет, сын мой. Ни о чем.


Лежа в постели, Жан повторяет в уме разговор: свои прямые, дерзкие вопросы, уверенные, исключающие всякое сомнение ответы учителя и, главное, эту волшебную приговорку «сын мой». Он, семнадцатилетний, под нее засыпает, точно ребенок, сосущий палец. С тех пор, проникшись важностью порученного дела, он тщательно следит за книгами. Леметр шлет ему письма: то сообщает о скором пополнении («Вам доставят сочинение великого Тацита. И помните: он был учеником Квинтилиана, как вы — моим»), а то, наоборот, велит прислать ему фолиант Цицерона.

Прошло несколько недель после отъезда Леметра, и в Пор-Рояль явился помощник прево, присланный королем, дабы проверить, не гнездится ли в монастыре крамола. Он осмотрел и обыскал все, вплоть до келий монахинь. Жан забился под стол и просидел там целый день, цепенея от каждого звука, ему казалось, что его найдут и уведут, в воображении он уже видел разоренный парк, вывороченные корни деревьев, забрызганные кровью стены фермы — жилища затворников. Он утыкается в Тацита. Видимо, жажда власти доводит людей до безумия, до неистовства. И он выводит на полях присланной учителем книги: «Furor»[32], «Roma/Amor». А вечером с облегчением узнает: помощник прево отбыл восвояси, не найдя ничего предосудительного: на ферме пусто, в кельях молятся монахини.

— Хорошо, что до наших замков не добрались, — сказал Жану маркиз, казавшийся нисколько не встревоженным. — Но что это с вами?

— Мне страшно.

— Да этот страх в вас прямо въелся! Какая скука.

— Увы, у меня не такой счастливый характер, как у вас.

— Мне надо кое-что сказать вам.

— Да?..

— Не здесь. Приходите вечером, после ужина, в Уединение.

— Не знаю…

— Приходите и все, — оборвал его маркиз.


И вот они сидят и глядят друг на друга. Над головой сияет лунный серп, и тени их почти равны, так что скрадывается семилетняя разница в возрасте. У маркиза, пожалуй, даже побольше. Исполинскими кажутся деревья, обступившие их. Жан задирает голову, но тотчас опускает — все кружится перед глазами. Маркиз его смятения не замечает и говорит:

— Я расскажу вам историю Дня окошка.

— Да я наизусть ее знаю. Вспомните: это первое, что рассказывают всем новичкам.

— Слышать-то вы слышали, да не так.

И, расхаживая по кругу, маркиз начинает рассказ.

— Мать Анжелику по-настоящему зовут Жаклиной. Она третья по старшинству из двадцати детей в семье. Отец и мать не слишком ее жаловали. Зато дедушка очень любил и, опасаясь за будущее внучки в лоне столь многочисленного семейства, определил в монастырь. В одиннадцать лет она стала послушницей, но жизнь в монастыре ей оказалась не по нраву. Слишком бойкой и… взбалмошной девочке.

— Как вы смеете!

— Это ее собственные слова. Она только и делала, что гуляла за стенами монастыря, читала романы и историю Древнего Рима. Ее перевели в аббатство Мобюиссон, и там ее взяла под покровительство Анжелика д’Эстре, сестра прекрасной Габриэль[33]. Потом Жаклину назначают аббатисой Пор-Рояля, но ей по-прежнему претит монастырская жизнь, и молится она не слишком усердно. Однако назад дороги нет, и она потихоньку слабеет, хиреет и чахнет. В шестнадцать лет ее отпускают на время домой, чтобы поправить здоровье, но там ее встречают холодно и с неприязнью. Она лежит в постели, а ее отец боится, что дочь уйдет из монастыря и пропадут большие деньги, его взнос за нее. Тогда он заставляет дочь повторно подписать обеты. Подходит к постели, берет ее руку, помогает поставить подпись. А у нее нет сил открыть глаза, она едва видит, что делает.

— Неправда, это ваши выдумки! И перестаньте называть ее Жаклиной!

— Жаклина возвращается в аббатство и впрягается в свое ярмо. Можно подумать, что теперь-то наконец она укрепилась в призвании, но ничуть не бывало! Через пять лет она пытается сбежать в Ла Рошель. Но ничего не получается — она опять заболевает. И происходит это в 1607 году. За два года до знаменитого Дня окошка.

— Ну и что?

— Не понимаете, к чему я клоню?

— Нет, — сухо отвечает Жан. — В 1608-м, пораженная проповедью бродячего монаха-францисканца, она окончательно обращается к Богу.

— А мне рассказывали об этой проповеди другое. Ну да ладно. 25 сентября 1609 года ее отец и мать направляются в аббатство. Их карета въезжает во двор в одиннадцать часов, когда все монахини в трапезной. Но с раннего утра всё на замке. Отец стучится в дверь, на стук выходит сама Жаклина. Она открывает окошко в двери и предлагает отцу зайти в маленькую комнату свиданий и поговорить с ней через решетку. Отец выходит из себя, распаляется все больше, но Жаклина стоит на своем. Родители честят ее неблагодарной, она убьет отца! Крик стоит на всю обитель, сбегаются всполошенные монахини. Отец набрасывается и на них, дескать, его оскорбляют. Жаклина прислоняется к окошку головой, чтобы не упасть в обморок. Родители уедут под вечер, в аббатство их так и не пустят. Вот и все, я закончил.

Маркиз садится, ждет ответа:

— Ну, что вы об этом думаете?

Жан ошарашен. Нечем дышать — вокруг ни ветерка. Теперь и он встает и принимается ходить по кругу, растерянный, угрюмый.

— Скажите же хоть что-нибудь!

— Все это гнусные выдумки. Сами знаете, таким вещам доверять нельзя. Особенно сейчас.

— Вы возмущаетесь только потому, что услышали это от меня. Будь на моем месте ваш кузен…

— Кузен бы никогда такого не сказал! Пошли обратно.

— Но это останется в тайне?

— Пойдемте!

Рассказ маркиза возбудил в Жане множество мыслей, которые он пытался скомкать и запихнуть на дно сознания. Но они все равно разбухали. Он молча взбежал по ста ступенькам, пока маркиз скакал где-то сзади. Правда ли, что мать-основательница построила свой монастырь на банальной личной боли? Но разве боль банальна? И не она ли — верная дорога к вере? При каждом его шаге в толще камня раздается потаенный гул, будто пучина яда задышала под слоем меда. Интересно, маркиз тоже слышит?


Ночью Жану не спится. Он машинально водит пальцем по корешкам доверенных ему книг и нащупывает один полотняный, помягче других. Вытаскивает находку из стопки. Это рукописная тетрадь. Верно, учитель нечаянно оставил ее тут. Жан не сразу решается прочитать. Это разрозненные мысли, отрывки греческих или латинских переводов, комментарии, каких Жан никогда не слышал от учителя: «Буквальный перевод — это тело без души, да и вообще тело и душа говорят на разных языках». Или: «Слишком большая точность приводит к тому, что мертвого путают с живым». Учитель пишет резко, такого Жан за ним не знал. Он подносит свечу к тетради, читает и перечитывает вновь. Учитель говорит о языках, как о людях со своими сложными характерами, к которым нужно приноравливаться. И неустанно восхваляет их достоинства, их красоту. Жан все медленнее переворачивает страницы. Абзацы становятся длиннее и длиннее, дело доходит до сплошного текста, превосходящего длиной все прочие отрывки. Да это песнь о Дидоне, в изумлении думает Жан. Французские слова теснятся, выстраиваются лесенкой над зачеркнутыми местами. Один и тот же стих переводится дважды и трижды, по-разному. Жан читает их вслух, но ни один ему не нравится. Слишком длинные фразы, нарочитые сочленения. Он достает собственные, запрятанные в ящик стола тетради, куда еще в коллеже Бовэ записывал переводы, и сравнивает их, строку за строкой, с учительскими. Свои ему кажутся лучше. «Трижды приподнимаясь, она опиралась на локоть, привставала с трудом, трижды падала снова на ложе, блуждающим взором искала проблеск света на своде небесном и застонала, найдя», — читает он и думает: «Красиво, но напыщенно, не чувствуется плоть напряженной руки, нет движения». Он хватает перо и пишет поверх слов учителя: «Трижды старалась она приподняться, наконец, опираясь на локоть, привстала, трижды валилась на ложе, шарила по небосводу неистовым взором, проблеск света искала, нашла наконец и тогда застонала». Но тут же судорожно все вымарывает: «Какое я имею право!» Отбрасывает в сторону перо, но минуту спустя видит ниже еще один перевод. И узнает каждое слово, как будто написал это сам, да так оно и есть — он сам и написал. Показал эти строчки учителю, а тот перед всем классом безжалостно отверг их. Жан проявил неуважение к учителю, а тот — к нему, ученику. В смятении Жан вскакивает, нервно мечется по спальне. Потом опять усаживается за стол, дальше листает тетрадь и доходит до последнего, очень верного, замечания: «Если перенести в перевод присущую латыни и a fortiori[34] греческому краткость, он станет невнятным. Стало быть, можно его удлинять, но важнее всего найти меру». Жан вновь берет перо и прилежно переписывает эту мысль в свою тетрадь. По крайней мере, во всей этой смуте он нашел хоть какое-то правило. «По сути, мы ведь с ним согласны», — думает он. Задувает свечу, закрывает глаза, но веки его еще долго подергиваются после такого потрясения.


Что-то изменилось между ним и маркизом, как будто в их разговорах теперь участвовала мать Анжелика, но не та, что строго смотрела на них с портрета в трапезной, а девочка лет шестнадцати, в которую она вдруг превратилась. За ужином оба поглядывали на портрет и, встречаясь взглядами друг с другом, обменивались легкой усмешкой. Всего лишь.

Однажды утром, проходя по длинному коридору, Жан видит дорожный сундук. Маркиз уезжает в Париж — так решила его семья. И он упрашивает Жана ехать туда же как можно скорее. Жан опечалился, но сохранил, как он умел, безучастную мину. Когда же сундук взгромоздили на крышу кареты, в нем словно что-то надломилось. Больше ничто ему не мило. Теперь вместо уроков он часами валяется среди дня на кровати, глядя в потолок и думая, что оставаться вот так неподвижным в потоке времени, как деревянный шест в воде, тоже значит быть человеком. И может, то же самое испытывала когда-то Жаклина.

Он ничего не ест, не занимается, не молится. Учителя тревожатся, один за другим приходят к его изголовью. Лансло о чем-то говорит в углу с Амоном. В их шепоте Жан не улавливает ни раздражения, ни гнева. Иной раз лекарь берет его руку в свою и перебирает пальцы, точно молитвенные четки.

Но вот наконец-то ему сообщают: он тоже поедет в Париж, и Жан открывает глаза. Еще несколько дней его тело свыкается с этой мыслью, прежде чем снова начать принимать пищу. К нему возвращаются силы, улыбка, желание читать привычные письма от кузена, а также недавние — от маркиза. Впервые сев за стол однажды утром, он ему пишет:

С тех пор как вы умчались прочь,

Мне было дни влачить невмочь,

Зато уж от недавней вести

Воскрес я в сем пустынном месте

И упований не таю

Вас в славном обрести краю,

Где листья шелестят и ленты,

Цветы цветут и комплименты

В садах, на стогнах городских,

Где зазвучит мой звонкий стих,

И сердце к сердцу станет ближе

В прекрасном городе Париже.

Стихов он не сочинял уже несколько недель, и, хоть эти получились убогими и скверными, он словно наслаждается дыханием свежего ветра и, подхваченный им, несется в комнату свиданий. Надо сказать тетушке, что он уезжает. Она встречает его холодно и советует быть осмотрительным. В том же порыве он бежит к Амону. Но и тот не понимает его радости и спешки. Довериться их мудрости и опыту? Но какой ему будет прок от молитв и занятий, раз жизненный ток остановится в нем? Он вглядывается в тощее и желтое, как воск, лицо Амона — а что струится в этих жилах?

Загрузка...