ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Когда Лотоцкий узнал, зачем его Анохин в спешном порядке доставил в долину, он сразу же вспомнил случай с курсантом Прянишниковым. То был самый неприятный случай в его медицинской практике. А самый трудный, он считал, этот, в группе Иволгина с поручником Сташинским. Ведь его, Лотоцкого, поставили перед фактом: больной летает.

Лотоцкий терялся в решениях. Он понимал: рано или поздно об эксперименте Иволгина узнает начмед округа и спросит его, Лотоцкого, чем тот занимается, если у него в части годность людей к летной службе устанавливают сами летчики.

Прибыв в долину, Лотоцкий, пока начальник летал со Сташинским, занялся Иволгиным. Выслушав его рассказ, обиженно покачал головой:

— Шё же ты меня подводишь? Ты шё, хорошё знаешь и конструкцию человека? Скажи, знаешь, да, как человек свинчен?

— Не очень, — засмеялся младший лейтенант. Они сидели рядом в центре «квадрата», вокруг стояли свободные летчики, ближе к Иволгину — оба товарища Сташинского. — Не очень. Ровно столько, чтобы отличить мужчину от женщины.

— Все шутишь, Иволга? Ну, я тебе сделаю. Тебе шё, мало самолетов? Мало тебе от них шишек, да?

— Хватает, товарищ подполковник медицинской службы.

— Ну и я тебе наставлю шишек, — потряс Лотоцкий длинным пальцем перед носом у Иволгина. — Кончится война, я тебя самого представлю окружной врачебно-летной комиссии. И с такой медицинской характеристикой, шё тебя даже костелянша признает не на шё уже не годным, не то шё летать.

— Пойду тогда гнуть дуги.

— Дуги? Почему дуги? Шё тебе дадут дуги?

— Много. Тут все шумят: быстрей, быстрей. А в мастерской дуг один начальник и тот будет меня уговаривать: «Тише, тише. Пожалуйста, тише, сломаешь».

Когда стих хохот, Иволгин продолжал:

— А вообще, товарищ подполковник, мне неловко. За вас неловко, — и он перевел взгляд на подопечных, на поляков. — Им вот, например, я на каждой предполетной подготовке вас расхваливал. До небес возносил за вашу чуткость. Что же теперь люди о вас подумают? Скажут: гробит начмед своих летчиков. Да и о всех нас? Ссорятся, мол, русские. Топят ни за что друг друга.

Лотоцкий взял шлемофон, лежавший на коленях у Иволгина, нахлобучил ему на голову и толкнул в спину.

— Иди летай, младший лейтенант, шёб тебя дождь намочил, такого грамотного. Уходи. Не смеши старика при исполнении служебных обязанностей…

Полковник Анохин минут тридцать пробыл в воздухе со Сташинским. За полетом самолета в зоне наблюдал механик.

— Где они? — освободившись у Лотоцкого, спросил Иволгин Кухаря.

Тот показал:

— Вот они. Уже планируют на посадку.

Когда Сташинский обруливал «квадрат», начмед подхватился и, заслоняясь дерматиновой папкой от пыли, побежал за самолетом.

Сташинского начмед осмотрел еще в кабине, едва тот выключил мотор. «Цвет лица свежий, зрачки живые, прозрачные, расширены не больше, чем у любого пилота после перегрузок. Пульс учащенный. Но это волнения, — заключил Лотоцкий. — И от голода. Полетел-то с пустым желудком».

— Ну шё он, Евгений Александрович? — отваливаясь от кабины, обратился начмед к Анохину, который стоял на крыле, рядом. — Шё он? Или сытой голодного не разумеет?

— Разумеет!

Полковник не стал всего объяснять, спрыгнул на землю и, закуривая, пошагал от самолета, уверенный: начмед последует сейчас за ним. Но тот вместе с Брагиной повел поручика к санитарной машине на углубленный осмотр. Вид у Брагиной был виноватый. Поручник, улыбаясь, говорил ей что-то. Брагина его не слушала, занятая своими мыслями.

Докурив папиросу, Анохин постучал кулаком в борт «санитарки».

— Товарищ Лотоцкий! На минутку. — Начмеда он взял за локоть, отвел подальше. — Послушайте, старина, я ведь тоже в какой-то мере лекарь. Оставьте вы ради бога человека в покое под мою личную ответственность. Ну какой он болящий, если из меня семь потов на пилотаже выгнал! Посмотрели бы вы, доктор, как поручник тягает!.. Силен больной. Оставьте человека в покое. Ему еще немцы нервы попортят…

На следующий день начмед пробыл на старте лишь до полудня. Сташинский, как выяснилось, и не голодал-то особенно. Положенное по продовольственному аттестату он съедал ночью или после выполнения летных упражнений.

Белое солнце долины всюду находило не очень его любившего в открытом поле начальника медицинской части. Прикрывая папкой голову (фуражку он носил под мышкой, ее сдувало ветром), Лотоцкий пошел на СКП к Анохину.

— Ухожу, Евгений Александрович. Шё-то мне тут не сидится. Вам хорошо под зонтиком. Не печет, в сон не клонит. А мне шё делать? Один был больной и тот сам вылечился. Пойду осмотрю ребятишек.

Зонтик, под которым прятался Анохин, не ахти как защищал от солнца. Сегодня Анохин руководил полетами.

Комэска, пользуясь присутствием начальника школы, летал с курсантами.

— Осмотрите и Фаину Андреевну, — попросил полковник, отпуская врача. — Захандрила женщина. Я это вижу по Герману Петровичу. Сутулится он. А такие офицеры, как Парамонов, от работы не сутулятся. Взбодрите ее. Вы же психолог…

После разговора со Старчаковым на камнях при костре Анохин хоть и не смирился с мыслью, что ему теперь не командовать боевым полком, но он вроде заново вступил в должность начальника школы и как-то по-новому, свежо, даже с радостью смотрел на все, что ему доверили. И Парамонова он уже скорее жалел, чем осуждал. Словно и его тоже открыл для себя заново и только из разговора со Старчаковым понял, какую ношу несет на себе Герман Петрович.

Эти перемены в Анохине Лотоцкий почувствовал тоже.

Если долг или какой-то экстренный случай забрасывал в долину подполковника медицинской службы, он обязательно выкраивал время осмотреть Борщенка, Джульетту Парамонову и теперь вот у него еще тут росла, пока безымянной, малышка Борисовых. Так уж случилось — местом рождения всех троих детей стала долина Копсан. И был один у них у троих повивальный дед.

Джульетта, помнил Лотоцкий, родилась не в срок — семимесячной. «Александровна», появляясь на свет, едва не погубила мать.

Первый, истинно первый человек долины, Борщенок, пришел легко. Но пришел в лиху годину, и то, что этот ребенок все-таки выжил, Лотоцкий считал чудом. Борщенка рано начали прикармливать и учить ходить самостоятельно. Потому рос он кривоногим, однако это не очень огорчало Лотоцкого. «Был бы крепким. Ноги еще выпрямятся», — думал он, направляясь с визитом к Фаине Андреевне.

Фаина Андреевна для Лотоцкого была трудным орешком. Он ее побаивался еще с лета сорок первого. Тогда он прилетел в долину лечить Фаечку от укуса тарантула. Но она ему не позволила прикоснуться к себе, видимо, боясь его грубых рук больше, чем действия яда паука.

Часто останавливаясь, Лотоцкий соображал, как ему сейчас подступиться к своенравной женщине. Он догадывался, отчего на жену командира Особой эскадрильи вдруг напала хандра. И что разговор у него с ней будет нелегкий.

Она скучала по родным местам. Уже твердо уверенная в том, что все страшное для нее, для ее друзей, для страны осталось позади, она затосковала по утраченному. И будучи человеком очень чувствительным, еще жила в постоянном страхе потерять Германа…

Фаина Андреевна кормила детей. Увидев в дверях доктора, она недовольно посмотрела ему в лицо.

— Извините, но у нас все здоровы. И сейчас по распорядку у ребят мертвый час.

Тем не менее Лотоцкий вошел. Фаина Андреевна особенно стала к нему неприветливой после родов, когда ей все-таки пришлось оказаться во власти этого доброго, но бесцеремонного лекаря. Ом недолго пробыл в доме комэски. Осмотрел детей и откланялся, не выполнив до конца просьбу Анохина. Ушел не потому, что не хотел навлечь на себя гнев хозяйки. Увидев близко подурневшее в печали лицо Фаины Андреевны, он понял: душевного разговора у них не получится, а если он, Лотоцкий, будет навязчивым, то еще сильнее вгонит женщину в хандру.


Фаина Андреевна догадалась, зачем к ним приходил начмед, когда муж, вернувшись с полетов, ее спросил:

— Лотоцкий с тобой беседовал?

Она удивленно повела бровями.

— О чем?

Было уже темно. Гарнизон затихал. Так и не ответив на вопрос, Парамонов стал раздеваться, потом разобрал постель, лег, расслабленно вытянулся под тонким суконным одеялом и лишь тогда произнес еще одну обидную фразу:

— Ты бы, Фаечка, показалась Лотоцкому. Он врач умный, с головой. Он может… — и не договорив чего-то, уснул.

С тех пор как эскадрилья стала работать и ночью, Парамонов спал один. Домой он иногда являлся уже далеко за полночь, а поднимался зимой и летом за час до рассвета. Чтобы не беспокоить жену, Парамонов поставил себе отдельную, такую же, как и у нее, солдатскую кровать. Убирал он и разбирал постель сам. Подворотнички тоже пришивал сам, кормился в летной столовой. И свободное от полетов время проводил где-нибудь, но не дома. В нелетные дни Фаина Андреевна видела мужа марширующим со своими подчиненными на спортивной площадке, гоняющим футбольный мяч вместе с техниками и летчиками. А то и находила в какой-нибудь солдатской землянке согнувшимся над шахматной доской. Она понимала: все те футболы, шахматы, маршировки мужа со строевыми песнями и всякое такое, чем Герман заполнял свободное время, — развлечения по обязанности, тоже служба. Но опять же оттого, что она это понимала, ему, а не ей было спокойнее и хорошо. Прожив с Парамоновым два года, Фаина Андреевна снова почувствовала себя вдовой. Вдовой той поры, когда она жила в землянке с Полиной Борщевой. И тогда в жилище был третьим человеком ребенок, сын Борщевой. Теперь между кроватями, в подвешенную к потолку проволочную люльку она укладывала своего ребенка, а на второй кровати с нею рядом спал муж. Но она так мало его видела, бывала с ним вместе, и нередко, пугаясь его внезапного появления в доме, спрашивала себя: «А муж ли это?» Она чувствует себя рядом с ним неловко, так, будто сама напросилась на постой к тихому, очень занятому человеку в роли бедной приживалки. И мирилась с этой унизительной ролью, пока до нее не дошли слухи о скором конце войны, возвращении школы в Синеморск. Да разве только слухами она пользовалась? Разве сама не понимала, не видела примет скорой победы? Они уже проступали, виделись четко в каждой газетной статье, слышались в информациях дикторов радио и даже в том гуле самолетов, с каким они теперь здесь, в долине, начинали рабочий день. Фаину Андреевну действительно глодала тоска. Тоска по утраченному из-за проклятой войны. Ей начал постоянно видеться театр. По ночам ее вдруг будила музыка. А во сне она попадала на сцену театра, невесомо кружилась, порхала и всегда почему-то в балете «Жизель». Наверное, потому, что больше всего любила партию Жизели и часто тут, в долине, сравнивала судьбу несчастной дочери лесника со своей судьбой. А потом, просыпаясь, она вспоминала, свой нелегкий путь в большой балет, к славе примы-балерины, исполнительницы первых ролей в Синеморском театре.

Фаечке было пять лет, когда она испытала первое сладостное чувство от музыки. Мать играла в театре на арфе. Дома она с друзьями устраивала маленькие концерты, а Фаечка кружилась. Если она попадала на репетиции в театр, кружилась там под музыку до упада. И мать устроила Фаечку в балетную школу к лучшим педагогам и балетмейстерам…

Фаина Андреевна не жалела, что в войну привязалась к военной летной части и прожила в глухой степи, деля с хорошими ребятами, с летчиками, их участь.

«Ну, а теперь? Кто я теперь? — спрашивала себя Фаина Андреевна. — Теперь просто замужняя женщина. Вдова при живом муже. Мать. И только мать. Не мало ли этого? Не унизительно ли в мои годы только нянчить детей, встречать мужа, прислушиваться к гулу моторов? Еще год такой жизни, и я уже не сумею делать ничего другого, кроме как забавлять детей, встречать и провожать Германа.

Прожитое за три с лишним военных года Фаине Андреевне представлялось так, будто она после гибели первого мужа пристала к людям и, двигаясь вместе с ними незаметно, оказалась за шесть тысяч верст от родного дома в страшной, проклятой богом степи. То, что степь страшная, а люди, с которыми она делила невзгоды, для нее уже не интересны, — Фаина Андреевна поняла будто лишь сейчас, после того, как Герман посоветовал ей все же показаться умному Лотоцкому и с тем заснул.

До этой весенней ночи Фаина Андреевна скрывала от Германа и слезы, и недовольство им. Но сейчас ей захотелось растормошить его и закричать: «Будет ли хотя бы после войны конец этому? Этой степи, вашим полетам, вашим самолетам. Будет или нет, черт возьми, конец?!»

Но Фаина Андреевна не посмела разбудить мужа. Он проснулся сам, когда она, не сдержав рыданий, плюхнулась в холодную, пахнувшую овчиной свою постель и укрылась с головой одеялом.

— Что случилось, Фаечка? — спросил он, забираясь к ней под одеяло и ласково обнимая колючей, пропахшей бензином рукой. — Что случилось? — Он повернул ее лицом к себе и, щекоча у глаз свесившимися со лба волосами, крепко поцеловал в соленые от слез, вздрагивающие губы.

В единственное окно, врезанное в ящик напротив ее кровати, заглядывала луна.

В ее мягком свете лицо Германа представилось Фаине Андреевне таким же молодым, застенчивым и безмятежным, каким она его видела в загородном ресторане в Синеморске, в «Буйке», на свадьбе Борщевых, каким оно ей полюбилось здесь, в долине Копсан.

И рыдание само откатилось от горла, и стало тепло даже ее голым ногам, касавшимся пятками железных прутьев кровати. Она тоже его обняла, жадная до тепла, до блеска его кротких добрых глаз, мягких волос, чего уже не чувствовала и не видела так близко давно.

— Герман, милый. Когда же мы вернемся в Синеморск? — быстро заговорила Фаина Андреевна, отводя с его лба волосы. — Когда? У нас растет дочь. Ей нужен другой воздух. И мне… Я еще смогу преподавать. И когда ты бросишь летать? Я не хочу. Я боюсь за тебя. Когда?

Он не отвечал.

— После войны, да? Пусть потом другие с твое повоюют, да? А ты вернешься в нормальную школу. И снова будешь учить детей, да?

Он все крепче сжимал ее в объятиях, мешая говорить.

— Не надо, Герман. Я же чувствую, как ты устал. Разве у женщины не может быть других желаний? Иди отдыхай. Тебе скоро вставать. Не нужно, Герман…

Потом он ей ответил, и то лишь на один ее вопрос:

— Фаина, не знаю, кто тебе внушил, что наша школа, эта ненормальная школа, как ты считаешь, вернется в Синеморск. Приказа такого нет и вряд ли он будет. И лично я против такого решения, от кого бы оно ни исходило. Недавно немцы па фронте применили реактивный самолет. Уверен, скоро и мы реактивные получим. Летчик-испытатель Григорий Бахчиванджи, земляк Иволгина, еще в начале сорок второго года поднял в воздух такую машину, нашу, отечественную. А лучшего для них места, чем эта долина, не найдешь.

— Герман! — ужаснулась Фаина Андреевна. — Герман, ты уже говоришь, как Тюрин! А люди? Что они найдут в этой долине?

В люльке завозилась дочь.

— Тише, Фаина, — Парамонов свесил с кровати ноги, сел. — Люди? — Он беззвучно засмеялся. — Как ты этого не понимаешь? Люди, не кто другой, придумали самолеты и самолеты-ракеты. Им и быть при них. На что ж они годны без людей? И притом людям здесь скоро построят хоромы. А тебе за муки, Фаина, — целый дворец. Потерпи еще, дорогая. А пока… — Он поправил одеяло. — Спи! — Глянул на дочь и бесшумно, на цыпочках пошел к своей кровати.


За войну Ната привыкла во всем полагаться на себя. Устраиваясь в большом мире, она всегда как-то неожиданно находила друзей и неожиданно с ними расставалась. Ей были неведомы долгие встречи и грустные улыбки проводов. Брагина уехала за день до того, как улетели па фронт офицеры Войска Польского. Уехала тихо, не простившись даже с Иволгиным, стыдясь, что мешала ему делать добро.

Накануне днем начмед школы позвонил в долину: просьба Брагиной удовлетворена, на ее место выезжает военфельдшер. Когда об этом сообщили Нате, она стала прощаться с теми, кто был поблизости. А ночью, чтобы не потревожить сон людей, исчезла так тихо, что ее даже не окликнули часовые… Уехала она ночным поездом, имея замысел добраться до озера Иссык-Куль, где, как она слыхала, много здравниц и в них лечатся тяжело раненные.

История с поручником Сташинским еще раз убедила Нату в том, что ей у летчиков делать нечего. За эксперимент со Сташинским Иволгина следовало разжаловать в рядовые и даже отдать под суд. Она этого не хотела. Но такова объективная сторона факта. Однако и Лотоцкий, поразмыслив, признал факт болезни Сташинского неубедительным. Лотоцкий сказал: «Иволгин рисковал обоснованно и выиграл стойкого, сильного пилота». Она же этого не смогла понять и едва не испортила биографию поручнику, а заодно и его инструктору.

Покидая авиационный городок, поляки искали в толпе провожающих фельдшерицу. Узнав, что ее уже нет в городке, они виновато потупились.

Прибывший за ними «Дуглас» подрулил чуть ли не к самым дверям штабной землянки. Провожать поляков вышла и Фаина Андреевна с детьми. Гости не торопились грузиться. Всем троим вдруг захотелось напоследок слетать с Иволгиным на свободный «воздушный бой». Они так настойчиво добивались на это разрешения у Парамонова, будто от исполнения их последнего желания в гостях зависела дальнейшая счастливая судьба каждого.

Один полет любому из троих комэска разрешил. Только младший лейтенант не принял вызова, жалуясь на боль в пояснице. На самом же деле Иволгин чувствовал: сейчас он ни одному из них не уступит, как это иногда делал во время учебных полетов. И не хотел, чтобы один из троих уехал из долины с испорченным настроением, чтобы в ком-то из них хоть на минуту поколебалась вера в свои силы перед встречей с противником. Поляки, кажется, поняли мысли Иволгина. Смеясь, они хлопали его по плечу, приговаривая:

— Хитрый, хитрый, Иволга!

Прощаясь с женщинами, поручник Огинский поцеловал руку Фаине Андреевне. Это почтительное прикосновение к ее руке опять напомнило Фаине Андреевне Синеморск, театр, и она ушла в задние ряды провожающих, спряталась за широкую спину старшины.

Всех рассмешил Борщенок. Он внезапно рванулся к Огинскому, сердито толкнул его кулаком в колено:

— Чо ты! Чо ты Фаю прогнал? Чо? — А когда Огинский, смеясь, склонился над ним, Борщенок снял с поручника конфедератку, нырнул под «Дуглас», спрятался за колесом и стал примерять.

Из-за колеса Борщенка выволокла мать. Но Огинский конфедератку не взял.

— Дарю! А кончится война, в Варшаву приезжай… вот с ним, — и Огинский опять похлопал по плечу Иволгина.

Так он и сел в «Дуглас» с рассыпавшимися по лицу сивыми волосами.


Загрузка...