Старчаков действительно как личную утрату воспринял гибель сержанта Самсонова и длительное время ни в чем не находил успокоения. О Самсонове, о будущем высокообразованном и летающем комиссаре Старчаков всегда задумывался с той радостью, какая только может быть у пожилого человека, готовящего себе смену, смену в том деле, которое для него самого было дороже жизни. И вот все те его лучшие мечты и надежды пошли прахом. И Старчаков испытывал нечто подобное тому гнетущему состоянию духа, какое преследовало его в воинском эшелоне при эвакуации школы. После налета на эшелон вражеских самолетов, после гибели жены, матери его детей. Старчакова теперь еще грызла и совесть за горячность, с какой он на комсомольском собрании обрушился на Иволгина со своими поспешными выводами.
В этом непривычном для него подавленном состоянии Старчаков неожиданно, как никогда раньше, заскучал по своим детям. В феврале, в один из нелетных дней, замполит попросил у Парамонова разрешение съездить в Солнцегорск. Дорога туда через перевал была заметена снегом. Старчаков поехал поездом. До Солнцегорска он по воле случая ехал с курсантом Прянишниковым из их эскадрильи. Этот курсант, красивый, крепкий парень, командировался комэской к начмеду Лотоцкому. У Прянишникова что-то случилось со зрением. Сам он не жаловался, но инструктор и комэска вдруг стали замечать: Прянишников чудит на посадке. Так Парамонов и написал в сопроводительной записке для «Потоцкого: «…начал чудить на посадке».
Сочувствуя молодому парню, без пяти минут боевому летчику, Старчаков не счел за труд — пошел с ним к начмеду и попросил того обследовать Прянишникова без промедлений, помочь восстановить остроту зрения.
Замполит, оставив курсанта в кабинете Потоцкого, сам направился к дому Тюриной, у которой вот уже почти четыре года жили и воспитывались его дети.
Кому доводилось иметь дело с подполковником медицинской службы Потоцким, все заявляли: «Начмед лечит смехом», что было похоже на правду.
Давно разменяв пятый десяток лет, Потоцкий тем не менее не утратил юношеской прыти. Он мог развеселить кого угодно и своим видом, и хлесткой речью коренного заядлого одессита, и бесцеремонно-грубоватым, по беззлобным обращением с больными. Видом и манерами Потоцкий не внушал доверия. Даже если он надевал халат, то и тогда походил на долговязого лесоруба. Егo громадные, обросшие волосами руки, словно комариными укусами, были усеяны красными конопушками.
Халат он носил короткий, подрезанный выше колен — летом вместо кителя, зимой под шинелью — и всегда с закатанными по локоть рукавами. Разговаривал крикливо, подчеркнуто смягчая в речи шипящие.
— Шё ты пришел ко мне на себя жяловаться? Ты шё, не знаешь, шё Потоцкий не врач, а начмед? — Так подполковник встречал пациента и потом, сам улыбаясь, спрашивал: — Ну шё ты смеешься? Пришел — раздевайся. Шё-нибудь сделаем…
На прием к Лотоцкому неохотно являлись лишь те, кто придумывал себе болезнь: получить освобождение от работ и нарядов. Симулянтов он распознавал безошибочно и вылечивал тут же тем, что заставлял раздеться и, осмотрев, давал порошок, к нему пятнадцать капель воды, строго отмеренных пипеткой, и заставлял выпить. Порошки для симулянтов он приготовлял сам из сухих, мелко тертых стеблей полыни и носил с собой в банке из-под американской тушенки.
Прочтя записку Парамонова, Лотоцкий озадаченно хмыкнул. Он прекрасно знал: на языке авиаторов «чудить» при посадке — это серия грубейших «козлов», взмывания, высокие выравнивания самолета над землей и все вытекающие из этого положения, опасные для жизни пилота и машины.
Лотоцкий решил вначале сам проверить зрение курсанта. Ему показалось невероятным то, что Прянишников, курсант-выпускник, оторванный от истребителя в конце учебы, не проявляет никакого беспокойства.
Поставив его в кабинете в углу возле окна, Лотоцкий взял только что им полученную газету «Красная звезда», отошел к двери.
— Ну, Пряник, давай исповедоваться. Шё это такое? — спросил он, подтянув развернутую газету за углы к своему длинному подбородку.
Курсант улыбнулся.
— Газета, товарищ подполковник.
— Правильно! Так шё ты газету видишь, а землю, такую большую, не видишь? А какая — прочти.
Улыбка мгновенно сошла со сжатых губ экзаменуемого. Он долго всматривался, щурился, опять широко раскрывал глаза, силясь разглядеть хотя бы начальные буквы слов, но все напрасно. И как бы только теперь поняв, что он плохо видит, в отчаянии развел руками.
Лотоцкий — тоже.
— Да, Прянишников, плохи твои дела. Тебе теперь прямая дорога в обоз.
Другой бы курсант тут не смолчал: без пяти минут летчика списывают в обоз, списывают перед самой отправкой в боевую часть, на фронт. А этот, заметил Лотоцкий, только весь как-то внутренне затаился, уставясь в пол.
Подходя ближе, начмед свернул газету, сочувственно вздохнул.
— Ну шё ты раскис, парень? В обозе тоже есть место подвигу, были бы герои… А слышишь ты как? Меня сейчас хорошо слышишь?
Курсант кивнул. Лотоцкий отошел на прежнее место.
— А так?
— Отлично слышу, товарищ подполковник.
— И все-таки давай проверим слух. Закрой одно ухо. Отвечай быстро…
Понизив голос, Лотоцкий почти слитно произнес четыре слова:
— Каша, Маша, Саша, наша…
«Наша» — он взял из газеты, которую держал теперь сложенной вчетверо. Этим словом начинался заголовок передовой статьи.
Курсант повторил громко, без запинок.
— Хорошо! — сказал Лотоцкий, глядя уже только в газету. — Закрой другое ухо… Наша… Армия. Гонит. Фашистов…
В последних трех словах он членораздельно назвал лишь первые буквы. Если бы курсант не видел, то, по логике, должен был замолчать. Но он не замолчал. Начмед скоропалительными действиями втянул того в психологическую игру, и курсант, потеряв контроль над собой, тоже скоропалительно, автоматически, прочел до конца заголовок передовой: «Наша армия гонит фашистов с Советской земли».
— Вот и все! — после убийственной паузы произнес начмед, промокая газетой выступивший на лбу пот. — И слышишь ты, и видишь отлично. А куда тебя теперь определять, не знаю. Обозу тоже не нужен такой пряник. Почувствовал скорый конец войны? И решил не рисковать собой, свалять дурака. Так, да? Я это сразу понял, парень.
Лотоцкий не стал слушать курсанта, принявшегося его умолять со слезами ничего не сообщать в часть. Ему были противны его мольбы.
— Шё ты ко мне пристал? — отмахивался старик от симулянта. — Ты теперь можешь обозвать подполковника Потоцкого Иудой. Но тут подполковник Лотоцкий себе не товарищ. Отстань, ради бога!
Возвращаясь в подразделение, Старчаков, прежде чем отправиться на вокзал, завернул к Потоцкому.
— Ну, как наш больной? — входя в кабинет, спросил он с тяжелой мрачностью на лице.
— Уже здоров, товарищ майор. — Начмед рассказал, какую болезнь он обнаружил у Прянишникова.
— Судить его. Судить! — не своим, дрожащим голосом завопил Старчаков. — В штрафную мерзавца! — Он налил из крана полный стакан воды, выпил, вытер ладонью губы и поставил стакан на прежнее место, на стол начмеда, рядом с графином, но так поставил, что стакан от удара треснул.
— Погиб Тюрин, подполковник Потоцкий. Да, погиб наш Василий Петрович, железный командир и отличный летчик. Я сейчас от Галины Михайловны. Она получила похоронную.
То был февраль. А в марте, уже в марте, в долине Копсан зазеленел карагач и буйно, как никогда раньше, зацвели тюльпаны. Притом почти все красные. На вершинах гор еще искрился снег, а в долине цвели тюльпаны. Они напоминали довоенный Синеморск: аллеи роз в парках, демонстрации. От этой весны ожидали еще какого-то чуда, перемен в личной судьбе и разное толковали по поводу небывалого урожая цветов.
Старшина Зорка, например, считал: красный цвет — это цвет интендантский, и ожидал транспорты с новым обмундированием для личного состава, давно обещанным ему службой тыла. Ожидал он и железнодорожный эшелон под погрузку эскадрильи. Хотя этого никто не обещал старшине. Приказа отходить в Синеморск, в далекий, родной город, не было еще и в помине. Но такой приказ Зорка надеялся вскоре получить. Он ему виделся во сне. И Зорка, чтоб не пороть горячку потом, потихоньку, тайком от начальства, готовил имущество в дорогу. Собиралась переезжать в Синеморск, в свой родной город, и Фаина Андреевна, хотя виделось ей в половодье тюльпанов совершенно иное, чем Зорке: несчастья в эскадрилье мужа.
Ничего не взошло и в эту щедрую весну лишь на «пятачках», вытоптанных в междурядье скалистых гор самолетами. Рыжим осталось и место в степи, где зимой упал ЯК с курсантом Самсоновым.
Эта зима была редкостная. До половины февраля метели сменялись жгучими морозами. А личный состав эскадрильи все еще ютился в норах, вырытых им наспех.
Зимой в морозные рассветы, если механики дружно прогревали моторы истребителей, в горах случались обвалы. И тогда по долине вместе с сухим раскатистым гулом стлались пушистые облака. Они потом рассеивались, таял в ущельях гул облаков, но грохот моторов оставался до вечера, а то и до глубокой ночи. Он веселил души людям и нагонял страх на птиц и животных долины. Вместе с ее вековой зловещей тишиной куда-то далеко, за черную линию горизонта, переселялись быстроногие джейраны, свистуны-сурки, зайцы. Прежде тут, в долине, властвовали волки, а в небе — орлы, выхоленные глухоманью. Еще не так давно волки в течку переходили границу аэродрома и нередко затевали кровавую грызню на зыбких крышах землянок. А из горных теснин сюда слетались стаи пернатых хищников. Теперь же в районе аэродрома паслись свободно разве только божьи коровки, да иногда прямо над летным полем одиноко кружил орел, громадный, замшелый, почему-то отбившийся от своего племени. Зимой он нападал на полуторку, доставлявшую в Оазис бараньи туши, и Зорка пальнул в «злыдня» из бесхозного дробовика. На снегу нашли заледенелую кровь орла и жесткое перо.
— Ушел на одном крыле, — торжествовали летчики. — Ушел!
А у Зорки от досады взялось темными пятнами его крупное морщинистое лицо. И он, потрясая над головой берданкой, сердито изрек:
— Не было под рукой карабина. А то бы он, злыдень, не ушел от меня.
Тишина в долине стала такой же редкостью, как летом зеленые травы, прохлада, дожди. И странным казалось, что Фаина Андреевна, всего натерпевшаяся в долгом пути на Восток и потом здесь, в долине, ничего уже так не пугалась, как тишины — внезапно оборвавшегося гула моторов.
Жила она теперь с мужем и ребенком в громадном фанерном ящике, в каких завод поставлял самолеты. Ребенок у нее, девочка, родился трудно. С тех пор Фаина Андреевна прибаливала, часто хандрила. Не совсем здоровой росла и Джульетта. Так окрестили Парамоновы, а точнее она, Фаина Андреевна, свою дочь.
Самолетный ящик на зиму изнутри обили войлоком. По ночам о его тонкие стенки до сих пор терлись холодные ветры. Боясь простудить Джульетту и отстать от эшелона, когда объявят сбор, Фаина Андреевна не разрешала мужу пока сдирать со стен теплую обивку.
Мысленно она теперь часто переносилась в родной город и видела его таким, как до войны: нарядным, шумным, избалованным южным морем и солнцем. Она уже побывала там с мужем. И прежде всего, конечно, в оперном театре, где прошла юность. И где, казалось, еще недавно на сцене театра ее буквально забрасывали цветами. Побывала и в «Буйке» — загородном рыбацком ресторане, где танцевала на свадьбе Борщевых. И вспоминала, как заразительно смеялась, как счастлив был капитан Романов, что она, Фаечка, много танцевала в тот вечер и с его летчиками, и с рыбаками. Сергей Сергеевич Романов — умный, добрый, смелый человек…
Не хотела она видеть, только оно само всплывало в памяти, двадцать второе утро июня сорок первого года. Далее воспоминания заволакивались то дымом горящих селений, поездов, станций, то пыльными бурями долины Копсан, то непроходящей скорбью по тем, кто погиб в долине и в сумерках при свете факелов был зарыт на кладбище недалеко от самолетной свалки…
Пилоты, зная, чего от них ждет страна, все светлое время проводили в самолетах. Летная лихорадка захватила и Фаину Андреевну. Она кормила летчиков прямо на аэродроме, мирилась и с необычной для нее работой, и с ужасами стартовой горячки.
Работу она бросила прошлой весной, после родов. Сняла фартук официантки и больше не надевала. Теперь без ее рук обходились в летной столовой. И жила она лишь заботами матери и жены. А какая мать, какая жена не хочет, чтобы в небе летали одни птицы, а если и самолеты, то невысоко, небыстро, без крутых поворотов, а главное, без начинки, таящей в себе смерть.
Из газет, тех, что до нее доходили в эти дни, Фаина Андреевна знала: советские пехотинцы бьют немцев уже на вражеской земле, а наши летчики господствуют в небе. В эскадрилье она видела много новых людей, прибывших на пополнение не откуда-нибудь, а с передовой. Все это вселяло надежду на то, что скоро раздвинутся горы и люди, упрятанные за ними, снова увидят большой мир. Она в это верила и недоумевала: почему эскадрилья по-прежнему охвачена летной лихорадкой?
Откуда же ей было знать, сколько летчиков, хороших летчиков, сгорело в российском небе прежде, чем оно опять стало нашим от Белого моря до Черного. И что эскадрилью капитана Парамонова и после того, как наступит мир, еще долго не будут отводить на отдых.
Мучили ее неразрешимые «почему». «Почему раньше летали только днем, а теперь и ночью? Днем даже с двух стартов? Даже с трех?» Правда, третий старт не беспокоил Фаину Андреевну. Там обучали рулежке на старом-престаром самолете с двумя кабинами. Эта машина, с облупившимися крыльями и смешной для ее вида надписью на фюзеляже «Умираю, но не сдаюсь», бегала взад-вперед вдоль дороги, ведущей на станцию. Она и бегала-то неохотно: виляла хвостом, словно он у нее отваливался, со скрипом в суставах, часто чихая и как-то по-старчески надсаженно закашливаясь.
Беды Фаина Андреевна ждала оттуда, где самолеты взлетали и садились каждую минуту. Потому тюльпаны ее не радовали. В том, что они рассыпались по всей долине и в большинстве своем красные, Фаина Андреевна видела дурной знак, плохую примету, ЧП, какие случались при капитане Тюрине.
Не смея ни с кем поделиться мыслями и не зная, чем отогнать навязчивое предчувствие беды, Фаина Андреевна уходила от тревог в заботу о детях, в думы о скором возвращении в Синеморск.
«А там я Парамонову скажу, — мысленно грозила она, — там я ему скажу: достаточно, Герман. Нам с тобой растить дочь. Пусть теперь другие с твоё полетают».
В это солнечное мартовское утро Фаина Андреевна проснулась с головной болью. Кроме Фаины Андреевны, некому было присмотреть за сыном Борщевой и дочерью Наты Брагиной. Давно пришла пора идти за ребятишками — одевать их, кормить, а Фаина Андреевна как-то до сих пор не подумала об этом.
Дети прибежали к ней сами. Мальчику в феврале исполнилось три года. Девочка была постарше: худенькая, кудрявая, с большими черными, как у матери, глазами. Она первая перелезла через высокий порог. Борщев, обозлясь, швырнул в нее пилотку, которую он, подражая летчикам, носил набекрень.
— У-у-у, Валька!
Борщенок был толстоват, кривоног, уступал Вальке в беге.
Уже начало припекать солнце. В самолетном ящике, обитом войлоком, резче запахло овчиной. Накормив детей, Фаина Андреевна повела их на улицу. По обыкновению, утром она навещала Машу Борисову, с которой развеивала скуку однообразно протекавших дней и делила заботу о детях.
Маша недавно родила, тоже девочку, и на люди не выходила. Выполняя режим, предписанный фельдшерицей, Маша и гостей принимала, лежа в постели.
Борисовы жили на окраине городка, там, где замыкались дороги гарнизона, в небольшой землянке.
Взявшись за руки, дети шли смирно. В середине на тоненьких, еще шатких ножках ковыляла тепло одетая Джульетта. Спокойная за детей, Фаина Андреевна перевела глаза в степь, туда, где из рыжего заземленного облака выскакивали самолеты, издали похожие на акул. Потом Фаина Андреевна с улыбкой разглядывала орла, парившего высоко над стартом.
Распластанный крестом и словно подвешенный к небу, орел время от времени описывал круги и как-то болезненно встряхивался, если самолеты пролетали близко.
— Да уйди ты от них! — не удержалась Фаина Андреевна, глядя вверх из-под ладони. — Уступи, дуралей. Вот отрубят хвост, и пропала твоя красота…
Орел оставался на месте, а Фаина Андреевна побежала по тропе к детям.
— Костик!.. Валентина!.. Перестаньте!
Костик и Валентина, ухватив Джульетту за руки, тянули ее каждый к себе. Валентина молчала. Костик сердито сопел:
— Моя! Уйди, Валька! Моя!
Джульетта отчаянно визжала.
Фаина Андреевна сказала детям с обидой:
— Как вам не стыдно?.. Вы же мне обещали смирно идти. Все расскажу тете Маше. Она вам не даст морковки.
Маша сама видела эту сцену. Ее кровать стояла возле окна. Под голову больная подмостила две подушки, набитые камышовым пухом, и могла, не поднимаясь, видеть даже то, что творилось на старте.
Маша, невысокая, пухленькая, с вмятинами на бледных щеках, лежа в постели, вышивала гладью. Она отбросила пяльцы, когда вошла Фаина Андреевна.
— Вы бы с ними построже. Особенно с этим басурманом.
Поднимаясь, она поманила Борщенка, и тот с радостью кинулся к ней:
— Чо, Маша?
— Сейчас скажу.
Возле дверей, на загнутом крючком гвозде висел ремень для правки бритвы. Маша показала на него пальцем:
— Подай! Живо! — и поджала губы, когда Борщенок, повинуясь хозяйке, так же послушно стал перед ней на четвереньки. Маша шлепнула его по заднему месту: — Чтоб не проказничал. Вот чо. Больно?
Не меняя позы, Борщенок поднял свалившуюся с головы пилотку, глянул на Машу снизу бойкими круглыми глазами.
— Не-г!
Она шлепнула еще. Борщенок отскочил к Фаине Андреевне, смеясь.
— Теперь дашь морковку?
Тут не выдержала и Маша.
— Не дошло… Ну ладно! — Смеясь, она потянулась к столу, придвинутому к кровати. — Выбирай, Костя. Может, ты еще моим зятем будешь.
Морковки лежали в алюминиевой миске, накрытой вышитой салфеткой.
Маша сдернула салфетку, миску подвинула Борщенку.
— Бери на все свое войско. И гуляй… Вон в тот угол. Рисуйте, читайте. А вы присаживайтесь, Фаина Андреевна… Да вы прямо на кровать, тут мягче. И все видно… Тюльпанов нынче сколько! Мой Сашка говорит — это к свадьбам. И я так думаю… Грызите морковку, — Маша выбрала гостье покрупнее, себе взяла помельче, откусила половину с вершка и продолжала:
— Наталья Валентиновна советовала есть морковку. От нее кровь образуется, Фаина Андреевна. Берите еще. Сладкая! Ох и погуляем в этом году на свадьбах. Вот прихлопнут Гитлера, и пойдут свадьбы. Все наши холостяки женятся. Скорее бы уже. Тогда не станут мне подмаргивать. Жены им зенки направят быстро. Сразу поймут, черти, куда смотреть надо.
Близко пронесся самолет. Мощным гулом тряхнуло землянку. В кружке дребезжаще забилась ложечка. Хозяйка сердито поморщилась:
— Должно, мой озорует. Носит его тут. — Маша приподняла край простынки, которой была прикрыта люлька, и опустила. — Хоть бы шевельнулась, Александровна… Спит, как ни гудят. Зато если вдруг стихнут, так и проснется. Чего бы понимала… Чудеса, Фаина Андреевна, правда? Гудят — спит. А стихнут — будто кто шилом в спину… Это мой пролетел под окном, — убежденно добавила Маша. — Вот еще мое горе. Ревнует меня Сашка. Потому и прилетает под окошко. А чем я виновата, что холостяки мне подмаргивают? Воспитывай, говорю ему. Ты ж командир. Целым звеном ворочаешь. Воспитывай подчиненных, чтоб на командирских жен не засматривались.
Эго Фаина Андреевна слышала не впервые. Но не возражала. Маша, молоденькая женщина, сама горе себе придумывала. Видно, ей казалось: ссоры в семье обязательны, как и дети. Никто ей не подмаргивал. Придумала, чтобы пощекотать нервы мужу, да и сама поверила.
Подумав так, Фаина Андреевна ближе придвинулась к хозяйке. Та бросила в рот остаток морковки, откинулась на подушки, сочно похрустывая.
Выждав минуту, Фаина Андреевна спросила:
— Имя девочке уже выбрали?
Маша живо поднялась. По одному этому движению Фаина Андреевна догадалась: «Нет, еще не выбрали. Сейчас посыпятся очередные жалобы на мужа». Она не ошиблась.
— С моим выберешь! Все еще зовем по отцу — Александровной.
Маша горестно вздохнула и разрыдалась:
— Марией он называть не хочет. А я не желаю называть Сашей. Не хочу! Хватит в доме одного Саши. Да и чего ради уступать. — Помолчав, Маша неожиданно с веселыми искорками на мокрых от слез глазах сказала: — Я мучилась. По сей день страдаю… Чего ради мне ему уступать, Фаина Андреевна, правда?
— Правда, — кивнула Фаина Андреевна, обнимая хозяйку. — Правда, милая, правда.
Фаине Андреевне нравились в этой простодушной женщине ее слезы. Они напоминали слепой дождик: брызнули — и опять в глазах солнечно.
— Смотрите, сейчас бабахнут! — глянув в окно, уже по-ребячьи радостно, воскликнула Маша.
Дети, толкаясь, подбежали к кровати и тоже уставились в окно.
Два истребителя, хороню видные на фоне гор, пикировали в ту часть долины, где комендант аэродрома вычертил на земле в натуральную величину и сверху посыпал мелом контуры немецких «юнкерсов».
— Из пушек сейчас бабахнут, — уточнила Маша. — Залпом. — Она все знала, нетерпеливо завозилась, забыв, что у нее режим, сама подняла на кровать детей.
— Смотрите! Смотрите! Интересно-о!..
Вначале Фаина Андреевна увидела короткие вспышки пламени впереди, в носу у ЯКов. Затем до слуха докатились дробные хлопки выстрелов. Прежде чем они оборвались, самолеты, меняясь местами, стремительно полезли вверх. Вслед им метнулся от земли жиденький вихрь не то пыли, не то выхлопных газов моторов.
— С дымком ушли, — пояснила Маша.
Вместе с хозяйкой завозился и Борщенок, заныл, теребя ее:
— Еще-е. Хочу еще-е, Маша!
— Ладно, ладно. Сиди смирно, басурман… Это не все. — Она повернулась к Фаине Андреевне: — Правда, интересно?
Фаина Андреевна не откликнулась. Ее внимание привлекло другое: то, что самолеты кружили над долиной в несколько ярусов.
Уходили одни, приходили другие. В воздухе постоянно висел рой остроносых машин. Все они, и парами, и в одиночку, похоже, искали в воздухе очень им нужное, а найдя, начинали вытворять невероятное: кувыркаться, бросаться друг на друга или вот, как эта пара, «бабахать» из пушек.
Она не знала, так ли на войне. Решила: «Видимо, так. Иначе, зачем тогда летчикам в тылу растрачивать нервы, силы, средства на то, чему они учат курсантов? Зачем тогда устраивать этот несуразный концерт?»
Ей и раньше приходилось наблюдать многослойную эксцентричную карусель в воздухе. Но почему-то лишь сейчас, сегодня Фаина Андреевна осознанно представила себе сложность машины, которой управлял муж. Представила и подумала про себя: «Какими же должны быть нервы у человека. Ведь это ужас!» Подумала и приятно удивилась, что этой сложной машиной управляет Парамонов, ее муж, тихий человек, скромный, похожий больше на провинциального учителя, кем он и работал до авиации, чем на командира Особой эскадрильи…
В свой ящик вернулись после полудня. Пообедали. Фаина Андреевна уложила детей отдыхать на полу — подальше друг от друга, в разных углах. Сама тоже прилегла. Сон нагонял гул самолетов, порой такой сильный, словно по крыше пробегал табун подкованных лошадей. И все же заснуть она не смогла. Стоило ей соединить веки — виделись тюльпаны…
Утром Зорка ездил на станцию занимать щавеля у начальника. Тот выращивал возле своей мазанки раннюю зелень. Заодно Зорка прихватил почту, прибывшую с ночным поездом. Письма он завез на старт. На обратном пути свернул с дороги и погнал дребезжащую полуторку, теперь отданную в полное его распоряжение, до подножия гор, где нащипал отборных тюльпанов: решил порадовать «артисточку».
Фаине Андреевне писем получать было не от кого.
Увидел Зорка жену командира лишь перед вечером в тени карагача. Здесь Фаина Андреевна встречала мужа, сдавала чужих детей их матерям.
Рядом с деревом давным-давно, еще при сотворении земляного городка, Зорка врыл железную бочку и лавочку в одну узенькую доску, чтобы курильщики не засиживались.
Фаина Андреевна сидела спиной к бочке. Настороженная, в сиреневом в талию платье, она напоминала Зорке лебедушку, сторожащую выводок при луне. Он подходил к ней бесшумно.
Смеркалось. ЯКи больше не взлетали. Но те, что поднялись до захода солнца, еще палили из пушек, кувыркались и гонялись друг за другом. Воздух уже захолодал. В небе, там, где летчики включали моторы на полную мощность, оставались белые полосы инверсий.
Но вот самолеты, словно кем-то напуганные, попритихли, затем суетливо, один за другим начали выныривать из темнеющих глубин, скатываться до земли и плюхаться возле пыльных, изодранных ветром посадочных полотнищ.
Рядом с Фаиной Андреевной сидели на корточках дети. Борщенок ловил божьих коровок и, поднося их на ладонях, сложенных лодочкой, Джульетте, деловито жужжал.
Зорка, туго затянутый ремнем и весь какой-то парадно-торжественный, с минуту смотрел на ребятишек из-за спины Фаины Андреевны. Затем окликнул ее, протянул букет.
— Нет, нет! Уберите. Прошу вас…
Между ними давно установились отношения, какие случаются редко между людьми разных призваний: самые добрые, почти родственные. Всеми своими переживаниями Фаина Андреевна до того, как стать женой Парамонова, делилась только с Зоркой. У нее и сейчас не было от него тайн, кроме этой, связанной с ее предчувствием беды.
— Не надо! Нет, нет!..
Зорка сгорбился, отвел в сторону глаза, пытаясь понять, когда и чем он мог обидеть «артисточку». Не зная, куда девать букет, он сунул его за спину.
— Извините, Фаина Андреевна. Я ведь просто… Товарищ капитан Парамонов, не в обиду им сказано, может об этом и не вспомнить. У них теперь такая мельница! Небось сами видите. Да и какие они там, на старте, в пылище, цветы? Одно название. Вот и подумал… Под горами собирал…
— Да? — поднялась она, взяла букет, уткнулась в него лицом, нескладно объяснила:
— Вы так неожиданно… Мне подумалось… Подумалось, вы здесь, у этой самой мельницы, собирали. Здесь действительно одно название — цветы. Пылью, бензином пахнут. Спасибо.
— Не за что. Я ведь просто… А вот уже и наши идут, — мечтательно произнес Зорка, устремив глаза вдаль. — Это так, Фаина Андреевна, мой старший братуха говорил, когда родители со степу на быках возвращались. Увидит первый и закричит: «Наши едут!»
Зорка одернул на себе гимнастерку, поправил пилотку.
— Возвращаются.
От якорной стоянки шумной толпой надвигались летчики дневной смены. А в обратную сторону, в поле, туда, где вечерние тени гор уже сравняли с земляным цвет тюльпанов, туда, в укатанное истребителями поле, катили зенитные прожекторы. Комендант аэродрома, стоя на подножке головной машины, кому-то озорно кричал:
— В ночное! Погнали в ночное!..
Фаина Андреевна поискала глазами мужа. Сразу она опознала в толпе одну Полину Борщеву, хотя Борщева и была одета, как все летчики: сапоги, выгоревший комбинезон, шлемофон. Женщину выдали в ней узкие покатые плечи и широкие бедра. Потом Фаина Андреевна увидела крест санитарной сумки, а скоро разглядела Брагину.
Ната, в платье из армейского сукна, отделяясь от мужчин, увлекала за собой и Борщеву.
Летчики оживленно переговаривались. Будь среди них Парамонов, его Фаина Андреевна узнала бы тоже. У ее мужа лицо и в марте не поддавалось загару. И походка у него была спокойная — человека уравновешенного, рано взвалившего на свои, не такие уж и сильные, плечи ношу командира авиационного подразделения.
«Герман застрял где-то там, — подумала Фаина Андреевна, переводя взгляд в глубь долины и улавливая там холодное мерцание зеркал прожекторов. — Опять застрял мой Герман».
Ее мысли перебил Зорка:
— Откуда только у наших после такой скаженной работы еще силы берутся языком ворочать? Возвращаются. Однако не торопятся. А зря. Повар им сюрприз сготовил.
Зорка разговорился, как никогда.
— Вчера, слышал, Иволгин Шмакову жаловался: «Так захотелось борща зеленого, кубанского, какой, помню, варила мать, что хоть под винт бросайся». Ну, я сегодня утречком — к начальнику станции: «Земляк, говорю, позычай щавлю на борщ». Рассказал, в чем дело. «Выручай! За нами не останется». А он: «Может, тебе, Семен, и редисочки?» Я сразу не сообразил, куда земляк клонит. «Редисочка твоя, — отвечаю, — еще только-только проклюнулась. Что с нее толку сейчас». Земляк и взъерепенился: «Ты, вижу, шумит, мой огород лучше, чем свою каптерку, знаешь. Но я тебе не начпрод, учти!»
— Ох и напугался я, Фаина Андреевна, — весело мотнул Зорка головой. — Думал, и щавлю не даст. Дал! Походил вокруг меня гоголем. И дал. Полное ведро нащипал. А сверху положил десяток яиц, заправить борщ. И сметаны дал. Правда, яйца он положил в ведро после, как я вспомнил, что наш повар извел все это куриное добро еще на прошлой неделе. Но сметаны дал сам. Хотя тоже не сразу. Вначале спросил с ехидцей: «Сметану небось повар твой тоже извел?» А я и ухватился: «Ну и башковитый же ты, говорю, земляк, мысли чужие угадываешь. Давно извел. Обещали подвезти. Да какой сейчас подвоз. Опять вовсю закрутилась наша мельница. Теперь если и подвезут, то не раньше как к майским праздникам». Похвалил я земляка, а потом еще пошептал ему на ухо: «Ходят у нас слухи — к маю пошабашим с Гитлером». Он заулыбался: «Не врешь, Семен?» После быстренько слазил в погреб и, вручая мне вспотевшую крынку со сметаной, пожурил: «Тоже мне каптенармус. Дожил до седых куделей, а не соображаешь… Какой же это зеленый борщ, если в него не положить сметану?»
Фаина Андреевна слушала старшину с легким сердцем, забыв о детях. Зорка, первый вспомнив о них, быстро оглянулся. Под карагачем уже одна Джульетта забавлялась божьими коровками.
— Куда же девались те? — заметался старшина. — Куда те пострелята девались?
— Костик!.. Валентина! — всполошилась и Фаина Андреевна. — Костик, Валентина!
— Фая, мы тут, — откликнулся Костик.
— Мы тут, Фая. В ловитки играем.
Борщенка и Вальку Брагину она увидела высоко на дереве, уронила букет цветов.
Подошли летчики, плотно окружили дерево. На всякий случай расставили руки ловить Борщенка.
Валентина спустилась сама. Мать даже ее не звала. Всего лишь строго посмотрела на дочь и качнула головой в сторону своей землянки.
Вообще-то и Борщенок сам спустился. Но с ним пришлось повозиться.
За Костей полез было Иволгин. Но тот начал удирать — быстро покарабкался выше. А когда Иволгин остановился, опасаясь — Борщенок второпях может запросто оступиться и в лучшем случае поцарапаться о сучки, то и он, маленький Костя Борщев, остановился. Покачался на тоненькой ветке и удивленно спросил:
— Чо, Толя, ты чо? Догоняй меня. С Валькой я больше не играю. Она трусиха.
— Довольно чирикать, — не выдержала мать. До этого она спокойно, со стороны следила за сыном и даже радовалась его проделкам.
— Слазь, Костя! — Она повысила голос. — Не то всыплю.
— Не-г! — весело дернулся малыш на ветке. — Не-г! Хочу играть в ловитки.
Борщева велела всем расходиться и сама пошагала прочь.
Оставшись один, без внимания, Борщенок медленно спустился на землю.
— Не бей, Полина, — умоляюще посмотрела Фаина Андреевна на Борщеву, когда мальчик, подбежав к матери, уткнулся лицом в ее колени. — Не бей, пожалуйста.
— Добрая ты тетка. — Борщева тяжело усталой рукой сняла шлемофон, вспушила влажные волосы. — Очень добрая. Ну что ж… Уговорила! Но за это, — она скупо усмехнулась, — за это ты возьмешь к себе Костю еще и на ночь. С Валькой они никак не ладят. Наталья злится. Вижу, злится. А ей тоже надо выспаться. Ну-ка поторчи день на солнце. Я бы от такой работы давно загнулась. Возьмешь?
— Тебе не стыдно меня об этом просить? Возьму, конечно.
— Забирай. А я пошла спать. Германа жди часов в одиннадцать. Я посплю и подменю его на старте. — Борщева расправила плечи, щелкнула каблуками. — Разрешите идти, товарищ тетка?
Не слушая больше ее, Фаина Андреевна грустно заметила:
— Полина, хотя бы уж ты отдыхала по-человечески. Ведь ты же женщина.
— Да? — Борщева рассмеялась. — А ведь верно. Женщина! Забыла! И жена. Я снова, Фаечка, жена. А то совсем себя вдовой считала.
Она достала из нагрудного кармана комбинезона сложенное треугольником письмо, развернула и принялась бойко читать откуда-то с середины: «Вчера в прицел видел Берлин. Красивый большой город пускает пузыри».
— От Кости? — несдержанно вскрикнула Фаина Андреевна. — От Кости?!
Борщева прижалась к ней со слезами радости на глазах.
— Нашелся Борщев. Пишет — в плену был. Но вовремя смылся на подвернувшемся немецком самолете. И вот еще что пишет, — она вытерла глаза, снова начала читать: — «Конец нашей разлуки близко. И будешь ты царицей мира, владычицей семи морей. А летать за тебя пошлю сына…» Стихами заговорил после плена.
Заталкивая письмо обратно в карман, Борщева задумчиво сдвинула брови:
— Борщев трепаться не любит. Ты его, Фаечка, знаешь. Сделает он меня домашней царицей. Только не смогу я без этого…
На аэродроме ровными линиями загорались фонари «летучая мышь». К ним со стоянки вереницей тянулись ЯКи, помигивая бортовыми аэронавигационными огнями.
Широко разведя руки, словно она собиралась обнять все, что видела в сумерках, Борщева продолжала:
— Не смогу, наверно. Без Борщева обходилась. А вот смогу ли я жить без этого? Посмотрим. То, что горит Берлин, — еще не победа. У нас половина страны горела… Пусть Борщев вначале войдет в Берлин. А там посмотрим.
Она подхватила на руки сына.
— Ну, Константин Константинович, будешь еще безобразничать?
— Не-г!
— Смотри. Напишу отцу. Нашелся твой отец. Слава богу!..
Дойдя до своего дома, скрепленного в углах железными скобами, Фаина Андреевна остановилась, перевела глаза в темнеющее небо. Ее привлекли там волнистые туманные полосы, оставленные самолетами. Они напомнили ей седые пряди в волосах Борщевой.
Фаина Андреевна показала в небо детям.
— Следы крыльев! — Дети уже зевали. Но Фаина Андреевна настойчиво повторяла: — Это следы крыльев, дети. Следы крыльев… И будешь ты царицей мира…
Не договорив, Фаина Андреевна быстро заслонила собой ребятишек, а сама прикрыла глаза согнутой в локте рукой.
В поле, в той стороне, где обычно самолеты садились, выплеснулся большой луч. Он пронизал облачка, дразняще покачался на виду у блеклых вечерних звезд и внезапно, будто столб, подрезанный у земли, рухнул на дом командира эскадрильи. Но уже через секунду луч дрогнул и исчез. Исчез бесследно.
Ослепленная прожектором, Фаина Андреевна с минуту ничего не различала вокруг. Но она слышала, как вышли из столовой летчики и как Старчаков, чей густой голос она узнала бы в любом хоре, кому-то отвечая, произнес:
— Чего тут гадать! Красный цвет — это цвет наших знамен. Боевых знамен. Теперь я могу сказать вам не гадая: победа близко. Очень близко, товарищи, если Борщев уже видел Берлин через прицел своего «Илюшки».