Озол минуту задержался во дворе, словно ожидая, что Ольга вернется и несколькими словами рассеет отчужденность и взгляд ее снова засветится, станет сердечным и открытым, как прежде.
Но Ольга не шла. Он слышал, как она у кухни говорила собаке:
— Ишь ты, какой привередливый, такой хорошей каши не хочет! Бог знает, есть ли у Карлена и Мирдзини такая…
Юрис вышел за ворота. Он словно бежал от самого себя, от ревности к детям.
— Глупец! — выругал он себя. — Ведь не приехал же ты сюда только для того, чтобы держаться за женин подол.
Опустив голову, он шагал по обочине дороги, поросшей травой; недавно здесь прошел Пакалн, оставив за собою на росистой траве широкий след… Вот каков этот Пакалн, ни за какую должность не берется. Ольга говорит, что все порядочные люди здесь такие. Кто же еще остался? Петер Думинь — с ним и говорить не стоит, он всегда, как крот, от рассвета до вечерних сумерек рылся, в своей земле, которой ему все было мало. Вспахивая свое поле, он оставлял межу шириною с обушок косы, а соседям, чтобы не ошибиться в границе, приходилось не запахивать у себя целую борозду. Каждую весну повторялась та же история. Всюду, где поля Думиня граничили с землей соседей, межевые бугорки находились далеко на земле Думиня, а его межи врезались в чужие поля. Над жадностью Петера смеялась вся волость, шутили, что даже могилу для него придется рыть шире и длиннее, чем другим, иначе он в гробу перевернется. Его граничившая со скаредностью бережливость была предметом разговоров на всех толоках и празднествах. Рассказывали, что он соскакивал с телеги, завидев на дороге ржавый гвоздь или обрывок полусгнившей веревки. Пить цельное молоко — это было для него самой большой расточительностью. Жене своей даже после родов он выдавал только по одному стакану; все остальное он возил на маслодельный завод. Нет, с Петером Думинем и говорить не стоит.
Ян Калинка? Этот — полная противоположность Петеру. Мелочами он никогда не занимался. Многое из того, что крестьяне обычно производили дома, Ян всегда покупал на базаре. Сажать яблони? — тьфу, это Яну казалось слишком скучным. Пока дерево вырастет, пройдут годы, а потом оно один год приносит плоды, а следующий — нет. «Такое дерево не окупает себя», — уверял Ян соседей, которые только головами покачивали, поглядывая на его голый дом, вокруг которого не было ни фруктовых деревьев, ни цветов, ни даже забора. «В хороший урожай меня соседи забросают яблоками: ешь, все равно сгниют! А когда не будет яблок у других, то в такое лето не уродятся они и у меня. Нет, не стоит». Всем на удивление, Калинка и жену выбрал себе с таким же характером. Она говорила его же словами: невыгодно разводить кур и овец — не окупают съеденного корма; нет расчета сажать капусту и другие овощи — осенью их можно очень дешево купить на базаре, и поэтому не стоит полоть их и ухаживать за огородом. Ей также невыгодным казалось прясть или ткать — ведь все можно было купить готовым. Калинки сеяли хлеб, сажали картофель да еще держали свинью и коров, которых у них было две, хотя на тридцати гектарах могли бы держать и больше. Но Элиза считала, что «чем больше коров тем меньше молока». Уж лучше двух коров накормить посытнее и выдоить столько же молока, сколько другие хозяйки выдаивают от трех или четырех. Так они жили, довольные всем и самими собою. Крыша унаследованного от отца дома пока не обваливалась, а если в каком-нибудь углу и протекала, то кровать можно было передвинуть на другое место, а под дождевые капли поставить миску. Такой незадачливый хозяин разорил бы и волость, для него ведь ничто бы не окупалось.
В роще раздался стук колес, и Озол ускорил шаг. Ему хотелось увидеть подводчика, встретить человека, не угнанного немцами. Вскоре он увидел, как крепкая гнедая лошадка, с белой отметиной на лбу, свернула вправо на дорогу, ведущую к дому Думиней. Высоко нагруженная вещами повозка, перекатываясь через корни, покачивалась и грохотала. Чего на ней только не было: кадка для капусты, стулья, табуретки, старые ведра и подойники, пучки льна, пряжа, снятые с петель двери, косы, вилы. На самом верху торчало сломанное колесо от телеги. Его, очевидно, подобрали, когда остальные вещи были уже перевязаны веревкой. Колесо на неровной дороге подбрасывало, и, наконец, оно грохнулось наземь. Думинь остановил лошадь, и Юрис догнал его.
— Где же ты, сосед, закупил все это, на аукционе, что ли? — заговорил с ним Озол.
Думинь встрепенулся, и колесо выпало у него из рук; он странно растопырил руки и даже пригнулся, как курица, пытающаяся защитить своих цыплят от налетающего ястреба.
— Собрал на обочинах дорог, — пояснил он неуверенным голосом, пристально всматриваясь в Озола, чтобы убедиться, верит ли тот ему. — Разбросали вещи, словно богатеи. Ах, значит, ты тоже вернулся. Да, лучше, чем дома, нигде не бывает, — пытался он переменить разговор.
Озол видел — Думиню безразлично, что ему ответят, что ему скажут, он занят колесом — как его пристроить на воз с вещами, чтобы снова не свалилось.
— С чего это люди так свои вещи побросали? — Озол внимательно посмотрел на повозку. — Вчера, по пути сюда, я нигде на дороге не видал таких вещей. Неужели кто-нибудь, уезжая, взял с собой дверь, а потом бросил?
Думинь снова растопырил руки и пригнулся. Его даже пот прошиб. Видно было, что ему неловко, как уличенному в шалости школьнику, который всегда умел казаться примерным.
«Чего я с ним тут вожусь! — сказал себе Озол сердито. — Уж потом разберутся».
Даже не попрощавшись, он повернул на дорогу, охваченный невольной неприязнью. Что за человек! Недалеко рвутся снаряды, а он подбирает на дорогах всякий хлам. Старик Пакалн — тот хоть спешит рожь убирать, чтобы у людей хлеб был, а этот разъезжает.
Озол подходил к имению. Еще издали он увидел, что во дворе уже нет подорванных машин. Увезены. «Кто знает, может, Думиню понадобились», — усмехнулся ой.
От озера дорога поворачивала к небольшому двору Лициса. Стройные сосны на берегу озера были сплошь вырублены. Деревья распилены на дрова, которые немцы не успели увезти. Дом Лициса прежде защищала тень леса, теперь он смотрел окнами на бурые пни. На поле во ржи уже хлопотали люди. Женщина косила близ межи, мужчина возился у жнейки. Увлеченные работой, они на заметили Озола.
Озол растерялся. «Как обратиться к ним? — думал он. — Может, сказать — «бог в помощь», — мелькнула у него ироническая мысль, но он сдержался. Салениек мог бы обидеться, приняв это за намек на изучение теологии и карьеру законоучителя. Все же надо было что-то сказать, иначе получилось бы, что он подслушивает чужой разговор. Жена Салениека — дочь Лициса Лайма — подошла к мужу со снопом сжатой ржи, оперлась на грабли и сказала:
— Роби, мы начинаем здесь хлеб убирать, а что если немцы вернутся?
— Не вернутся, — спокойно ответил Салениек.
— Ну, а если все же?
— Тогда мы переедем на другую сторону, — не поднимая головы, ответил Салениек.
— Но ты ведь помнишь, что писали в газетах… — в голосе Лаймы слышалась тревога.
— Это то же самое, что пасторы рассказывают о страшном суде, — угрюмо усмехнулся Салениек.
Озол понимал, что слишком долго остается незамеченным, и прервал их разговор, пожелав доброго утра. На него уставились четыре глаза — два голубых, испуганных, и два серых, смелых и пытливых. Салениеки тоже поздоровались, потом наступило молчание. Озол почувствовал себя виноватым. Раз он подошел, то ему следовало бы первому завязать разговор. Но он не мог найти нужных слов, он даже забыл, зачем он, собственно, сюда завернул, что собирался сказать Салениеку и что хотел услышать от него.
— Хозяин волости вернулся, — наконец нарушил молчание Салениек. В голосе Салениека Озолу послышалось удовлетворение, словно его приезд избавлял волость от опасности.
— Я как раз для того и приехал, чтобы подыскать хозяина для волости, — ответил Озол. — Быть может, вы поможете мне?
— Пойдемте, поговорим. — Салениек пригласил гостя в дом. Он ввел его в свою комнату, извинившись за беспорядок. — Пока мы прятались в лесу, — усмехнулся он, — немцы наводили здесь свой «новый порядок». К счастью, они не нашли ящиков с книгами, зарытых мною в землю, — он указал на три больших ящика, стоявших друг на друге в углу.
— Странно как-то получается, — продолжал Салениек, улыбаясь, — книги — это такие вещи, которые меньше всего хочется потерять, но их все же с собой не возьмешь. Тяжелы, как камень. Приходится отдавать предпочтение хлебу и одежде, хотя и начинаешь сам себя презирать за это — словно бросаешь на произвол судьбы своих лучших друзей. Пока кругом спокойно, ты с ними беседуешь, берешь от них все хорошее, но в минуту опасности бросаешь, думаешь о желудке. Я благодарен вам, что зашли ко мне, — вдруг сказал Салениек, глядя в сторону.
Озол вспомнил о своем намерении, побудившем его прийти сюда к человеку, прошедшему столь пестрый жизненный путь, — в продолжение многих лет он отказывался, от всяких должностей, суливших ему более легкую жизнь, и вернулся к исходной точке — к земле и физическому труду.
— Мне хотелось бы знать, — начал Озол, пытаясь поймать взгляд Салениека, — и я прошу вас быть совершенно откровенным… Считаете ли вы, что все угнанные немцами действительно никак не могли спрятаться? Быть может, они уехали из боязни, что все, что писали и говорили о нас, правда? То есть, они поверили этому?, И почему, например, остались вы? Не поверили немцам, или же из-за безразличного отношения к жизни?
— Вы задаете сразу слишком много вопросов, — Салениек, задумавшись, помял пальцами папиросу, предложил Озолу закурить, после чего закурил сам. — Я могу с-уверенностью утверждать, что восемь десятых жителей вы нашли бы на месте, если бы жандармы с собаками и нашими же шуцманами не выгнали их из домов и лесов. Вера — это очень своеобразная вещь, — усмехнулся он. — Людей трудно отучить от глупости: верить именно тому, чего нельзя доказать и чего они не видели своими глазами. Расскажите кому-нибудь нечто совсем невероятное, и вы увидите, что человек будет пересказывать это другим с такой убежденностью, будто сам все пережил. Пожалуй, прав Анатоль Франс, когда говорит: ничто не является столь долговечным, как человеческая глупость.
— Вы увлекаетесь Анатолем Франсом? — вырвалось у Озола.
— Да, — Салениек сделал вид, что не заметил удивления, прозвучавшего в вопросе Озола. — В связи с этим, быть может, весьма уместно ответить, почему я остался. Во-первых, мне удалось спрятаться, но спрятался я потому, что хотел остаться. Почему я так рад вашему посещению? Я и сам считаю свое положение довольно глупым. Сознаю, что меня преследует тень прошлого. От своего прошлого я освободился, но от его тени — нет. Завидую тому, кто в ранней молодости нашел правильный путь и не сошел с него. Мне кажется, что это часто зависит от случая: посчастливилось ли тебе встретить и выбрать смелых попутчиков. Какая цена человеку, если он один? У него могут быть наилучшие намерения, благороднейшие идеи, но какая от них польза, если он оторван от остальных? В детстве и ранней молодости я был ужасно робок. Отец, церковный староста, превозносил бога, где нужно и не нужно. Лишь значительно позже я понял, что все это было напускным. Сынка, кроткого и послушного мальчика, после окончания школы влекло к естествознанию, но отец хотел видеть его пастором. Смешно признаться, но меня еще в средней школе занимал вопрос, существует ли высшая сила, или нет. Когда мне теперь хочется себя позабавить, я вспоминаю одну ночь, пережитую мною в шестнадцать лет. Осенняя ночь. Налетает небывало свирепая буря. Погода такая, что добрый хозяин даже чужой собаки из дома не выгонит. Но гимназист Роберт Салениек, терзаемый философскими размышлениями, в бурю и ливень выходит из дома, направляется на кладбище, бродит между могилами и ежится от страха, когда тьму прорезает молния и в ее ярком свете жутко сверкают белые, мокрые кресты.
Салениек горько усмехнулся и прервал себя:
— Лучше буду рассказывать в первом лице, а то получается слишком романтично. Глядя на кладбище, я представил себе картину страшного суда: — кресты с треском ломаются, открываются могилы, мертвецы поднимают крышки гробов и вылезают из ям. И хотя в святом писании сказано, что умершие воскреснут в новой плоти, я мог себе представить только скелеты, барахтавшиеся в песке. От этого еретического представления мне делается еще страшнее и я иду к церкви. Она, белая и безмятежная, стоит на темном пригорке. Как глупец, я припадаю к церковным ступенькам и громким голосом молю: «Явись ко мне в эту ночь, если ты существуешь там, в небесах, дай мне лишь ничтожное знамение, и я буду верить в тебя вечно. Вели грому ударить у моих ног! Ведь это тебе не трудно». Но гроза унялась, лишь вдали изредка полыхало. Слабеющие удары грома как бы издевались над моим легковерием и ребячеством. Отец хотел, чтобы я стал теологом, а у меня не хватило смелости пойти против его воли. Но уже в первый год я почувствовал, что в священники не гожусь. Я познакомился с одним пастором, довольно ловко проповедовавшим христианскую мораль — любовь к ближнему, терпеливость, кротость. Он часто с горечью жаловался, что конфирмации, свадебные церемонии и причастие стали пустой проформой даже для зажиточных людей. Юноши после конфирмации напиваются на пирушках, которые устраивают их же родители, хозяева после причастия бранят батраков, осмелившихся в воскресенье отдохнуть несколько часов. Еще в детстве я был очень чувствителен к несправедливостям, причиняемым людьми друг другу. В первую очередь — отец мой. Он отказался отдать часть наследства своей сестре, вышедшей замуж за батрака, потому что она сделала это против воли семьи. Он удерживал у пастухов из жалованья, если скотина заходила в хлеба. Во мне зрело отвращение к алчности и стяжательству. Церковные догмы не давали ответа на терзавшие меня вопросы. Во мне возник нелепый внутренний конфликт. «Кто ты такой? — спрашивал я себя. — Изнеженный интеллигентик, формирующий свой духовный мир так, как этого хочет отец. Вот — сестра твоего отца, простой, необразованный человек, посмела пойти против семьи, против порядка, делящего людей на привилегированную касту имущих и бесправные массы неимущих. А ты даже боишься сам профессию себе выбрать, боишься трудностей, которые могут возникнуть, если отец откажется давать деньги на учение». От этого внутреннего конфликта мне надо было освободиться, но я не мог довести дело до конца. Я перешел на философский факультет, но отцу ничего не сказал. Доктора и профессора засыпали нас идеалистическими философскими мудростями, даже говорили, что задача философии — обосновать сущность религии. И с таким багажом мы вошли в жизнь. Мой обман был обнаружен. Отец, конечно, обозлился. Я стал преподавать этику и даже закон божий, забивая голову молодежи мракобесием, вбитым в свое время в голову мне. Это мое самое тяжелое преступление. Но это я понял лишь в сороковом году, прочитав книгу Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». Она рассеяла идеалистический туман, застилавший мне глаза, и заставила глубже познакомиться с задачами, которые ставят перед собой большевики. Благодаря событиям сорокового года я прозрел. Мне стало ясно, что не словами можно улучшить жизнь и общественные взаимоотношения, а уничтожением источника зла — возможности наживаться чужим трудом. Я радовался, может быть, даже злорадствовал, когда у отца вместо ста гектаров земли стало тридцать. Но и это, казалось мне, было слишком много, потому что его сестра получила лишь десять. Но это не так важно. Я чувствовал себя, как путник, пробившийся сквозь чащу к открытому полю. Я удивлялся, почему я блуждал по дебрям, когда рядом была светлая, широкая дорога. И все же я не мог прийти к вам и сказать: «Дорогие товарищи, возьмите меня с собою, я ваш». Я понимал, что вы боролись, чтобы проложить эту дорогу, тайно по ночам ткали знамя свободы. Кем же был я в это время? Сыном богатого хозяина, законоучителем… Свое социальное происхождение никто изменить не может, но признаться в заблуждениях и искать правильного пути, думаю, никогда не поздно. И если вы хотите знать, почему я остался здесь, а не поехал с немцами, то посмотрите, — он указал на ящики с книгами, — оттуда я черпал силы и правду, опровергающую ложь, которую свыше трех лет распространяли немецкие и латышские гитлеровцы. Это произведения Маркса и Ленина.
— Простите, — прервал его Озол, — а каким вы представляете себе ваше участие в событиях нашего времени: пассивным или активным?
Салениек немного помолчал, потом медленно заговорил, точно каждое слово давалось ему с большим трудом:
— Это более сложная проблема. Внутренне я освободился от тени своего прошлого, но внешне она еще долго будет преследовать меня, может, всю жизнь. Признайтесь, ведь и вам приходится сомневаться: верить ли тому, что я рассказываю, или считать это компиляцией красивой лжи? Я мог бы, мне хотелось бы быть активным, но я боюсь, что меня неправильно поймут и оттолкнут, — чего, мол, лезешь непрошеный.
— А если мы вам поверим? — Озол пристально посмотрел Салениеку в глаза.
— Я был бы вам очень благодарен, — ответил Салениек, выдерживая этот взгляд. — Но сперва хочу пройти одно испытание — испытание советского гражданина. Говорят, что через некоторое время у нас будет объявлен призыв в Красную Армию. Вот это даст мне тоже возможность проложить путь к новой жизни. Тогда я почувствую твердую почву под ногами.
— Да, может быть, — Озол погрузился в раздумье. — Во всяком случае, поступайте так, как вам подсказывает совесть. Не буду пытаться уговаривать вас, хотя теперь мне очень нужен образованный человек.
Салениек не отвечал. Видно было, что он уже решился и о другой возможности не думает. Вдруг он стал внимательно вглядываться в проезжавшую по дороге подводу — человек сидел на повозке, свесив ноги, и гнал лошадь быстрой рысью. Человек и лошадь показались Озолу знакомыми, словно он их недавно где-то видел. Он напряг память и узнал Думиня.
— Куда же он торопится? — удивленно воскликнул Озол. — Только что я встретил его в лесу с возом вещей. Говорит, по обочинам дорог подобрал…
— По обочинам дорог? — переспросил Салениек и громко рассмеялся. — Он забирает их в оставленных домах. Только по этой дороге он провез уже возов десять. Наверняка ворует и по другим дорогам.
— Как? Из домов забирает вещи? — не понимал Озол.
— Все без исключения, что можно увезти. Снимает с петель окна, двери…
— Но ведь это свинство! Люди вернутся и захотят жить, где же им сразу найти двери или оконные рамы.
— Смотрите, — указал пальцем Салениек, — на этот раз он едет недалеко, завернул к усадьбе Лидумов.
— Пойдемте со мной, одернем этого ненасытного! — позвал Озол, надевая кепку.
Не успели они дойти до перекрестка, от которого проселочная дорога поворачивала к усадьбе Лидумов, как раздался резкий взрыв. Озол, по фронтовой привычке, уже было хотел прижаться к земле, но сообразил, что здесь нет никакой перестрелки, где-то взорвалась оставленная мина.
— Не в «Лидумах» ли? — предположил Салениек.
Вскоре они убедились, что в «Лидумах» в самом деле взорвалась мина. Фасад дома был разрушен. Когда они вошли во двор, то увидели еще более бедственную картину. У забора садика, сбитый волной, ничком лежал Думинь, а по ту сторону забора в предсмертной агонии барахталась и храпела гнедая лошадка; не будучи в состоянии освободиться от упряжи, она приподнималась, упираясь одной передней ногой, вторая безжизненно лежала вытянутой, видно было, что раздроблена.
— Избавим несчастное животное от мук, — сказал Озол, стараясь быть спокойным, вынул револьвер и выстрелил в ухо лошади.
— А что с Петером? — опомнился Салениек, и они поспешили к садику. Салениек уже хотел было отворить ворота, но Озол стремительно остановил его:
— Обождите, нет ли еще мины? — Он осторожно раздвинул у ворот траву и обнаружил тонкую проволоку, один конец ее был прикреплен к воротам, а другой уходил в землю. Озол осторожно отвязал проволоку и обмотал ее вокруг забора.
— Благодарите меня, что остались живы! — Озол показал Салениеку хитрое устройство. — Чуть было и меня не потащили с собой… — он не договорил.
— …в царство небесное, — добавил Салениек. — Вы бы так пошутили, если бы не вспомнили, что я был…
— …без пяти минут пастором, — закончил Озол. — Вы, в самом деле, боитесь своей тени.
У Думиня была оторвана ступня, и он потерял сознание. Когда его внесли во двор и облили водой, он открыл глаза.
Пока Салениек ходил за повозкой, чтобы увезти покалеченного Думиня, тот окончательно пришел в себя. Он мужественно переносил боль, и лишь когда услышал, что у него оторвало ступню, он побледнел и застонал:
— Ой, боже, значит, придется лечь в больницу! Кто же будет убирать яровые…
Увидев мертвую лошадь, Думинь громко запричитал:
— Господи! Какое несчастье! От немцев уберег, пол-свиньи отдал, чтобы не отобрали, а теперь погибла.
Когда подъехал Салениек и Думиня уложили на телегу, он беспокойно заворочался:
— Надо прислать Яна, чтобы шкуру с лошади содрал. Из мяса можно мыло сварить, — деловито сказал он.
Салениек повез его в военный госпиталь.
Озол медленно пошел домой. Он был потрясен не столько несчастным случаем, сколько тем, что крестьянин может ездить по усадьбам и, как говорит Салениек, забирать все, что можно увезти. В Озоле проснулось необъяснимое озлобление, словно Думинь своим поступком взвалил ему на плечи какое-то бремя, от которого он теперь не мог освободиться. Наладить жизнь в волости казалось ему столь трудным, что фронтовые тяготы по сравнению с этими были пустяками, вызывающими улыбку. Там каждый знал, что возложенную обязанность надо во что бы то ни стало выполнить, и увиливать никому даже не приходило в голову. А здесь, один говорит, что никогда никаких должностей не занимал, а потому и теперь не пойдет. Другого преследуют тени прошлого. Третьего интересует только нажива. Четвертый настолько легкомыслен, что ни на что не способен и его заранее можно «снять с учета».
В лесу Озол свернул к усадьбе Думиня. Надо сообщить жене Петера о несчастном случае. Что он еще наказывал? Ах, да, послать батрака Яна содрать шкуру с лошади. Значит, Ян Приеде, еще задолго до войны работавший у Думиня, до сих пор у него. Бессменный батрак, никогда не досаждавший хозяину. В сороковом году он даже земли себе не потребовал. Надо спросить, не хочет ли теперь сам стать хозяином? Опустевшей земле потребуется много хозяев. Но прежде всего надо найти хозяина волости. Через несколько дней нужно вернуться в уезд. А почему, собственно, Ян Приеде не может быть председателем исполкома? Честный труженик, тихий и спокойный. Возможно, слишком уж тихий, но он может измениться. До сих пор им распоряжался Думинь, но если распоряжаться будет Ян, то и научится самостоятельно думать.
Озол расправил опущенные плечи. Исчезла тяжесть, давившая на сердце. Пусть лошадь Думиня гниет вместе со шкурой, или пусть Думиниете сама с нею справляется, Ян должен заняться другими, более важными делами. Рожь уже осыпается, пшеница и овес тоже поспели, все это надо спешно спасать, складывать в копны и скирды. Фронту нужен хлеб.