24 БОЛЬШЕ СВЕТА

— Политика неотделима от жизни, она — сама жизнь, — закончил свою вступительную речь представитель укома партии на открытии волостной политической школы.

Сидя за столом президиума, Озол с удовлетворением посматривал на лица слушателей. Здесь был весь его актив — работники исполкома и сельсоветов, большая часть уполномоченных десятидворок, кандидатская группа, комсомольцы. Здесь сидели оба агента по заготовкам, Ян Приеде, рядом с ним Мария Перкон, дальше — Ольга. Озол едва заметно кивнул ей, он радовался за жену — она сама заговорила о том, что ей тоже хочется пойти в школу. Оля убедила и Марию Перкон посещать занятия. Нелегко было Марии оставлять дом; старший сын ушел в ремесленное училище, меньшие занимались тут же, в местечке. К тому же она сомневалась, поймет ли она еще что-нибудь своей старой головой. Но такие «старые головы» были здесь у многих, поэтому в дальнейшем слушателям предстояло разделиться на две группы. Лекции надо было читать так, чтобы они были понятны и интересны и молодым, и пожилым.

Во время перерыва Ян Приеде подошел к Озолу и, улыбаясь, хлопнул его по плечу:

— Кто это смел раньше подумать, что жизнь можно начать и с другого конца. Бывало, в школу ходили только маленькие карапузы, в коротеньких штанишках, а нынче — вон какие бородатые дяди. Пойти-то я пошел, но все же сначала как-то стыдно было — на что, мол, это будет похоже, если я, старый человек, явлюсь в школу? Но когда увидел, что здесь кое у кого борода подлиннее моей будет, тогда решил: чего тут стыдиться, ведь у меня усы — и те подстрижены.

— Так оно и есть, Ян, начинать жить никогда не поздно, — ответил Озол. — Не зря говорят: «лучше поздно, чем никогда». В прежние времена ты так бы и прожил свой век, молодости не увидев. Даже не женился бы.

— А ведь правда твоя!

— Ну, а как же свадьба? — спросил Озол, улыбаясь.

— Да молодежь надумала, чтобы в Октябрьские праздники, — смущенно ответил Ян. — Уже разучивают разные танцы да песни. Меня не подпускают. Говорят, хотят меня удивить. И чтобы никому не рассказывал. А я, видишь, разболтал тебе.

— Я ведь тоже кое-что знаю, — усмехнулся Озол. — Как у тебя теперь на пункте дела? Уходить не собираешься?

— Да нет! Вернули прежнего директора МТС. Когда я кузнеца этого в клети поймал, долго искали и допытывались. Там их целая банда была. Пьянствовали и воровали. Да ты ведь сам знаешь, зачем тебе рассказывать, — спохватился Ян. — А теперь нам трех лошадей уже прислали. По всему видно — хозяин вернулся.

— Вся волость почувствовала, — радовался Озол. — Этой осенью без споров вспахали нам пятьдесят гектаров трактором. Потому-то Мария Перкон и может ходить теперь в школу!

Начались занятия. Одной группе Озол читал введение в историю партии, другой — Салениек читал Конституцию. Представитель укома послушал того и другого и, расставаясь, пожал Озолу руку.

— С вашей школой у нас хлопот не будет. Ваш сосед Целминь тоже взялся читать Конституцию. Чего только он не наговорил уже на первом уроке! Пришлось сказать: хватит, друг, больше не надо! Самому надо учиться, а не других учить. А на наших семинарах он редкий гость.

Услышав о Целмине, Озол вспомнил, что он все еще не выполнил просьбы Рендниека — посмотреть, что творится у соседей. Соседняя волость во многих отношениях была не из последних. Зернопоставки в волости до сих пор выполнялись по плану. Возможно, Целминь хороший практик, у которого стоило поучиться.

Возвращаясь домой, Озол заметил, что на одной из окраинных улиц местечка стоят несколько повозок; туда же заворачивает еще одна бричка, управляемая женщиной. Он решил узнать, что тут за сборище в столь поздний час. Женщина привязала лошадь к забору небольшого домика. Когда она прикрикнула на лошадь, Озол по голосу узнал Балдиниете. Хотел обратиться к ней и расспросить, но в это время открылась наружная дверь домика и вышла закутанная в платок старушка; она время от времени всхлипывала и вытирала глаза, Балдиниете остановила ее, поздоровалась и сразу же поинтересовалась:

— Ну, что она тебе рассказывала? Показала сыночка?

— Показала, показала! Жив мой Арвидинь! Только много воды перед ним, не может попасть домой, — отвечала Саулитиене.

— Был бы только жив! — радовалась Балдиниете вместе с нею. — А я еду, и сердце замирает — вдруг выйдет могила с крестом, тогда уж лучше бы не знать ничего. А то все-таки можно надеяться. Я так решила: если сынок вернется, целый год не позволю ему ничего делать. Пусть отдыхает от тягостей войны.

— Я то же самое. С утра ни кусочка в рот не брала. Сердце у меня, словно открытая рана, — торопливо говорила Саулитиене. — Мой старик, правда, бранится, что верю этим ворожеям, а я так рада, так рада, что увидела сыночка своего.

— Я сперва попрошу показать Ольгертиня, о нем-то знаю, что жив, недавно прислал письмо, пишет, что их, наверно, в Ригу пошлют, — рассказывала Балдиниете. — Ну, пойду, тороплюсь. Так хочется повидать сыночков.

— Где же их показывают, в кино, что ли? — насмешливо спросил Озол из темноты, поняв, что женщины стали жертвами какой-то гадалки.

— Ну с богом, с богом, — поторопилась проститься Саулитиене, притворившись, что не слышала и не видела Озола. Балдиниете растерянно потопталась, а затем начала объяснять, что сюда приехала ясновидящая и показывает людям все, что пожелают, и еще на картах гадает.

— Палкой ее, обманщицу, по спине да порог показать! — воскликнул Озол.

— Ах, что вы, господин Озол, не делайте этого! — упрашивала его Балдиниете. — Нам, несчастным матерям, каждое ее словечко дорого. Тем более, что сыночков показывает.

— Да она дурачит несчастных людей! Что это у вас под мышкой, небось окорок?

— Да я целую бы свинью отдала, только бы узнать, что сын жив! — воскликнула Балдиниете.

— Золотая жизнь у таких обманщиков! За один вечер без труда зарабатывают на целый год! — сердился Озол. — Вы мясо государству сдавали? — вдруг вспомнил он.

— Еще нет, жду, чтобы бычок подрос.

— Конечно, государство пусть ждет, пока бычок подрастет, а колдунье готова свинью отдать.

— Вам только — государство да государство, а я не знаю, где мой сын, — вспылила Балдиниете и прошла мимо Озола в дом. Озол хотел пойти за ней, но передумал и отправился за милиционером.

Через некоторое время Озол с Канепом вошли в большую комнату, где на стульях и скамейках сидели и старые и молодые женщины, лица их были напряжены, разговор велся шепотом, словно все лишились голоса. Девушки смущались — должно быть, пришли наворожить себе суженых. Из соседней комнаты, сдерживая слезы, вышла расстроенная Лидумиете. Ее обступили и начали расспрашивать, что и как, а она с трудом выдавила из себя: «Песок и дерн…» — и направилась к дверям.

— Чья очередь? — нетерпеливо спросила какая-то девушка.

— Теперь наша! — громко сказал Озол и, распахнув дверь, вместе с Канепом вошел в меньшую, полутемную комнату, где на столе горели две свечи, отражавшиеся в зеркале. На подзеркальнике лежала библия, покрытая белой салфеткой, а на ней стоял стакан с водой. У стола спиной к двери сидела женщина, одетая в черное. Даже не повернув к вошедшим головы, она принялась крестить стакан и бормотать нечленораздельные слова. Около двери была поставлена корзина, наполовину уже набитая разными земными благами.

— Ну-ка, гадалка, покажи, как выглядит моя невеста? — полным голосом сказал Озол.

— Посмотри мне в глаза, а потом в стакан, через самую середку кольца! — произнесла черная женщина загробным голосом, выпучив на Озола глаза. — Что дух тебе предопределил, то ты и увидишь; где жнец проходит, там колосья падают, на небе предрешена судьба каждого. Все в знамениях записано и через мои слова явится.

— Разве тебе самой знамение не указывало, что будешь иметь дело с милицией? — строго спросил Озол, сдерживая смех.

Гадалка вскочила, замахала на Канепа длинными руками.

— Изыди, изыди, сатана, ибо в писании сказано, не искушай меня! — запричитала гадалка.

— Я по делам службы пришел, а не искушать тебя, — сказал Канеп, тоже сдерживая смех. — Что ты за гадалка, если не можешь предсказать, что произойдет с тобой через минуту? Ну-ка, птаха, отправляйся в клетку, привыкай честно хлеб зарабатывать.

Когда Канеп с Озолом повели шарлатанку через переднюю комнату, женщины повскакали со своих мест, «Как бы они с нами не расправились», — подумал Озол.

Луна стояла высоко над крышами домов и, ухмыляясь, смотрела, как представитель земной власти уводил посланницу неба в исполком, где ей предстояло провести ночь в размышлениях о непостоянстве земного счастья.

Проходя мимо школы, Озол увидел, что у Салениека в квартире все еще горит свет. «Больше света!» — так, умирая, воскликнул великий немецкий поэт Гете. Разве он не был ясновидящим, требуя света для своего народа, ввергнутого потом Гитлером в самый черный мрак. Больше света нужно и тем женщинам и девушкам, которые все еще путаются в сетях, расставленных обманщиками. Латышская буржуазия хвасталась своей образованностью, а между тем буржуазная интеллигенция предавалась оккультизму и спиритизму и представители ее были постоянными клиентами ясновидящего Финка. Что же удивляться легковерию простых женщин, их любая старуха может убедить, что она посланница неба.

«Больше света!» — Озолу хотелось крикнуть это так громко, чтобы проснулось все местечко и во всех окнах зажегся свет. За спиной загрохотала телега, ехала Балдиниете. Поравнявшись с Озолом, она не пригласила его сесть в повозку, а хлестнула лошадь и исчезла в темноте.

«Ишь ты, еще сердится, что спас ей свиной окорок!» — весело усмехнулся Озол. Он постучал в дверь школы, чтобы зайти к Салениеку и сразу же договориться о том, что сделать, чтобы в волости стало больше света. Надо организовать популярные лекции о возникновении и строении мира, об абсурдности веры в судьбу и предсказания и даже о снах и их научном объяснении. Надо объявить суеверию решительную войну.


Возвращаясь из города с очередного семинара партийных работников, Озол остался на ночь в соседней волости у своего дальнего родственника Сурума, с которым водил дружбу в былые годы, но после войны, за недостатком времени, не встречался. Это был прилежный труженик, свое небольшое хозяйство он постоянно совершенствовал, собственными руками построил ветряной двигатель, подававший воду в кухню и на скотный двор, вертевший соломорезку, веялку и льномялку. В саду Сурума росли всевозможные сорта яблонь, груш и слив, за черенками которых он ездил в самые отдаленные питомники. Перед домом, на южном склоне, была построена маленькая теплица, где он выращивал раннюю рассаду не только для себя, но и для соседей.

Приближаясь в сумерках к усадьбе «Сурумы», Озол ее не узнал и подумал — уж не сбился ли с пути. Ветряка не было, возле дома — ни яблонь, ни теплицы. Сам дом казался каким-то голым и чужим. Озол неуверенно вошел во двор и увидел там своего родственника, рубившего хворост.

Они поздоровались, но Озол заметил, что в голосе Сурума нет былой приветливости. Он медленно положил топор и повел гостя через кухню в комнату.

— Знаешь, я просто не узнал твоей усадьбы, — говорил Озол. — Где твой замечательный сад?

— Вымерз в первую военную зиму. Что осталось — немцы уничтожили.

— Новый еще не посадил?

— Что ты, — махнул рукой Сурум.

— Ты ведь такой опытный садовод, дички растил и прививал, я думал, что ты всю волость покрыл садами.

— Руки не доходят, — уклончиво ответил Сурум.

— Вижу, и ветряка у тебя тоже нет, — вспомнил Озол.

— Снарядом разбило.

— Почему не смастеришь новый? От вас вода ведь далековато.

— Э, чего там!

Разговор явно не клеился. Что-то изменилось в сердце Сурума, он прятался за короткими, уклончивыми ответами. И только по случайно пойманным взглядам Сурума Озол почувствовал, что родственник относится к нему как-то недоверчиво, не понимает, зачем он пришел, и видит в нем официальное лицо, которому лишнее лучше не говорить.

— Ты, конечно, не откажешь мне в ночлеге, — попросил Озол, решив поговорить с хозяином, узнать, что его угнетает и что он думает о новой жизни.

— Отчего же, комната Арнольда пустует, можешь переночевать, — ответил Сурум, не очень обрадовавшись намерению Озола.

— А где твой Арнольд? — спросил Озол, вспомнив сына Сурума, который был моложе его Карлена.

— Арнольда послали в школу ФЗО, — сообщил Сурум, и на его лбу легли глубокие складки. — При немцах один год в школу не ходил, ну и был годом старше остальных.

Помолчав минуту, он продолжал:

— Вот хотел я теплицу привести в порядок, рассаду растить, а то едут люди на базар и покупают у спекулянтов за большие деньги. Пришел в исполком и говорю, отпустите из кооператива стекла для теплицы, а я буду рассадой по государственной цене снабжать. Отвечают: нет, кулакам мы не помогаем. А кому дали? Отцу нашего председателя Лерума. Он, мол, новохозяин. Раньше пасторское имение арендовал, а теперь получил его в вечное пользование. Девять коров держит и четырех лошадей. Каких только машин он не понатаскал отовсюду, когда нас немцы выгнали. Моим картофелекопателем по сей день пользуется. Кому пожалуешься, чтобы вернули? Теперь он сам большим человеком стал, а сын еще большим. Вдвоем с отцом взяли себе все бывшее имение. У одного пятнадцать гектаров, у другого — пятнадцать, у сестры с мужем — еще пятнадцать. А земля вся пахотная. Батрака держат, три жнейки запускают. Попробуй скажи, что кулаки. Лерум всегда какой-то книжечкой хвастает, говорит: я в партии, мне никто ничего не сделает.

— На самом деле он в партии? С какого времени? — Озол не понимал.

— Да разве мы знаем? Тебе бы лучше знать, сам ведь в партии.

— Чудеса да и только! — воскликнул Озол, вспылив.

— У нас здесь еще бо́льшие чудеса, но кто же осмелится сказать, — проговорил Сурум и осекся.

— Почему не осмелится? О правде нечего бояться даже кричать, не то что скрывать ее. Сурум, мы с тобою родственники и были когда-то друзьями, почему ты меня теперь остерегаешься? — Озол не сводил с него глаз.

— А как мне знать — ты в партии, он тоже, а говорят, что для тех, кто в партии, она всегда на первом месте. Может, и для тебя тоже, — пробормотал Сурум, потупив взор.

— Да, партия у меня на первом месте, — признал Озол. — И потому для меня важнее всего честь партии. Если негодяю удалось втереться в наши ряды, то его без жалости нужно вымести железной метлой.

— Кто же будет выметать? Рука руку моет, и обе чистые.

— Ты говоришь, как приговоренный к смерти, — заволновался Озол. — А ты сам сделал что-нибудь, пытался вскрыть эти безобразия?

— Чего там жаловаться? Их-то ведь начальство поставило. А кому же жаловаться, богу на небе, что ли? — Сурум махнул рукой.

— Ни правительство, ни партия не могут влезть человеку в душу. Вы, трудящиеся, сами должны чувствовать себя хозяевами волости. А вы ведете себя так, словно Советская власть хочет вас угнетать и только потому поставила во главе волости самых плохих людей. Поверь мне, секретарь укома Рендниек был бы тебе очень благодарен, если бы ты съездил к нему и рассказал все, что здесь творится.

— Разве мне кто-нибудь поверит? — продолжал Сурум сомневаться.

— На слово, конечно, не поверили бы, но приехали бы проверить.

Они говорили до поздней ночи, и Озол узнал, что председатель волостного исполкома Лерум при каждом мероприятии пользуется одним и тем же методом — окриком и угрозами. Парторг волости Целминь разделил всех крестьян на две категории — новохозяев и кулаков. С последними он не разговаривает вовсе. Нет, два раза в год он все же говорит: весной напоминает — не засеете столько-то — в колхоз! Осенью опять — не сдадите столько и столько-то — погоним в колхоз! Здесь кое-кто из старичков и не знает, что такое колхоз, но запуганы до смерти — верно, уж что-нибудь ужасное, раз этим грозят. Кое-кто уже начинает скотину распродавать, говорит, в следующую весну все разно все заберут и всех в колхозы погонят. Пустые разговоры, послушают и забудут. Но Целминь раз сам объехал волость и прикинул, где устраивать колхоз. Остановился уже было на одном месте, но затем передумал: земля плоха. В конце концов решил — в этом краю волости, может быть, и мою землю включит.

— А ты что — испугался? — спросил Озол. От рассказа Сурума у него пересохло во рту и казалось, что в комнате не хватает воздуха.

— Да разве я один могу противиться, — сказал Сурум с безразличием обреченного.

— Но если бы ты мог выбирать — вступить в колхоз или остаться единоличным, как бы ты поступил? — поинтересовался Озол.

— Если бы я знал, что в колхозе лучше, то пошел бы, — ответил тот, — но как же знать? Не легко одному на двадцати гектарах; спины не разогнешь. Часто я думаю, зачем люди так бьются, всякими правдами и неправдами добро наживают. В могилу с собой ничего не возьмешь, а детям все равно лучшей жизни не увидеть. А что если в колхозе придется с голоду помирать, как в немецкое время рассказывали и писали, тогда уж, право, не хотелось бы.

— Удивительно, как долго ты помнишь, что писали и рассказывали при немцах, — у Озола прорвалась обида на родственника. — А тому, что теперь пишут и рассказывают, ты плохо веришь?

— Тебе, Юрис, я верю больше, чем кое-кому из тех, что иногда приезжают к нам и словно по газете прочитывают свои речи. — Сурум посмотрел на Озола открытым взглядом. — Когда ты говоришь, я чувствую, что от сердца. Быть может, в колхозах и не плохо. Но так, как о них у нас говорят и сделать хотят, то это все равно, как если тебя в темную ночь взяли за руку, провели немного по незнакомому месту, а затем сказали — прыгай! А ты не знал бы, что перед тобой — может, стена, а может, овраг? Мы, крестьяне, думаем медленно. Отец рассказывал, что он еще долго молотил цепами в то время, как молотилка уже разъезжала по волости. Ему казалось, что не может быть хорошим зерно, если пройдет через такую машину. К молотилкам мы уже привыкли, а колхозы — это дело новое.

— Так-то оно так, Сурум, прав и ты, — согласился Озол. — Ты живи спокойно — и не бойся. В одном я могу тебя уверить — никто загонять в колхозы не станет и создавать их будут не так, как думает Целминь. И каждому, кто станет рассказывать тебе о грубых извращениях идеи коллективизации, скажи, чтобы немедленно сообщил об этом в Ригу, в Центральный Комитет партии.

С утра к Суруму забежал уполномоченный десятидворки с извещением, что нужно явиться в исполком на собрание.

Озол был доволен, что сможет ознакомиться со стилем работы Целминя. Ночью, оставшись один в комнате Арнольда, он долго думал над тем, что услышал от Сурума, но потом успокоил себя: может быть, не всему надо верить. Сурума он раньше знал, как порядочного человека, который в ульманисовское время не стремился сесть за один стол с тогдашними заправилами — айзсаргами и членами крестьянского союза, но нельзя было знать, какие изменения могли произойти в нем за эти годы, когда кое-кто стал опасаться за свою частную собственность. Возможно, Сурум смотрит на все сквозь очки субъективизма, да к тому же темные — не умеет подняться и посмотреть через баррикады послевоенных трудностей, и в любой неудаче винит только Советскую власть и ее работников. Сомнения выросли в желание — лучше бы ему ошибиться в Суруме, чем в Целмине.

Поэтому по пути в волостной центр беседа Озола и Сурума снова не клеилась — у одного еще остались сомнения прошлой ночи, а другой после вчерашнего прилива откровенности замкнулся, видя в родственнике и бывшем друге одного из партийцев, о которых сказал — «рука руку моет».

Они приехали слишком рано, народ еще не подошел и собрание не началось. Озол поинтересовался, где живет Целминь, и пошел разыскивать его. Целминь был пожилым человеком, простым и добродушным. Он сразу же пригласил Озола позавтракать — жена Целминя как раз накрывала на стол. Но Озол уже закусил у Сурума и поэтому отказался от еды и от «ста граммов» — на фронте они порою были необходимы, но теперь водку часто предлагали кулаки, и он привык отказываться от нее.

— Правда, что ты собираешься организовать колхоз? — вскоре поинтересовался Озол.

— Я рядовой работник, самостоятельно ничего не решаю, — ответил Целминь, и Озолу стало как-то легче на душе. — Но вот пишут, — продолжал Целминь, — что у социалистического сельского хозяйства большие преимущества, поэтому не плохо бы и нам переходить к этому.

— Это другой вопрос, — сказал Озол успокоенный. — Но здесь, в твоей волости, поговаривают, что ты будто уже в этом году собираешься проводить коллективизацию.

— Мы с тобой свои люди, поэтому можем говорить откровенно, — пояснил Целминь. — Иногда, во время этих кампаний, шучу: не сделаете, мол, вовремя того или другого, придется всем идти в колхоз.

— Разве такими вещами можно шутить? — Озол от неприятного чувства сморщил лоб. — Крестьяне принимают это как угрозу.

— Как же иначе с кулаками справиться. Не знаю, как в твоей волости, но в моей — восемьдесят процентов кулаков, — оправдывался Целминь.

— Это, право, фантастическая цифра, — усмехнулся Озол. — В Латвии до Советской власти было около двадцати процентов кулацких хозяйств, а теперь часть кулаков уехала с немцами, так где же ты набрал их столько.

— Не пойму, как это получилось, — удивлялся Целминь, — но я серьезно говорю. На собрания их тоже не вытащить. За ними приходится чуть ли не милиционера посылать.

— А ты сам к крестьянам ходил? Говорил с кем-нибудь как следует? — поинтересовался Озол.

— Что с такими говорить, они и ухом не ведут. Чего им зря толковать, — уклончиво ответил Целминь. — Однако пора на собрание, — добавил он, взглянув на часы.

Собралось не больше тридцати человек, при появлении парторга они притихли и расселись на последних скамейках в зале Народного дома.

Озол уселся рядом с другими и с интересом наблюдал за председателем исполкома Лерумом. Сделав важное, сердитое лицо, он открыл собрание и принялся бранить присутствующих за то, что собрались в таком маленьком количестве.

— Мы всех, кто не явился, запишем, вот тогда увидите! — пригрозил Лерум. — В наших руках достаточно средств, чтобы сломить сопротивление кулаков. Вы думаете, что еще долго будете отсиживаться в своих домах, что вас никто не тронет, никто оттуда не выгонит? Слово имеет товарищ Целминь, — неожиданно закончил он, так и не сказав, почему крестьяне не могут «отсиживаться» в своих домах и зачем их оттуда выгонять.

Целминь поднялся на трибуну и откашлялся.

— Ну, опять заведет от сотворения мира, — услышал Озол шепот соседа.

Целминь начал с тысяча девятьсот пятого года. Длинно и пространно рассказывал о восстании рабочих и крестьян против царя, о лесных братьях, «загоревшихся высшей идеей» и не знавших поэтому «человеческой жалости», потом перескочил к семнадцатому году и повел еще более длинный рассказ о своем участии в великих событиях — как он в те времена занимал в Цесисе должность милиционера, как во время немецкой оккупации, в восемнадцатом году, скрывался и снова вернулся в девятнадцатом году на прежнюю работу. Покончив со своей биографией, Целминь начал говорить о создании Советского Союза и о борьбе с внешними и внутренними врагами. Здесь он путал факты и события. Озол с трудом сдерживал себя, чтобы с места не поправлять его.

Проговорив полтора часа, Целминь наконец перешел к сегодняшнему вопросу — созданию сельскохозяйственного кооперативного товарищества.

— Землю надо обрабатывать по законам агротехники. Таково распоряжение правительства. Я думаю, что всем, кто здесь собрался, это ясно и все вступят. Если кто не согласен, пусть поднимет руку. — Обведя взглядом собрание и не увидев ни одной поднятой руки, он закончил: — Все согласны. Теперь осталось избрать председателя и весной взяться за работу.

Так просто Целминь организовал сельскохозяйственное кооперативное товарищество. Эти товарищества теперь строились в деревне на новых основах — поэтому необходимо было подробно и всесторонне рассказать о них крестьянам. Озол в своей волости уже созывал по этому поводу несколько собраний десятидворок, говорил с отдельными крестьянами, но еще не считал разъяснительную работу законченной.

— Слушай, мне кажется, ты в своей речи многое перепутал, — заметил Озол Целминю после собрания.

— Возможно, кое-что забыл — сколько уж лет прошло с тех пор, как я во всем этом участвовал, — ответил тот, не смущаясь.

— Надо бы освежить знания, читать историю партии.

— Уже в сороковом году прочел. Там ничего нового не прибавилось. — Для Целминя все было очень просто.

— А почему ты не посещаешь семинары в городе?

— Я тебе скажу, что обо всем этом еще в молодости читал. Когда эти лекторы еще в коротеньких штанишках ходили, — Целминь рассмеялся мелким стариковским смешком.

Озолу казалось напрасным разговаривать об учебе с этим самодовольным, уверенным в своих знаниях человеком, который даже не готовился к своим выступлениям, считая, что достаточно рассказать свою убогую биографию и потом предложить проголосовать не «за», а «против».

— Меня удивил порядок голосования на собрании, это для меня нечто новое, — заметил Озол.

— Эх, брат, век живи, век учись! Вначале, когда еще я не знал, с кем имею дело, они у меня голосовали так, как принято. Но тогда у них руки будто привязаны. Говори, разъясняй, зачем делать так, а не этак. Ну, решил я — погодите, умники, я вас научу. Вот и сказал им: кто не согласен, тот — враг. И спрашиваю: кто голосует против? Понимаешь — никто. Так вам и надо. Не хотите рук поднимать — не поднимайте!

— Как же можно так грубо нарушать советскую демократию? — упрекнул Озол, еле сдерживая возмущение. — Партия послала тебя разъяснять крестьянам цели и мероприятия правительства, а ты действуешь, как какой-то губернатор. Правда ли, что Лерум принят в партию? — вдруг вспомнил он.

— Кандидат, кандидат, — утвердительно закивал Целминь седоватой бородкой. — Я сам ручался. Ну и хлопот с этой партией. В укоме говорят, надо укреплять ряды партии, а кого принимать, раз никто не идет? Новых крестьян не поймешь, то ли выжидают чего-то, то ли напуганы, а когда спрашиваешь — пойдут ли в партию, — говорят, что подумать должны. С Лерумом дело ясное. Уже по должности он должен быть в партии.

— Должность никому не присвоена навечно, товарищ Целминь, — сказал Озол, чувствуя, насколько излишне разговаривать здесь и как необходимо поговорить в другом месте, поговорить с Рендниеком, рассказать ему, как некоторые люди недостойно используют доверие партии.

Вскоре после этого, как только представилась возможность, Озол поехал в город. Он долго сидел у Рендниека и подробно рассказывал о слышанном и виденном в соседней волости. При этом Озол все время ощущал какую-то неловкость. По лицу и движениям секретаря видно было, что он испытывает то же самое — он то и дело откладывал в пепельницу еще не докуренную папиросу, а другой рукой тянулся за новой.

— Тяжело слушать, Озол, мне стыдно, — сказал Рендниек, когда Озол кончил и, замолчав, уставился в пол. — Ведь и я должен знать, кого мы посылаем в деревню, нельзя полагаться только на отдел кадров. Анкета еще не является зеркалом человеческой души. Казалось бы, велика ли должность — парторг волости. Но именно этот парторг является основным звеном нашей связи с крестьянами. От него и зависит — получится контакт или короткое замыкание.

— Как он смеет запугивать колхозами! — вдруг вспомнил Рендниек. — Он даже не понимает, какое совершает преступление! Вместо того, чтобы разъяснять крестьянам, что колхозы обеспечат им более зажиточную и культурную жизнь, он колхозами запугивает. Подозреваю, что это происходит и в других местах.

Он закурил папиросу, успокоился и посмотрел на Озола посветлевшим взглядом.

— Мне снова придется взять кого-нибудь из работников укома и послать в волость исправлять ошибки Целминя. Знаешь, что мне приходит на ум, когда я думаю о вас, парторгах? Трудно вам агитировать без наглядных пособий, как сказали бы учителя. Одними только словами трудно доказать крестьянам, что колхозы сделали бы их жизнь более легкой. Ты ведь видишь, что и среди нас встречаются люди, которые льют воду на мельницу врага. Но если бы у нас в республике удалось организовать колхоз, в котором честные труженики доказали бы преимущество коллективного хозяйства, тогда вы могли бы каждого сомневающегося или обманутого врагом свести туда и показать — посмотри своими глазами, пощупай, если не веришь, и суди сам.

— Действительно, товарищ Рендниек, это облегчило бы нашу работу. Это было бы прямым попаданием в позицию врага, — согласился Озол.

— Еще не отвык от военной терминологии? — усмехнулся Рендниек. — Да, пока враг на разбит наголову, мы должны чувствовать себя, как на фронте. А когда дело продвинется вперед и крестьяне приступят к организации первых колхозов, то в нашем уезде организацию первого колхоза я поручу тебе. Помни об этом и будь готов.

Загрузка...