Говорят, сердечная рана проходит за год. И много говорят других избитых слов, которые в конце концов стирают истину.

Что это нечто физиологическое, настоящая болезнь, от которой организм со временем должен оправиться.

Настанет день, когда ты будешь помнить только счастливые минуты (самое нелепое, что доводилось слышать Беренике).

Зато потом станешь сильнее.

Сейчас ты говоришь, что больше никогда не полюбишь, но вот увидишь.

Жизнь всегда берет свое.

И т. д.

Слова текут, журчат, укрывают, баюкают.

По правде говоря, этот целительный лепет ей и нужен.

Эти речи поднимают шум вокруг нее, колышут кроны сострадания, обобщения, практичности, служат лиственным ложем для бедного тела. И все же иногда ей хочется полнейшей тишины, хочется прийти к близким людям, сесть в самом центре тесного кружка, и чтобы все смотрели на нее и молча слушали.

И вот однажды, не то в чужой исповеди, не то в ответ на ее собственную, она услышала: «Как мне постыл Восток и как я тосковал!»[3]

Звучный голос, блуждающий взгляд, трепещущая грудь. Волнующе и патетично. Голос был одинокий, но в нем слышался хор. Этот голос взывает к другому, тот — к третьему: бесконечная цепь. Она улыбнулась.

Дома, вечером, она достала с книжных полок всего, какой у нее был, Расина: «Андромаха», «Федра», «Береника». А что еще он написал? Надо бы докупить остальное.

Она вошла во вкус декламации в затверженном ритме, с эффектными жестами. Нальет себе чашку чая — и часами читает вслух александрийские стихи. Довольно неумело, но старательно. Глотая слоги, путаясь в цезурах. И постепенно делает успехи, и ей все больше нравится, стоя на месте, качаться на мерных волнах, вздымающихся в ней самой и в стенах комнаты. Устанет голос — она нальет еще чашку горячего чая и выпьет мелкими глотками. И снова бормочет стихи — ей надо, чтобы губы непрерывно шевелились, соприкасались, чтобы меж ними струился воздух. Читать глазами мало — стих надо перекатывать во рту.

Целительный лепет теперь изменился. Все чаще вместо афоризмов в него вплетаются двенадцатисложные строчки — те, что учили в школе, или стихи со сцены Комеди Франсез — допотопные, громоздкие, странные, — настолько странные, что хочется не то отправиться в края, где люди говорят вот так, не то насмешливо кривляться: читать, и хохотать, и издеваться над высоким слогом, ломать знакомые созвучия и выворачивать классический язык, так сказать, наизнанку.

Читает она каждый день разное: «В плену, в отчаянье, сама себе постыла…»[4], «Ваш гнев неукротим, и карам нет конца…»[5] или: «Все ранит, все томит, во всем одно терзанье…»[6]. Или еще: «Подолгу я блуждал по милой Цезарее…»[7] Подбирает стих в зависимости от настроения: созвучный своей ярости, оцепенению, тоскливому одиночеству. Расин — супермаркет любовных терзаний, сказала она как-то раз, чтобы сбить слишком серьезный тон, который привносили в разговор эти ее внезапные цитаты.


Расин сочинил всего двенадцать пьес. Корнель, для сравнения, написал тридцать три, да и Мольер — три десятка. В то время плодовиты были все, даже авторы средней руки. А Расин две последние трагедии написал потому, что его попросили. Иначе их было бы десять. Возникают вопросы. Почему он написал так мало? Что делал в остальное время? Рембо назвал его великим, мощным, безупречным.


Благодаря Расину она обходится без того, чтобы изливать душу избранным в наперсники лицам. Да и где их найти — кому это нужно: каждый день подставляться под стылую капе́ль уныния. Ее близкие сыты по горло. Она и сама, когда, бывало, приходилось выслушивать чьи-то горестные излияния, невольно думала, что это так же тоскливо, как выслушивать чужие сны, — ни то ни другое никак нас не касается. Но все же ей тесновато в формате трагедии: двадцать четыре часа — слишком короткий срок, чтобы ввергнуть героев в раскаленное жерло неутоленной страсти. Исключение — «Андромаха». «Расин располагает исходную и конечную точки так близко, что все действие укладывается в очень тесный круг», — писал Лансон[8]. Ей ясно виден этот пятачок, где громыхают страсти и упреки, она тут чувствует себя в своей стихии, однако, сколько бы она ни повторяла звучные слова несчастных героинь, они не становятся ей настоящими сестрами.

Знакомый актер сказал ей, что язык Расина уникален и сильно отличается от языка других классических трагедий, что это ощущают, это знают все актеры, но объяснить, почему это так, он не смог бы. Из-за особой музыки? Да, но не только.


Стихи Расина делают ее образцовой французской влюбленной, знающей весь свой репертуар наизусть; она читает, со слезами декламирует стихи с рассвета до заката, с утра до вечера и по ночам в постели, как тысячи французских женщин могли бы делать вместе с ней. Это столь мощный хор, что вбирает в себя и голоса мужских персонажей, слова Пирра, Антиоха, Ипполита, — ей кажется, что и они звучат из женских уст и предназначены для женщины. «Как ясный свет небес, душа моя чиста»[9].

Она вплетает полустишия в свои эсэмэски, а назначая место встречи, упоминает пышные названия: Цезарея, Трезена, Авлида; при этом одни собеседники немеют, другие же, наоборот, подхватывают, читают дальше, лучше, больше, целыми тирадами, — и вызывают в ней одновременно чувство родства и отторжения. Таким она не доверяет, угадывает в них нарочитую игру, желание покрасоваться эрудицией, любовью к совершенству, тогда как на самом деле они всего лишь вызубрили внешние правила. Можно чваниться и Расином.

Иной раз она расставляет ловушки. «Быть может, я так долго проживу, что под конец ее забуду». Откуда этот стих, он не александрийский, говорят ей, считают слоги на пальцах, она, вероятно, ошиблась, что-то пропустила, но соглашаются, что это из Расина. А это экземпляр из ее новой коллекции цитат: слова Орсона Уэллса о Рите Хейворт. Она день за днем собирает по крохам особый язык, чтобы выговаривать на нем свое горе, — язык, которым до нее говорили другие, а теперь и она к ним прибавит свой голос. Можно бы взять сюда же Маргерит Дюрас, например, ее хрустальные фразы об оскорбленных разгневанных женщинах и об иных местах трагедий: Хиросиме, Калькутте, — но этого она не делает. Дюрас из двадцатого века: слишком трезвая, здравая, приземленная. Дюрас ничем ей не поможет.

«Мне тело не огонь терзает потаённый: Я стала жертвою Венеры разъярённой»[10]. С этими строками она носилась много дней, подобно коршуну, что кружит над полями. Так что идея жертвы в конце концов смешалась со словами этих строк, с самой возможностью придумать их. Она хотела бы понять, откуда эта ярость, это дикое вожделение. От греков и римлян, отвечали ей, в то время все писали так. Нет, говорила она, нет, не только.


Выдумываешь о нем невесть что! Ее одергивают все вокруг, но она хочет доискаться, кто же он был, тот человек, так точно описавший женскую любовь. Ничего, ничего она не выдумывает: он мог бы прекрасно прожить без всякой Береники, но почему-то ее создал. Далась тебе Береника! Или ты что, себя за нее принимаешь? Она краснеет, отговаривается — мол, просто хочет видеть в Расине брата по несчастью, от этого ей будет легче. Все усмехаются, дивятся. Она исходит из того, что хорошо все то, что облегчает горе. Все одобряют, все согласны.


Она перебирает все характеристики Расина, свой первый улов. Итак, Расин был янсенист, придворный, трагический поэт, академик, историограф, буржуа, честолюбивый, страстный, верующий, опальный.

Потом пытается обозреть интриги его пьес: Федра любит Ипполита, который любит Арисию. Орест любит Гермиону, которая любит Пирра, который любит Андромаху, которая любит Гектора. Нерон любит Юнию, которая любит Британика. Роксана любит Баязета, который любит Аталиду. Иногда ошибается, путает героев, вспоминает. Антиох любит Беренику, которая любит Тита, который любит… Рука ее как будто шарит в темноте, ничего не находит и, подчиняясь черной неизбежности, выводит: «любит свою Империю».

И никогда не бывает, чтобы A любил/любила B, а B — ее/его. Какое-то время это упрямое отсутствие взаимности ее утешает: можно подумать, обратное Расин считает невозможным, противным человеческой природе. Ее несчастье вписывается в тысячелетнюю традицию, а счастье стало бы невидалью, исключением: Береника любит Тита, который любит Беренику.


Послушай, хватит, не трогай Расина. Со всех сторон ее пытаются одернуть. Обломаешь себе зубы. Твоим ручонкам не схватить такую мраморную глыбу. Расин принадлежит не тебе, Расин — это сама Франция. Но она хочет, хочет именно этого: потрогать, ухватить руками. Дерзкий вызов. Пари. Если она поймет, как удалось этому буржуа из провинции изобразить в таких пронзительных стихах женскую любовь, то поймет, почему ее бросил Тит. Нелогично, абсурдно, но ей кажется, что Расин — та точка, где мужское начало предельно близко к женскому, он — Гибралтарская скала меж двух полов. Вслух она не признается. Официальная версия такова: она хочет убежать из своего времени, из своего сегодня, создать что-то, что отвлечет ее от горя, вылепить нечто ощутимое вслепую, поскольку слезы застилают взор.

Начать она решила с самого начала. Сказала себе: остановим мгновенье.

Загрузка...