— Видал, Петер, как умно поступил Ян Калинка? — упрекала Ирма Думинь мужа, который уже вернулся из больницы. — Отдал свой дом в пользу волости, а сам пролез в какую-то комиссию по нарезке земли.
— Что же ты хочешь, чтобы и я свой дом отдал? — ответил Думинь вопросом, — Яну нечего было терять. Еще несколько лет, и крыша обвалилась бы ему на голову.
— Но что же мы теперь будем делать? — не унималась Ирма. — Тридцать гектаров у нас отрежут. Попробуй, обойдись тогда с оставшимися тридцатью. Все время ты надрывался, возделывал, а теперь заберет другой, кто раньше по свету шлялся. Год у одного, другой — неизвестно у кого. Нет на свете справедливости.
— Надо поговорить с Яном Приеде, может быть, сумеем оставить побольше, — сказал Думинь. — Книги в волости сгорели, кто же узнает, сколько у нас земли было.
— Поговорить-то можно, — махнула Ирма рукой. — Но я после того случая, когда он помог у нас вещи забрать, плохо ему верю. Кажется, что ему стоило показать в нашу пользу, — не захотел. Хорошо еще, что в суд не потащили.
— Ну, это он тогда по своей глупости выболтал, — успокаивал Петер. Вдруг его охватила досада: — Ты сама была виновата. Зачем сарай открывала. Сказала бы, пусть приходит суд или полиция, и все. Пока бы их разыскали, все было бы шито-крыто. А теперь срам на всю волость.
— Ты посмотрел бы, как они на меня набросились! — вспылила Ирма. — В особенности эта Мирдза Озол. Сущая бесстыдница. Теперь она чего-то притихла, но поначалу показалось — всю волость перевернет.
— Как ты думаешь, — внезапно спросил Петер, — если бы Алвите потребовала от нас участок земли?
— Как Алвите? — удивленно воскликнула Ирма. — Как же ты ей, глухой и полунемой, растолкуешь такое дело?
— Чего там много толковать? Напишу, а она пусть поставит три креста, и все, — нашел Петер выход.
— И что тогда? — не понимала Ирма. — Отдадут Алвите, а нам все равно не достанется.
— Ничего ты не соображаешь! Что она с землей станет делать? Даже не узнает, есть у нее земля или нет, будет по-прежнему на нас работать.
— Ах, вон что! — обрадовалась Ирма. — Но сколько же ей дадут — тридцать пурвиет, а шестьдесят все равно заберут.
— Так много не заберут, — спокойно возразил Петер. — Кто же помнит, сколько у нас было. Болото — пусть берут, все равно там ничего не родится. Знаешь что, приготовь-ка мне корзинку со шпиком и еще чего-нибудь. Я схожу к Яну Калинке. Ему все пригодится. Прибавь пару бутылок самогона.
Старая Саркалиене, пытаясь сохранить всю землю, взяла к себе в дом свою дочь Мальвину, которая раньше жила с мужем в соседней волости. У Мальвины сгорел дом со всем добром. Вновь строиться теперь и думать нечего, а ютиться в какой-нибудь баньке не было смысла. Куда же скотину поставишь и как ее прокормишь? Тридцать гектаров земли все равно не оставят, ведь муж Мальвины при немцах шуцманом был, а теперь во главе волости поставлен человек, который тогда по лесам бродил. Говорит, что научит кулаков работать. Так что, если все взвесить, Мальвине выгоднее просить надел в своей волости. О налогах Саркалиене уже разузнала. Новоселов в первый год от сдачи хлеба освободят совсем или возьмут у них самую малость, а она сама уже в таком возрасте, что налога с нее не спросят. На ее имя можно переписать всю скотину, оставив за дочерью только одну корову. Десять гектаров еще следует перевести на племянника мужа Мальвины. Он, правда, собирается в Ригу учиться, но это ничего, пусть едет. Урожай, слава богу, весь убран, все сложено в сарае и в погребе. Рискованно, правда, было для Вилюма и его помощников по ночам жать и возить хлеб, иногда для отвода глаз приходилось и самой садиться на жнейку; копать картофель Саркалиене нанимала в местечке поденщиков и русских беженцев. Всяких запасов хватит на несколько лет. С Яном Калинкой она уже обо всем договорилась. Этот человек умеет сам жить и другим не мешает. Как он скажет, так и будет. Калинка хвалился, что руководитель уездного земельного отдела приходится ему родственником: Сам теперь безземельный и вроде большим коммунистом стал. При немцах он пострадал, поэтому теперь власть иметь будет. Как хорошо, что Вилюм выручил Калинку, когда немцы посадили того за спекуляцию. Когда-то соседи посмеивались над Калинкой, что на старости с сумой по миру пойдет, а он, словно кошка, — бросай, как хочешь, все на ноги станет. И совсем не так глуп, как некоторым кажется. Когда Саркалиене поехала к нему с корзинкой провизии и с мешком муки, чтобы выпросить себе больше восьми гектаров, которые могли ей оставить, как матери шуцмана, Ян сказал:
— Мамаша, раскинь мозгами. У тебя будет восемь, у дочери десять и у родственника — десять. Будь тише воды, ниже травы. Такие уж теперь времена. Хорошо, что еще так: землю с собой никто не унесет, если немцы вернутся, опять все твое будет. А если никто против тебя бурчать не станет, оставим тебе и все тридцать гектаров.
Саркалиене думала: разумный человек, Вилюм тоже говорит, чтобы спрятала язык за зубами, а ухо держала востро. Чтобы против Озолиене и Мирдзы тоже ничего плохого не говорила. Лучше и их чем-нибудь задобрить. И вообще надо задабривать всех, кто имеет отношение к большевистской власти. Потом можно будет с процентами вернуть. Калинка попытается излишки поделить между малоземельными хозяевами, и никто чужой не влезет к ней в дом.
Густ Дудум тоже передумал всяко. У немцев он не состоял ни на какой службе, в айзсарги не пошел только потому, что ими руководил Вилюм Саркалис. С Вилюмом у него были свои счеты еще с давних времен. Когда-то оба они были страстными охотниками. Однажды Густ выгнал из своего леса козулю, долго преследовал ее на земле соседей, наконец подранил ее в лесу Саркалиса. Но когда он хотел взять добычу, кто-то выстрелил из кустов и попал ему в ногу. Пуля перебила сухожилие, и Густ на всю жизнь остался хромым. Не было сомнений, что стрелял Вилюм, но Дудум не посмел никому ни сказать, ни пожаловаться, так как охотился в запрещенное время, да еще на чужой земле.
Итак, Густа никто не мог обвинить в активной поддержке немцев, и за неприкосновенность тридцати гектаров ему не надо было беспокоиться. Но до сих пор он владел пятьюдесятью. Десять из них можно было переписать на Эмму, но как сохранить еще десять — этого он не мог придумать. Он предложил Зентиной матери, но та отказалась. Что они, две женщины, станут делать с землей. Но он и не допускал мысли, чтобы Зента надрывалась на тяжелой работе. Землю он бы обрабатывал, как и до сих пор. Эмма ухаживала бы за скотиной, а на полевые работы нанял бы людей. Мать Зенты, если бы захотела, могла бы помогать по дому. А если бы Зента жила с ним под одной крышей, то со временем привязалась бы к нему. Он ведь еще не так стар, да и не так уж некрасив. Нередко молодые девушки выходили и за более пожилых мужчин. Мысли эти были столь соблазнительными, что кончики его светлых усов задирались кверху. Но он сейчас же одергивал себя: ведь это лишь мечта, ни: Зента, ни ее мать пока — он не мог допустить, что это окончательно, — к нему не придут, и надо подумать, нельзя ли каким-нибудь иным способом сохранить этот излишек земли. Ни за что нельзя было выпустить из своих рук хотя бы один гектар, ему казалось, что это уменьшит его достоинство в глазах Зенты. Он ничего, не мог придумать — и концы его усов опускались вниз. Отдать часть земли этим голодранцам, каким-то батракам или пастухам? Нет, будь что будет — уж лучше вслед за Янсоном уйти в лес. Но что он, хромой, станет делать в лесу, Густ не думал, да и вообще это не было серьезным намерением, а только хвастливой угрозой, которой, как он и сам чувствовал, никого нельзя запугать. Он сознавал, что никуда не уйдет. Хотя он и раньше ненавидел большевиков, да и теперь не примирился с ними, все же с тех пор, как Зента поступила на службу, эта ненависть начала затихать. По крайней мере, он больше не ругал их, как вначале, потому что тогда ему, волей-неволей, надо было прийти к выводу: а как же с Зентой, тогда надо ругать и ее?
Сколько раз он давал себе слово не обращать на нее внимания, притвориться холодным и равнодушным. Если подумать: что она из себя представляет — ничтожная девчонка, дочь мелкого ремесленника. В свое время он мог жениться на любой хозяйской дочке, получить в приданое усадьбу не хуже господского имения. Но тогда ему казалось, что, женившись, он лишится свободы, молодости, должен будет отказаться от кутежей с друзьями и женщинами в городе, куда он ездил осенью, если удачно продавал пшеницу, свиней или яблоки. Жена и дети казались ему бременем, с которым можно примириться позже, когда в жизни ничего более привлекательного уже не будет. Теперь, думая о детях, он ежился. Не потому, что смотрел на них по-прежнему, как в молодости. Нет — он охотно нянчил бы младенцев, подаренных ему Зентой. Но Густ вспоминал, что у него уже были дети, которые вместе со своими матерями, бывшими его батрачками, скитались по свету.
Все это так. Было да сплыло. Что же делать теперь? От своих надежд и мечтаний о Зенте он не в силах отказаться. Это он знал — куда бы ни пошел, что бы ни делал, перед его глазами стоял образ Зенты, молодой, светлый, радостный. И он не мог отогнать соблазнительной мысли, что когда-нибудь Зента будет улыбаться только ему, он сможет ее обнимать и называть своей женой. Но для того чтобы это сбылось, чтобы он смог обеспечить Зенте беззаботную жизнь и надолго сохранить ее молодой и красивой, он не смеет ничего терять из своих достатков. Что работа и заботы преждевременно съедают женщину, это он видел на примере своей сестры Эммы, которая в тридцать пять лет уже походила на старуху. Конечно, она сама была виновата. Словно дурная, она сразу же после конфирмации убежала к батраку Сиетниеку. Не помогли ни слезы матери, ни угрозы отца лишить наследства. Отец не уступил — и дом, и имущество отдал Густу. Прижив с Эммой троих детей, Сиетниек умер. Старшего сына Эммы, ходившего у хозяев в пастухах, убила лошадь. После смерти родителей, Эмма вместе с меньшими детьми перешла к брату вести хозяйство, дети пасли у него скот. Жалованья он ей не платил — она и так должна считать себя счастливой, что нашла постоянное место, где можно приклонить голову и не скитаться с детьми из дома в дом. Поэтому можно смело передать Эмме часть земли, своего хозяйства она заводить не станет: где же ей взять деньги на постройку дома, где взять лошадь, корову, плуг?
С нею все уладилось бы, но еще десять гектаров, куда их денешь? Если бы Калинка не втерся в комиссию по распределению земли, как-нибудь обошлось бы. Ни Ян Приеде, ни Лауск понятия не имеют, сколько у него земли. Но Калинка знает, и именно он не даст Густу скрыть ни пяди. Живя по соседству, они издавна грызлись и судились и так возненавидели друг друга, что даже не здоровались. Всегда виноват, конечно, был Калинка. За все время он даже не удосужился сделать загон для своих коров. Они бродили по полям, по клеверу Густа, чуть ли не каждый день ему приходилось выгонять их из своих посевов. Пойти теперь просить Калинку? Нет, этого Густ не сделает, все равно, будь что будет.
В конце концов, как долго большевики будут здесь хозяйничать? Вернутся немцы, и тогда он свою землю получит обратно. Как и после первой дележки. И тогда он сможет взять Зенту под свою защиту. Куда она еще денется, кто другой ее спасет. Э, еще не конец света, времена могут измениться к лучшему.
Густ успокоился. Взял бумагу и карандаш и написал от имени Эммы Сиетниек заявление волостной земельной комиссии. В заявлении излагалась просьба выделить Эмме Сиетниек десять гектаров земли, принадлежавшей Густаву Дудуму, на полях которого она долгие годы работала, а дети ее пасли скот. После этого он разыскал чернила, позвал сестру и велел ей переписать.
Эмма читала свою просьбу — и крупные слезы капали на белую бумагу, обещавшую вернуть ей права на наследование отцовской земли.
Перед глазами проплыл ряд лет, начиная с той весны, когда в их дом нанялся батраком Эдвард Сиетниек, бледный и тихий юноша с добрым сердцем. Оба они были молоды, и с тех пор, как появился Эдвард, ей больше не нравились ни танцы, ни грубые шутки хозяйских сынков, хотелось быть в поле, где пахал Эдвард, на лугу, где он косил, и даже в хлеву, где он сгребал навоз. Эдвард бы никогда не осмелился просить руки дочери гордого и богатого Дудума. Она сделала это за него и, напутствуемая проклятиями отца, пошла мыкаться по свету. Она, никогда не работавшая на других, временами испытывала нечто вроде сожаления: не поступила ли она опрометчиво? Но когда Эдвард заболел, надорвавшись на непосильной работе, она терпеливо ходила за ним до последней минуты.
Почему тогда, в молодости, отец или Густ не могли отдать им эти десять гектаров, может, все сложилось бы иначе. Кем она была у Густа? Батрачкой без жалованья, на которую он кричал еще больше, чем на других батраков, потому что на ней было ярмо — двое детей, которых совсем не легко таскать за собой по свету; это знает каждый, кто месил грязь на чужих дворах. А теперь у нее наконец будет своя земля. Детям не придется мыкаться, как ей.
Нить ее мыслей оборвал грубый окрик:
— Эмма, пиши, чего хнычешь. Надо торопиться, пока другие не попросили. Думаешь — мало голодранцев?
Эмма вытерла слезы и аккуратно переписала заявление. Для нее и ее детей это было началом новой жизни, никто уже не посмеет покрикивать на них. Работы будет много, ох, как много, но к этому она привыкла и приучила своих детей.
— Я думаю, Густ, — сказала Эмма, вытирая слезы, — что в жизни правда все же берет верх. Земли так много, почему же ее и раньше не могло хватать на всех?
Густ от удивления раскрыл рот и хотел прикрикнуть на сестру: вот, мол, дура, под дудку коммунистов пляшешь, но вовремя спохватился: эта гусыня поверила, что не на бумаге, а на самом деле получит десять гектаров. А если она действительно этому верит, то пока лучше ей ничего не говорить, иначе она потребует надел в другом месте, и на его, Густа, землю сядет какой-нибудь нищий. Кто тогда будет смотреть за домом, разве чужому можно доверить хозяйство?
— Ну ладно, ладно, сестрица, — проворчал он. — Разве тебе когда-нибудь чего не хватало? Как свой человек в доме жила.
Эмма вспомнила, что у нее не было праздничного платья, дети часто совсем оставались без обуви, и Густ этого не замечал. Но так как брат с нею никогда не говорил так мягко, как сейчас, то она не высказала упрека и пошла в коровник доить коров…
Лауск решил просить себе землю в усадьбе своего бывшего хозяина Стендера. Здесь он батрачил несколько лет и в первый год Советской власти получил было надел. За рощицей стоял временный домик, построенный им тогда. Там росла дикая яблонька, которую Имант пересадил из леса. Собрать урожай в тот год ему не дали. Не хотелось вспоминать, какие страхи довелось пережить из-за этого клочка земли. Сын Стендера, Лудис, явился из города вместе с гитлеровцами и ночью выгнал Лауска с детьми в чистое поле. Сказал, чтобы не пытались бежать или шевельнуться, а то застрелит. Грозился засадить в тюрьму, повесить на первом же дереве. Не заступись хозяйка и не скажи, что батраки будут нужны, чтобы землю обрабатывать, бог знает, чем кончилось бы. Принудили остаться здесь же батраком. Что же было делать, ради детей хотелось жить. Так и пришлось остаться.
Хозяйка еще ничего, можно терпеть, но как она такого зверя-сына вырастила? Наверное, потому, что сильно баловала свое единственное дитятко. Послала Лудиса в высшую школу, летом он ходил, засунув руки в карманы, сдвинув на затылок трехцветную форменную шапочку. Хорошо, что скоро исчез из дому. Поступил в какие-то эсэсы, и в Белоруссии ему свернули голову. Мать плакала: конечно, каждому своего ребенка жаль, но, право, не грешно было прикончить такого. Наверное, из-за подлости сына хозяйка чувствовала себя неспокойно и не вернулась. Оставила Лауску одну лошадь и корову, на прощанье заплакала: «Если, Лауск, когда-нибудь приведется встретиться, замолви за меня доброе словечко. Я тебе зла не желала. Сына сама судьба наказала…» Какая там судьба. Не трогал бы других, никто бы и его не тронул.
Теперь Лауск возьмет себе землю на том же месте. Домик еще стоит. Имант сделает прививку яблоньке, посадит новые, дочка уже решила, какие цветы посадит вокруг дома. Малыши только и говорят о яблоках и сливах, в будущем саду. Только жена все причитает: «Не торопись землю просить, как бы опять чего не вышло. Немцы еще в Курземе сидят, и поди, знай. Вот тогда, в первый год до Москвы дошли, а до нас-то совсем близко». Она так запугана, что, услышав взрыв мины, которых немцы всюду понапихали, подскакивает. Да еще эти местечковые кумушки болтают всякий вздор.
Несомненно, такие сплетни кое-кого запугали. Он был назначен в земельную комиссию. Заявления о наделении землей и о прирезах, правда, поступали, но многие выжидали, откладывали на более позднее время, отговаривались, что, мол, нет ни скотины, ни нужного для работы обзаведения. Скажешь им — да ведь власть поможет, машут рукой — где возьмет, все разрушено. Спросишь — что же думают делать, если не берут себе земли. Один собирается в город на заработки пойти, другой — к хозяину в поденщики, как раньше. Разве мало батрачили на хозяев! Нет, пусть жена себе ворчит, он свою землю потребует, она ему положена. Не может же вечно на свете так быть, чтобы одному принадлежало столько земли, что всех межей за день не обойдешь, а у другого и клочка нет — негде даже капусту посадить.
На первом заседании земельной комиссии докладывал Калинка. Сперва он рассказал, что свою усадьбу передал в земельный фонд, но ее никому не отдадут. Он со своим родственником в уезде договорился, что государство там организует коннопрокатный пункт. Ему, Калинке, приятнее, что государство воспользуется его трудами, а не какой-нибудь новохозяин, который все запустит.
— Сейчас все они кричат — дай землю, но когда надо будет ее обрабатывать, то запищат, — закончил он.
— Я думаю, что более толковые сумеют землю обработать, — тихо вставил Лауск. — Даже лучше тех, кому она раньше принадлежала.
— Уметь — это одно, — резко ответил Калинка, — а обо всем самому заботиться — другое. Ты небось, живя у Стендера, не спрашивал, сколько ему коса стоит, сколько плуг. Получал все готовое и работал.
Лауск не ответил. Он многое мог бы возразить Калинке, но разве на заседании скажешь о таких вещах.
— Вот та же Ванадзиене затребовала десять гектаров земли из владений Августа Миглы, — продолжал возмущаться Калинка. — Что она, старуха, одна будет делать с ними? Был бы сын жив, но его нечего и ждать. Я еще понимаю, попросила бы пурвиету, чтобы картошку, овощи посадить, а то — десять гектаров!
— Сколько же у нас всей земли для дележки? — спросил Ян Приеде. — Если всем хватит, то надо дать и Ванадзиене.
— Кто знает, сколько ее, — проворчал Калинка. — Пусть берут. Я думаю, надо дать всем, кто просит, чтобы никого не обидеть. Читать нам каждое заявление в отдельности не стоит — так мы просидим до полуночи. Я составлю решение и список — и дам вам на следующем заседании подписать.
На том в тот день и разошлись. Лауск, возвращаясь домой, думал, как все-таки просто прошло заседание. Ведь сейчас в жизни многих людей происходит поворот к новому. Он предполагал, что все будет очень торжественно, а его вроде как бы разочаровали. Но, может быть, так и надо. Зачем много говорить, пусть каждый в своем сердце почувствует, чего он добился. Но почему Калинка хочет избавиться от своего дома? Все знают, что он запустил его до крайности, постройки покосились. Какой это коннопрокатный пункт — лошадям на головы польется и машины негде поставить. Поди, угадай, что в уезде мудрят. Может, думают показать, что и запущенный двор можно привести в порядок. Может, хотят лучшую землю новохозяевам оставить, чтобы скорее на ноги стали.
Второе заседание было более оживленным. Калинка зачитал решение, по нему наделы отводились и тем, кто затребовал землю, полученную еще в сороковом году, и тем, кто просил впервые. Вопрос только в том, по скольку оставить старым хозяевам. Так как земли сейчас хватает, то он предлагает оставить всем по тридцать гектаров. Если потом земли не хватит, то она ведь здесь же останется, никуда не денется. Активные пособники немцев удрали, а если у кого из них осталась семья — мать или жена, — то мстить им нечего.
— Не знаю, как высшие власти смотрят, — начал Лауск, — я читал инструкцию. Там сказано, что семьям немецких прислужников больше восьми гектаров не полагается.
— А я был в уезде, — махнул Калинка рукой, — мой родственник говорит, пусть местные власти сами решают, им виднее. Теперь трудно разобраться, кто служил немцам, кто — нет. К примеру, возьмем Лудиса Стендера и Вилюма Саркалиса — оба они служили немцам. Хорошо, Стендериене уехала. Госпожа Саркалис осталась. У, Стендеров усадьба записана на имя сына, так что старуха могла бы затребовать себе землю и мы присудили бы ей десять гектаров, А у Саркалисов все переведено на имя старухи. Известно, что если сын, как Вилюм, женат, то его семьей считается жена и дети, а не мать — это уже отдельная семья. Может быть, я своего родственника не так понял, высказывайтесь вы, — добавил он в заключение.
— Н-да, — протянул Ян Приеде. — И не знаю, как было бы лучше.
Лауску тоже трудно было разобраться. С одной стороны, казалось, что Калинка неправ, с другой — людей пока мало, а земли достаточно, пусть она числится на имя Саркалиене.
— Ну, как думает председатель? — нетерпеливо спросил Калинка. — Если уж говорить о немецких пособниках, то надо решить, считать ли врагами и тех, кто призван в легион. Например, у Балдиниете два сына в немецкой армии, у Лидумиете — один. Да и у самого Озола надо спросить, где его сын?
— Н-да, — снова протянул Ян Приеде. — Этих врагами считать как будто нельзя.
— Ну, вот! — живо подхватил Калинка. — В том-то и дело, я тоже говорю. Я думаю, что в уезде все это еще раз пересмотрят. Если что не так, пусть не утверждают. Зачем же именно нам вызывать недовольство. Что ты скажешь, если времена переменятся? Всегда лучше по-хорошему все сделать.
— Я все же думаю, — возразил Лауск, — что теперь времена уже больше не изменятся. Немцы прогнаны так далеко, что им больше не вернуться.
— Немцев-то отогнали, — протянул Калинка, — а в Курземе еще стоят наши легионеры. Говорят, добром они не сдадутся. Как же в девятнадцатом году зеленые всех Прогнали?
— Ну, тогда было совсем иначе, — не согласился Лауск. — Тогда дело было не в зеленых — на русскую землю напали со всех сторон государства посильней.
— А разве теперь будет по-другому? — не уступал Калинка. — Мне один офицер говорил, — он таинственно наклонился к Лауску, — что, мол, так скоро они домой не попадут. Как только с немцами справятся, начнется война с американцами и англичанами. Это как бог свят. И тогда им уж не устоять, тогда конец. В своей стране начнутся беспорядки.
— Не знаю, откуда вы таких офицеров берете, — рассердился Лауск. — Я разговаривал со многими — русский язык я знаю с первой войны, — и все в один голос отвечают: эта война — урок всему миру — не зариться на нашу землю.
— Я ведь ничего от себя не говорю, — оправдывался Калинка, — только то, что другие толкуют. А о земле главное слово за председателем. Ну, решай, Приеде, сколько оставить твоему бывшему хозяину, сколько Саркалиене, сколько Августу Мигле. Если ты скажешь восемь гектаров — я напишу восемь. Если скажешь два — пусть будет два. Если всю отобрать — давай всю. Вы думаете, что мне жаль этих кулаков? Я теперь сам безземельный, такой же, как вы оба. У тебя, Лауск, есть земля хотя на бумаге, а у меня нигде нет. Ну, решай и говори! — он уставился Яну Приеде в лицо и взялся за ручку.
— Что же я, — отмахнулся Ян. — У тебя родня в уезде. Ты сам лучше знаешь.
— Нет, скажи ты, — не унимался Калинка, — пусть будет по закону. Слово председателя решит спор.
Ян Приеде ответил не сразу. Он вспомнил, что в уезде, куда его вызывали вместе с другими председателями волостных исполкомов, сказали, что семьям немецких прихвостней надо оставить по восемь гектаров, — но пойди разберись тут, кого считать врагом, кого — его семьей. Саркалис был шуцманом, это ясно, а усадьба у, него на имя матери. Как поступить в таких случаях, этого никто толком не сказал. А он не догадался спросить. Может, все-таки лучше оставить Саркалиене побольше земли, не обижать же старого человека. И так у нее от ста гектаров останется только тридцать.
Калинка снова обмакнул высохшее перо в чернила и нетерпеливо посмотрел на Яна.
— Пусть будет всем по тридцать, — махнул рукой Приеде.
— А ты, Ян, не хочешь брать землю? — спросил Лауск у председателя. — Сколько лет ты поля Думиня вдоль и поперек топтал. Там каждый вершок твоим потом удобрен.
— Куда мне, — равнодушно ответил Ян, — что я стану с нею делать один?
Лауск подождал, пока уйдет Калинка. Ему уже давно хотелось поговорить с Яном Приеде. В былые годы в, эту пору всюду молотили, дым коромыслом стоял, а нынче осенью только одна молотилка гудит в дальнем конце волости.
Вырезая в Черном бору прутья для метлы, он наткнулся на большую молотилку с локомобилем, принадлежавшую Саркалисам и спрятанную Вилюмом перед отъездом. Локомобиль Августа Миглы тоже стоял в бездействии, у него немцы будто бы сломали что-то. Но разве нельзя починить? Правда, у кузнеца инструменты растащили, да ведь можно было бы по домам их собрать.
— Как ты, Ян, думаешь справиться с молотьбой? — спокойно спросил Лауск.
— Понемногу обмолотим, — в том же тоне ответил Ян.
— Следовало бы поторопиться. Людям есть нечего, да и государству надо сдавать.
— Нужно, — согласился Ян. — Но где же взять машины?
— Я знаю, где их найти, только ты должен помочь вытащить их из кустов и сараев, — терпеливо развивал Лауск свою мысль.
— Я охотно выберу день и вырвусь из исполкома, — согласился Ян.
— Может, этого и не понадобится, — рассуждал Лауск. — Не знаю, как это высказать. Людей с сильными руками я найду. Но надо, чтобы ты нам поручил это сделать. Доверенность, что ли, какую написать. Скажем, мне и Гаужену. Чтобы никто нам не помешал. Ты против этого ведь ничего не имеешь?
— Нет, нет! Упаси боже! — воскликнул Ян. — Молотить надо. Из уезда запрашивают, сколько обмолотили и сдали.
— Так, быть может, ты напишешь эту бумажку сейчас? — тут же предложил Лауск.
В тот же день он пошел к Гаужену. Тот умел обращаться с локомобилями, так как осенью обычно подрабатывал машинистом. Условились Саркалиене ничего не говорить, просто пойти в лес и попытаться вытащить машину. В помощники взяли кузнеца Саулита, кое-кого из подростков, позвали также и Мирдзу.
Оказалось, что сдвинуть молотилку с места было не так просто. У нее были отвинчены некоторые части. Не хватало и приводного ремня.
— Проклятый Вилюм! — ругался Гаужен. — И тут постарался нам нагадить.
— Да, что поделаешь, — вздохнул Лауск. — Пришли мы, как важные люди, с бумагой в кармане, и все же руки коротки.
— Надо вывести машину во что бы то ни стало, — настаивала Мирдза. — Хоть на руках, да вынесем.
— Отчаянная девушка! — усмехнулся Лауск. — Если бы все такими были, то и лошадей не надо было бы. Но что мы будем делать, если и вынесем? Машина уж так устроена, что каждый винтик имеет свое назначение.
— Саулит сделает новые, — сказала Мирдза, с мольбой посмотрев на кузнеца.
— Ради тебя, милая, я даже золотое кольцо выковал бы, будь я помоложе. — Саулит шутливо обнял Мирдзу. — Но, видишь ли, у меня нет завода, где делают такие вещи.
Старики набили трубки. Было ясно, что вытащить молотилку не удастся, но бросить ее тоже было жаль, поэтому они все еще не уходили, словно надеясь, что само время им поможет. По-всякому соображали: может, спросить в городе, не осталось ли на складе бывшего кооператива запасных частей, но эти предположения пришлось отбросить, ведь немцы перед уходом кооператив взорвали. Молодежи стало скучно и холодно. Мирдза предложила сыграть в пятнашки и ударила Иманта Лауска. Тот погнался за Валдисом Гауженом, который ни за что не хотел дать себя поймать, но вдруг оступился и подвернул ногу. Увидев, что с мальчиком случилась беда, старики обступили его. Мирдза чувствовала себя виноватой, так как была зачинщицей игры, и, присев, начала ощупывать ногу Валдиса. Внезапно она почувствовала, что и сама проваливается, словно под мохом не было твердой почвы.
— Уж не зарыт ли тут клад, — заметил Саулит и отшвырнул носком сапога слой моха. Обнажился рыхлый, недавно набросанный песок. — Здесь что-то есть! — радостно воскликнул кузнец, и остальные, забыв о мальчике, принялись ковырять песок.
— Лопатой надо, — сказал Гаужен, на всякий случай захвативший из дома лопату. Он копнул несколько раз — и лопата ударилась о что-то твердое. Эта был деревянный ящик, зарытый в песок и тщательно прикрытый мохом и сухими еловыми ветками.
Очистив песок, люди отбили верхние доски ящика.
— Черт побери! — воскликнул Саулит. — Это ведь все приданое молотилки.
В ящике лежали все отвинченные от машины части. Осторожно, словно это было стекло, люди вытаскивали их, вертели в руках, как драгоценности. На самом дне лежал свернутый приводной ремень.
— Валдинь, сынок, — вспомнил Лауск о мальчике, который сидел на земле и жадно рассматривал вместе со всеми части машины, — за такую находку я был бы согласен обе ноги себе вывихнуть. Скажи-ка, мальчик, тебе очень больно? Уж не перелом ли?
Валдинь поднялся на ноги. Болеть-то болело, но все же он мог наступать и на поврежденную ногу.
— Приложишь вечером мокрую глину и будешь здоров, — успокаивал Гаужен. — Разве это впервые случается с крестьянином? Мирдза, ты еще погоняй ребят, — вдруг повеселел он, — может, еще что найдете.
Саулит считал, что можно было бы оставить молотилку на ночь в лесу и прийти за ней на следующее утро, но Лауск не согласился:
— Откуда мы знаем, вдруг кто-нибудь еще будет искать здесь клад, и тогда мы останемся с носом.
Гаужену тоже хотелось поскорее вывезти машину, и он послал ребят в лесосеку за березовыми дровами, чтобы затопить локомобиль. Хорошо зная, что требуется в таких случаях, он захватил с собою два ведра, чтобы подносить воду. Правда, вода была далеко, в озере, за лесосекой, но чего человек не сделает, если только захочет. На лошади к озеру все равно не подъедешь, кругом вязко. Младшего сына Пауля Гаужен отправил домой за фонарем, на случай, если наступит темнота, и велел приехать на лошади, так как Валдис не мог дойти домой.
Пока они привинчивали части, носили воду и разогревали локомобиль, наступили глубокие сумерки. Завязшая молотилка не хотела сдвинуться с места. Лауск и Саулит налегли каждый на свой угол и толкали вперед. Ребята облепили машину и старались, как могли, но та словно к земле приросла.
Старики утерли пот и закурили.
— Наверное, ничего не выйдет, — начал сомневаться Лауск.
— А если еще раз поднажать? — Гаужену было жаль оставлять разогретый локомобиль. — Нажмем посильнее, чем в первый раз, — тогда должно пойти… Я полагаю, должна сдвинуться.
На этот раз даже Валдис не утерпел и присоединился к остальным. Мирдза чувствовала, что все напрягают силы до предела, и у нее самой мышцы натянулись, как струны.
— Ну теперь, как на плотах, — раз, два — взяли! — скомандовал Лауск.
После третьего «взяли» машина сдвинулась и, важно пыхтя, покатилась по высохшей лесной дороге. Дружное «ура» прорезало лесную тишину и прозвучало над верхушками деревьев. Люди окружили машину, как победители; впереди нее, показывая Гаужену дорогу, шел Лауск. На полпути они встретили подводу с Паулем и матерью, которая отдала им фонарь и усадила в телегу выбившегося из сил Валдиса. Предложили поехать и Мирдзе, но та отказалась, заставив сесть Саулита.
Ночью, в лесу, при свете фонаря, этот поезд казался фантастическим. Телега громыхала, подскакивая на корнях, машина постукивала. И все же это казалось таким веселым приключением, что мальчики и Мирдза, забыв ноющую боль в мышцах, затянули веселую песню. У Мирдзы кольнуло в сердце. «Жаль, что Эрика здесь нет… И Карлена… Вот было бы для него событие!»
В полночь молотилка въехала в усадьбу «Стендеры». Молотьбу решили начинать там, так как в большой сарай было свезено много хлеба, назначенного для сдачи государству.
Назавтра Лауск с Гауженом зашли к Августу Мигле.
— Хотим посмотреть, что за беда приключилась с твоей молотилкой, — начал Гаужен разговор. — Самое время приступать к молотьбе.
— Да, да! — живо поддержал Август. — Обязательно надо молотить, больше невтерпеж. Муки ни горсточки, в клети ни крупинки.
— Так что же на самом деле с молотилкой? Может, сумеем пустить ее? — продолжал Гаужен.
— Да разве я не пустил бы, если бы можно было?! — воскликнул Август. — Как в прежние годы, для половины волости обмолотил бы.
— Покажи, может быть, починим.
— Где ее починить? — почти застонал Август, — Что погибло, то погибло. Как человек, если помрет, то хоть плачь, хоть песни пой, все равно до страшного суда не воскресить.
— Но, может, она не померла, а только больна, больных можно лечить, — не уступал Гаужен.
— Милый Гаужен, — Август положил руку на сердце и преданно посмотрел ему в глаза. — Ты уж мне, право, можешь поверить. Я за эти годы тоже научился кое-что понимать в машинах. Я ведь за учение это большие деньги уплатил, а обратно их не выручу. Говорю тебе, она умерла, погибла.
— Вы бы нам показали этого покойника, — вмешался Лауск.
— Я вам скажу… — начал Август, и голос у него сорвался, — я не могу на нее смотреть. Нехорошо привязываться к земным вещам, да простит господь мне, грешнику, но молотилку я полюбил. Я думал: вот смогу людям помочь тем, чем бог меня благословил, но так нехорошо получилось… — на круглых глазах Августа выступили слезы.
— Не плачьте, господин Мигла, — успокаивал Лауск. — Мы без вас посмотрим.
— Если уж вы мне, честному человеку, не верите, — в голосе Августа послышалось раздражение, — то идемте, идемте, посмотрим.
Он повел обоих в сарай, где стояла хорошо знакомая Гаужену молотилка. Снаружи на ней не видно было никаких повреждений. Август стал торопливо рассказывать.
— Леший разберет, зачем они немцу понадобились, — утащили все решета. Может, немцы и не виноваты, свои ведь тоже тащили к себе все, что могли. Что будешь делать без решет?
Гаужен и Лауск немного помолчали. Странно было то, что не хватало именно решет. Но неужели служитель церкви станет обманывать.
— Так ты говоришь, что этой осенью на ней молотить нельзя будет и она уже никуда не годится? — невинно спросил Лауск.
— Никуда не годится! — живо подхватил Август. — На лом — и только. Я говорю — такие деньги тогда вложил, думал — будет волости польза… Где же ты нынче такие решета возьмешь? Заграничная фирма!
— Тогда ты ничего не будешь иметь против, если исполком возьмет машину себе? — как бы между прочим: бросил Лауск.
— Разве у волости не хватает развалин и лома? — пытался шутить Август, но его дряблые щеки все же слегка задрожали.
— Пусть лома хватает, но мы готовы взять и этот, — сказал Лауск уже серьезно. — Соберем из нескольких машин одну и пустим.
— Чего шутить, Лауск! — Август хлопнул его по плечу. — У каждой марки машины свое устройство.
— Я — серьезно, — настаивал Лауск, — мы эту машину возьмем и залатаем.
— Отдать-то я ее, положим, не отдам, — ответил Август в таком же тоне. — Это моя вещь, вот и Гаужен может подтвердить.
— Вещь вещью, — нехотя проворчал Гаужен. — Но мы ответственны за молотьбу.
— И мы можем мобилизовать любую молотилку, — добавил Лауск.
— Что ты, Лауск, да разве калек мобилизуют, — пытался Август снова перейти на шутливый тон. — На войну ведь тоже не берут, если у кого нет ноги или руки.
— На нашей войне пригодится, — спокойно ответил Лауск. — Я думаю, Гаужен, нам здесь нечего больше задерживаться. Сегодня опечатаем и приедем за нею.
— Нет, господа, я с этим не согласен, — запротестовал Август.
— У нас есть документ, — Лауск достал из кармана удостоверение от исполнительного комитета и протянул его Августу.
— Я без очков не вижу, — ответил тот, отводя руку Лауска. — Решительно ничего не вижу.
— Мигла, я тебе скажу совсем серьезно и в последний раз, — теперь и Гаужен не уступал. — Или ты найдешь решета и пустишь машину, или же мы ее национализируем.
Последнее слово испугало Августа не на шутку. Рыжеватые усы его опустились вниз, а бородка задрожала.
— Ну, что вы — с угрозами, свои же люди, — бормотал он. — Я попытаюсь разыскать. Может быть, немцы здесь же куда-нибудь забросили. С собой такое барахло ведь не повезли.
— Значит, завтра, — Гаужен пристально посмотрел Мигле в глаза. — Завтра найди, — повторил он еще раз.
Когда они отошли от усадьбы Миглы, Лауск с сомнением спросил:
— А если он машину не приведет в порядок?
— Приведет, — уверенно ответил Гаужен. — Я Августа знаю. Хитер, как лиса, и труслив, как заяц.