Перед возвращением угнанных жителей красноармейцы успели разминировать лишь ту часть волости, которая была освобождена еще до начала большого наступления. Теперь же они проверяли только что оставленную немцами местность; мин было так много, что в одном только местечке, на улицах и в домах, их извлекли уже несколько тысяч.
Когда Густ Дудум, вместе с семьей сестры, уже много лет батрачившей на его полях, свернул на дорогу к своему дому, он увидел трех красноармейцев с миноискателями, приближавшихся с другой стороны.
— Красные мародеры! — прошипел он. — Ходят и разнюхивают зарытое добро. Видишь, какие вилы смастерили, вещи накалывать.
Красноармейцы, увидев приближавшихся хозяев, приветливо улыбнулись и остановились во дворе, поджидая их. Густ на их улыбку не ответил. У сестры Густа, вдовы Эммы Сиетниек, при виде красноармейцев с диковинными вилами перед глазами мгновенно промелькнули все описанные «Тевией» ужасы: она даже было почувствовала, как в ее тело вонзаются острые вилы.
«Уж лучше бы я на мину наскочила, как Дзидриня Пакалнов, — подумала она. — Все же более легкая смерть…»
В ответ на приветствие красноармейцев Густ что-то невнятно пробурчал, Эмма тоже едва слышно что-то прошептала.
— Хозяева, наверно, издалека вернулись, устали? — спросил один из красноармейцев, что был постарше.
— Да. А чего вы тут ищете? — сказал Густ, приосанившись.
— Ищем оставленные немцами «айеры»[2], — улыбнулся молодой красноармеец.
— Вон что? Боитесь, чтобы латышу не достались? — зло ухмыльнулся Густ.
— Стараемся, как можем, чтобы латышам это добро не досталось, — пошутил в ответ красноармеец. — Петя, проверим дом, чтоб хозяева могли отдохнуть.
Густ хотел было броситься к дверям, но один из красноармейцев преградил ему дорогу.
— Погодите, мы еще не успели разминировать, — раздраженно воскликнул он.
Первую мину извлекли из-под крыльца. Другие были заложены под окнами, с расчетом, что взорвутся, когда откроют окна. Только когда вокруг дома все было тщательно проверено миноискателем, саперы открыли дверь. Густ ходил за ними по пятам, словно немцы могли оставить в доме невесть какие ценности, а саперы покусились бы их забрать. Войдя в комнату, они увидели омерзительное зрелище. В нос ударило зловоние от валявшейся в углу квашни. Отвратительнее всего было то, что немцы, злобно издеваясь, нагадили также в тарелку и поставили ее на стол.
У молодого красноармейца от сдерживаемого смеха передернулись губы, но тот, что был постарше и которого на дворе назвали Петей, серьезно покачал головой и спросил Густа:
— Должно быть, вы здорово насолили немцам? Иначе зачем же они стали бы над вами так издеваться?
Густу стало неловко. Ему очень хотелось колкой фразой дать понять красноармейцам, что немцы культурнее их, но испоганенный стол говорил совсем другое: «Ты, латыш, для нас свинья».
Наконец Эмма тоже осмелилась перешагнуть порог. От вони и противного зрелища у нее захватило дыхание. Она хотела выбежать к оставшимся на повозке детям, но, увидев свою квашню, закричала с таким искренним возмущением и укором в голосе, что, хотя это было сказано по-латышски, ее поняли и красноармейцы:
— Вот скоты, вот скоты, не нашли другого места, где оправляться!
Обезвредив в доме и вокруг него до десятка мин, красноармейцы, пошутив с детьми, простились.
Эмма долго смотрела им вслед, пока они шли к следующему дому; старший шел немного сутулясь, а молодые о чем-то переговаривались и покачивали головами.
— Знаешь, Густ, — задумчиво сказала она, — вначале я страшно боялась этих большевиков. Чего только о них не писали и не говорили. Ты сам каждый день рассказывал ужасные вещи. Но совсем не видно, чтобы они собирались вырывать ногти и выжигать звезды на лбу. Даже с детьми поиграли. Кто любит детей, не может быть плохим человеком.
— Пой, пой, — презрительно пробурчал Густ. — Но не забывай, что это первая партия. Потом придет вторая. Те будут говорить по-латышски и тоже не тронут. Но только соберешь осенью урожай, как заявятся эти косоглазые. Тогда ты иначе запоешь.
— А ты видел, как они вынули все эти адские машины, — не сдавалась Эмма. — Столько мин, всех бы нас перебило.
— Это они берегут людей для мобилизации в свою армию, — злобно отрубил Густ. — А то откуда им брать силы против нового немецкого оружия?
— Густ, Густ, — упрекнула его Эмма, — тебе люди добро делают, а ты…
— Лучше вычисти комнату, — примирительно сказал Густ. — Хотя эту ночь все равно придется спать в сарае. Пусть за ночь запах выветрится.
— Это твои друзья напакостили, — возмущалась Эмма. — Здесь они пили и ели, здесь же ты с ними ворковал — «герр офицер», «герр офицер», — теперь видишь, как они тебе отплатили.
— Ну, это ведь не те, что тогда у нас останавливались, — пытался брат возразить сестре. — После них пришли другие части, и не могли же они знать…
— Кто бы ни были, — не унималась Эмма, — разве образованный человек так себя ведет! Все время только и гоготали — культура, культура, новый порядок. Вот он, этот новый порядок! Квашня и столовая посуда вместо ночного горшка… Тьфу!
— Ну, ну, сама-то не шуми так много, — рассердился Густ не на шутку. — Раскудахталась, словно курица. И никак не уймешься. А ты думала — они оставят русским все чистенькое? Сжечь надо было, когда мы уходили. Чтобы камня на камне не осталось.
— Ты что, в своем уме! — рассердилась и Эмма. — Куда бы ты теперь сам делся?
— Все равно. Под папоротником бы жил, а им бы не досталось.
«Ей-богу, он и в самом деле свой ум под папоротником оставил!» — едва не вырвалось у Эммы, но она сдержалась. Такого упрямца все равно не переубедишь. «Вот дам самому поесть из этой тарелки», — мысленно решила она.
Девочка попросила пить. Эмма отвязала от повозки ведро и пошла было к колодцу зачерпнуть воды.
— Погоди, — воскликнул Густ и заковылял за нею. — Эту воду пить нельзя. Перед отъездом я бросил туда собаку. Тогда так учили газеты, — смущенно оправдывался он.
Балдиниете повернула на проселочную дорогу, по которой было ближе ехать к дому, и вдруг почувствовала, как на ее плечи ложится тяжелое бремя. Пока ехала вместе с другими беженцами, то за разговорами было как-то легче. У всех были одни и те же заботы, каждый думал об одном и том же — попадут ли когда-нибудь домой, каждый не досчитывался кого-нибудь из близких — сына или мужа, и ее горе — потеря двух сыновей, как бы вливалось в общий поток несчастий. Но теперь, когда Балдиниете осталась одна, тоска тянулась за нею, как туго скрученная нитка, и плотным клубком наматывалась на сердце. Что она теперь будет делать дома, одинокая, как пень, у которого обрублены побеги? День еще как-нибудь пройдет, будет много работы, хлеб еще не убран, но настанет долгая ночь, за окном будет завывать ветер и скрипеть старая яблоня… Когда Лаймон и Ольгерт были дома, осенние вечера казались такими приятными. Ну и негодяй этот Вилюм Саркалис… Разве латышу надо было стать такой собакой, отдать немцам в лапы ее сыновей? Где они теперь? Живы ли, или лежат где-нибудь на чужой стороне, без могилы, без цветка? Это горе кололо сердце, как острый вертел, но она знала, что его нельзя вытащить, нельзя притупить. Она не слышала, но чувствовала, как кричит сердце, кричит громко и неутешно. Словно откликаясь на эти вопли, с губ слетел протяжный стон.
Балдиниете увидела, что перед ней на другую дорогу сворачивает повозка с людьми. Вот удивительно, как это она ехала, словно в тумане, и не заметила их раньше. А может, они отдыхали у дороги и теперь поехали дальше. Она хотела подстегнуть лошадку, чтобы догнать попутчиков и не ехать одной, но вспомнила, что коровка устала и не сможет поспеть. Пусть себе едут, ей нужно привыкать к одиночеству, к злой боли в груди. От нее все равно никуда не денешься, как быстро бы ты ни ехала. Там, впереди, ведь тоже были чужие люди, наверное, угнанные немцами из России. На повозке сидели мужчина и женщина, двое мальчиков в ватных стеганках погоняли корову, которая то и дело сворачивала в сторону, чтобы ухватить пучок травы. Мальчик, что повзрослев, подхватил меньшего под мышки и хотел посадить на повозку, но малыш стал сопротивляться, бить старшего и дергать его за волосы, пока тот не спустил его наземь. Несколько минут они возились на обочине дороги, родители, очевидно, не заметили этого, уехали вперед и свернули на ответвление дороги.
Вдруг произошло нечто такое, чего Балдиниете в первое мгновение не могла постичь. Прогремел оглушительный взрыв, над кустами взлетело облако дыма и песка. Мальчики вскочили, побежали вперед и исчезли за поворотом. Затем наступила тишина, и тем ужаснее был раздавшийся детский плач и полный отчаяния крик: «Мама! Мама!»
«Почему же это так, — мелькнула у Балдиниете посторонняя мысль, — ребенок в минуту опасности всегда зовет мать? Ведь отец мог бы лучше защитить. Может, мой Ольгерт тоже звал меня, когда…» — она, хотя и испытывала материнскую гордость, побоялась додумать мысль до конца, ибо ее страшило окончание этой мысли: за недоговоренным «когда» мелькнул облик смерти.
Вдруг из-за поворота дороги ей навстречу выбежали оба мальчика. Старший, лет восьми, беспрестанно кричал по-русски: «Тетенька, тетенька, мама и папа пропали! Пропали! Пропали!» А меньший только плакал, все громче по мере того, как удалялся старший. Балдиниете соскочила с повозки, бросилась к мальчикам, крича переднему: «Ты обожди братишку, не беги так быстро!» Но он уже подбежал к ней, обхватил ее и, не унимаясь, кричал: «Пропали! Пропали!» Она хотела поспешить к малышу, который семенил по дороге и рукавом вытирал слезы, но старший вцепился в нее словно клещами, она чувствовала, как его ноготки через одежду впивались в ее тело.
С трудом подбирая русские слова, она успокаивала, детей. Опустившись на придорожный камень, она посадила на колени и крепко прижала к себе обоих дрожавших ребят.
— Найдем мамочку, найдем, — повторяла она, не зная, как лучше утешить детей.
— Как тебя звать? — спросила она старшего, когда тот умолк.
— Володей, — ответил тот.
— А братишку?
— Ваней.
— Ну вот, Володя и Ваня, вы посидите, присмотрите за моей лошадкой и коровкой, а я пойду, поищу папу и маму.
Мальчики сразу соскочили с ее колен, один стал около лошади, другой — ближе к корове. Балдиниете пошла к месту взрыва, но если бы знала, что там увидит, ни за что не пошла бы. Это было страшнее, чем смотреть на убитого человека, истекающего кровью, даже страшнее того, как погибли Алма Лидум и Дзидриня. Она не увидела людей, хотя раньше их было двое, не увидела лошади, хотя была лошадь. Зияла лишь глубокая черная яма, а поодаль валялась рука женщины, безжизненно простертая, с откинутой кверху шершавой от работы ладонью. И еще увидела она — торчит лошадиная голова, шея которой будто вогнана в землю, рядом с нею — мужская нога в сапоге. Кругом — изодранные клочки одежды и рассыпавшееся зерно, далеко за канаву отброшено колесо от телеги. Это было все, что осталось от двух человек; когда-то они жили в своем доме, но их угнали сюда, и они ютились по чужим углам; в одном месте их принимали приветливо, в другом лишь терпели, а в третьем презирали и бранили. Теперь они спешили домой, эта дорога вела к большаку, выходившему к шоссе, по которому они вернулись бы в родные места.
Показались два советских офицера. Осмотрев место недавней трагедии, они заметили женщину, все еще стоявшую в оцепенении.
— Это ваши? — угрюмо спросил один из них.
— Нет. Я их не знаю, — ответила Балдиниете. — Но остались ребята. Вон там, — она показала рукой. — Два мальчика. Что с ними делать?
— Как, что с ними делать? Растить их надо, вот что! — воскликнул офицер, и Балдиниете почувствовала, как кровь ударила ей в лицо: как это она сама не догадалась, что мальчиков надо взять к себе, заменить им мать.
— Я охотно бы, — запиналась она, подыскивая русские слова, так как знала их не много. — Только сами видите, как мне трудно с языком, — смущенно развела она руками.
— У вас есть свои дети? — спросил второй офицер.
— Есть. Два сына. Только немец забрал. — Балдиниете пыталась сдержать слезы.
— Хорошие были сыновья?
— Хорошие, — ответила она с гордостью.
— Ну вот, воспитайте этих сироток такими же хорошими людьми! Они скоро научатся вашему языку. Дети быстро поймут. Неважно, на каком языке говорит человек, главное, чтобы сердце было хорошее.
Она вернулась к детям. Ребятишки стояли около повозки и говорили что-то лошади. Они уже не плакали. Дети быстро забывают горе и несчастье.
— Садитесь, ребятки, поедем искать маму и папу, — сказала она, стараясь сделать беззаботное лицо. Малыши сразу взобрались на повозку, Володя даже взялся править лошадью, а Ваня улегся на коленях новой матери. Они поехали прямо, по направлению к реке, на берегу которой должен был быть дом Балдиниете. Должен бы — но его не было. Это хозяйка дома заметила сразу же, как только выехала из кустарника и напрягла зрение, чтобы с радостью снова посмотреть на свой дом. Дома не было, только закоптелая труба торчала над голыми, опаленными ветвями яблонь. В эту минуту она благословляла офицеров, подавших ей хорошую мысль — взять детей. Не будь мальчиков — Володи, смело правившего лошадью, и маленького доверчивого Вани, она бы не перенесла так спокойно еще одно несчастье, кричала бы и рвала на себе волосы. А возможно, и нет, быть может, она осталась бы тихой и немой, без мыслей, без чувств. Теперь надо было подумать о том, куда уложить на ночь новых сыновей, — уже наступал сырой осенний вечер. На западе горизонт закрывала темно-серая туча, на небе плыли ладьи облаков. Куда ехать, у кого просить приюта? Как трудно теперь ей, привыкшей всю жизнь жить в своем доме, каким бы он ни был. Ни одной ночи, даже если ее и просили, она не провела под чужой кровлей. А теперь надо было самой идти проситься, обивать чужие пороги и радоваться уголку в чужих сенях.
Куда ехать, к кому обратиться? Тут же, направо, идет дорога в усадьбу Думиней. Ирма даже приходится дальней родственницей — дочь двоюродной сестры покойного мужа. Такая большая усадьба, разве там не найдется места для трех человек, лошади и коровы. Свои поля тоже близко, способнее было бы обрабатывать. В будущую весну, когда надо будет начать строить новый дом, не придется далеко бегать туда и обратно. Нельзя поверить, чтобы Думини отказали в приюте. Они часто жаловались, что построили слишком большие хоромы, зимой не натопишь, летом не проветришь, в зале и в угловой комнате всегда сыро. Вот и будет польза от того, что в доме прибавится жильцов, наконец просохнут стены и выведется плесень.
— Володя, сынок, заверни лошадь вон на эту дорогу, — показала она.
Мальчик понял и, увидев за фруктовым садом дымящуюся трубу, спросил:
— Это, тетенька, твой дом?
— Там мы будем жить, пока не построим себе нового дома, — бодро и уверенно ответила женщина.
Из ворот выбежала собака и с лаем бросилась навстречу.
— Кранц, Кранц! — позвала Балдиниете, и собака смущенно завиляла хвостом. Из кухни распространялся запах горячих блинов. Володя жадно потянул носом. «Бедняжка, кто знает, когда ел, — подумала Балдиниете. — Накормит Ирма ребятишек блинами, и, быть может, не станут сегодня спрашивать о своей матери».
Когда во дворе загрохотала телега и раздалось Володино громкое «тпрр», из кухни вышла хозяйка, поспешно вытирая фартуком руки. Узнав родственницу и соседку, она состроила радостное лицо и даже воскликнула: «Ах, и ты дома!» — но затем, наверное, вспомнив, что у Балдиниете дома больше нет, и угадав ее намерение, — куда же деваться погорелице, — сразу стала серьезной и неловко замолчала.
— Было бы хорошо, если бы мы, как ты говоришь, нашли себе здесь дом, — ухватилась Балдиниете за слова Ирмы.
— А это что за мальчики? — притворяясь, что не поняла, спросила Думиниете.
— Это мои сыновья, — Балдиниете погладила русую головку Володи и нежно посмотрела на Ваню, который, согревшись у нее на коленях, спал.
— Словно бы на русских похожи? — Ирма недоверчиво, со скрытой неприязнью, разглядывала ребят.
Балдиниете отослала Володю в садик, посмотреть на цветы, и, отозвав Ирму в сторонку, шепотом рассказала, что родители детей убиты и она взяла мальчиков к себе.
— Дети еще не знают об ужасном несчастье, — закончила она. — Пусть сперва привыкнут ко мне, а до тех пор от них как-нибудь скрою. Ах, какие же чудовища эти немцы, Алму Лидум убили, дочку Пакалнов… И теперь вот этих — я не догадалась спросить у мальчика, как его фамилия.
— Не гнались бы эти сумасшедшие за немцами, так бы ничего… — брюзжала Ирма, равнодушная к чужому горю. — У нас и того хуже: лошадь убило, а Петеру ступню оторвало.
— Жив остался?
— Жив-то жив. Но подумай, в страдную пору — и такое несчастье. Хлеб осыпается. Нашего Яна этот сумасшедший Озол сделал волостным старшиной, или как их там теперь называют. А лошадь! Лошадей теперь так мало, сколько она по нынешним временам должна стоить, — жаловалась Думиниете.
— Да, да… — протянула Балдиниете, не зная, как утешить родственницу. — Слушай, уже наступает вечер. Будем говорить прямо. Нам ведь не придется ехать к чужим людям искать крова?
— Что поделаешь, осенью нового дома не построишь, — ответила Думиниете, косясь одним глазом на сад, так как мальчик подошел близко к яблоне, под которое валялись опавшие яблоки.
— Дома не построю, но я думала, что вы как родственники на зиму уступите нам угловую комнатушку, — спокойно объяснила Балдиниете. — Все равно пустует.
— Я, право, не знаю… — растерянно отговаривалась Ирма. — Сам еще не вернулся из больницы…
В первый миг она забыла, что комнатка и зал набиты наворованными вещами, но затем спохватилась и энергично замахала обеими руками:
— Нет, нет, у нас никак нельзя! Если бы у тебя еще не было этих русских мальчишек… — избегая взгляда Балдиниете, она наблюдала за ее лицом: может быть, родственница, попав в безвыходное положение, откажется от ребят.
— Мальчики останутся со мной, — решительно сказала Балдиниете.
— Нет, нет, такую обузу — чужих детей к себе в дом не возьму! — еще тверже заявила Ирма. — Разве от них можно будет яблоко уберечь или что-нибудь другое. Если бы они хоть латыши были.
— Я вижу, Ирма, что у тебя в груди нет ни латышского, ни человеческого сердца, — с горечью вздохнула Балдиниете. — Дай тебе бог прожить свою жизнь так, чтобы не надо было идти к другим проситься, — пожелала она ей, но пожелание прозвучало как предупреждение. Позвав Володю, она велела ему повернуть лошадь. Так они уехали, провожаемые растерянным взглядом Думиниете и запахом горячих блинов.
«Дала бы хоть ребятам по блину, — с досадой подумала Балдиниете, и сама проглотила набежавшую слюну. — Скупа как яловая корова».
— Почему мы уезжаем? — грустно спросил Володя. Видно было, что он не только голоден, но и хочет спать.
— Тут нехорошие люди, — сказала Балдиниете.
Они повернули на прежнюю дорогу и поехали вперед, сами не зная куда. С заросших камышом болот поднимался холодный туман, все гуще и гуще стлался он над землею, окутывая блеклым покрывалом поля, луга и леса. Во влажном вечернем воздухе стук колес отдавался резким эхом по кустарнику и на дороге, и Балдиниете казалось, что не одна она едет, а целая вереница тихих, подавленных людей, у которых немцы сожгли дома и которым свои же соседи не дали уголка, где приютиться. Как же далеко придется ехать в ночь и туман? Не устроиться ли здесь же под какой-нибудь сосной? Но может, там уже притаилась коварная смерть, злорадно стерегущая жертву. И тогда останется лишь рука или нога и обломок колеса. Ну и пусть! Что же еще осталось в жизни? От дома — один пепел. Сыновья… сыновья где-то в далеких краях, за широкой огненной стеной. Им уже не вернуться, нечего надеяться. Какой смысл продолжать путь, всюду и всегда будут только ночь да туман. Солнце ее жизни закатилось. Его восхода — возвращения сыновей — ей не дождаться.
Малыш на ее коленях зашевелился. Он боролся со сном и тер глаза кулачками: проснувшись, сообразил, что телега все еще движется вперед, и спросил:
— Мамочка, почему ты пропала? — и обхватил шею Балдиниете. Затем оторвался и удивленными глазами посмотрел ей в лицо.
— Разве ты другая мамочка? — допытывался мальчик.
— А ты хочешь, чтобы я была твоей мамочкой? — Балдиниете прижала мальчика к груди.
— Ты будешь такая же хорошая, как моя мамочка? — спросил Ваня.
— Постараюсь, — улыбнулась она.
Где-то вдали замерцал огонек. Лошадь сама повернула вправо. Пусть идет. Ради детей надо позабыть стыд и проситься еще к кому-нибудь на ночлег. Дорога как бы знакомая. Днем-то узнала бы, но в темноте порою и свой собственный дом кажется чужим.
Слева от дороги вынырнула темная фигура с косой на плече.
— Эй, кто там едет? — раздался сильный голос Гаужена.
— Гаужен! — воскликнула Балдиниете. — Ну, конечно, это ведь дорога в «Гаужены», в темноте не узнала. Вот хорошо! Ты ведь позволишь переночевать у тебя?
— Разве тебе уже кто-нибудь не позволил, мать?
— Родственники прогнали. Ирма Думинь… — с горечью ответила Балдиниете.
— Тоже выдумала, к Думиням заезжать! — усмехнулся Гаужен и сплюнул. — Какая им от тебя может быть польза? Заезжай ко мне и живи. Таких хором, как у Думиней, у меня, правда, нет. Один сосед с берега реки уже поселился у меня. У них у всех от домов остались одни развалины. Ты не одна. Э, что у тебя там на возу шевелится? Овечка, что ли?
— Это мои новые сыновья. Только что допытывались, буду ли я хорошей матерью, — улыбнулась Балдиниете. Удивительно, куда девалась тяжесть, давившая сердце, на душе стало спокойно и бодро.
Гаужен наклонился, чтобы рассмотреть мальчиков, спросил, как звать, и, посмеявшись, хлопнул Володю по плечу:
— Молодцы ребята! Они тебе помогут дождаться твоих взрослых сыновей.
Лидумиете позвала на похороны дочки всех соседей — близких и дальних, всех, кто только знал ее Алминю. Поминки устроили, как обычно в старые времена. Правда, не было ни свиньи, ни овцы, ни даже теленка, чтобы заколоть, но сохранилась одежда — часть они увезли с собой, а часть сумели так спрятать в земле, что ни немцы, ни Петер Думинь, ни другие мародеры не смогли разнюхать. За штуку домотканого сукна и два узорчатых шерстяных одеяла — рукоделие Алмини — она выменяла у Саркалиене поросенка, и за простыни и скатерть — овцу у Ирмы Думинь. Мука для белого хлеба еще нашлась в мешке. Яну Калинке дала мешок ржаной муки, чтобы изготовил самогон, у него в баньке сохранился аппарат.
Сама Лидумиете мало занималась приготовлениями к похоронам. У нее еле хватало сил подоить корову и подбросить ей охапку травы, когда та возвращалась с пастбища, где паслась вместе с коровами Лициса. Остальное время она сидела у гроба дочери и вслух повторяла одни и те же слова:
— Моя ненаглядная, ох, моя ненаглядная, что эти дьяволы с тобой сделали…
Эрик заботился о приготовлении могилы, варке пива и подыскивал распорядительницу на похоронах. Нужно было замазать в стенах дыры, в окна вставить стекла из зимних рам, уцелевших на чердаке, сколотить скамьи из досок — все стулья немцы изрубили топорами. В большое стенное зеркало, подаренное старшим братом Алмине в день ее конфирмации, кто-то из громил ударил прикладом или топором. Все в сплошных трещинах, оно, как бы издеваясь, смотрело на входивших в комнату. Эрик хотел зеркало убрать, но мать не позволила: оно напоминало и об Янике, и об Алмине.
Так как пастор общины Гребер не вернулся, Лидумиете послала Эрика к Салениеку — может быть, не откажется отпеть Алминю. Но Салениек твердо решил порвать с прошлым — и отказался. Не осталось ничего другого, как обратиться к Августу Мигле, проповеднику распавшейся братской общины, который считал своей обязанностью на похоронах заставить родных как следует поплакать. Начав говорить и заметив в глазах присутствующих слезы, он так увлекался своим красноречием, что слова его не переставая лились, вызывая утомление и одно желание: скорее бы сказал «аминь». Он всем уже надоел, но в случае необходимости люди все-таки прибегали к его помощи.
Ясным и солнечным было воскресное утро. За эти немногие дни после возвращения жители кое-как привели в порядок разгромленные и загаженные дома. Теперь, направляясь на похороны, люди озабоченно смотрели на поля, где перезревшие колосья клонились к земле. У многих домов двери были еще открыты настежь, и ветер гонял по комнатам листы разорванных книг и газет. Хозяева еще не вернулись. Возле дома Миериней, на холме под дубом, вырос желтый глинистый бугорок, с белым, некрашеным крестом. Там почивал Рудис Миеринь: в тот день, когда его хоронили, за кладбищем еще были немцы. Так старик и после смерти остался близ своего жилья, из которого его не могли выгнать даже жандармы.
От семьи Озолов на похороны пришли Юрис и Мирдза, вернувшиеся домой почти одновременно — Мирдза из скитаний, а Юрис — из уездного города, куда ездил после своего первого посещения волости. Мать на похороны не пошла — побоялась смотреть на убитого человека, перед ее глазами предстал бы Карлен, такой же бледный и истекший кровью, как Алминя.
Возвращение Мирдзы вырвало ее из мрачной подавленности лишь на короткое время. Когда она убедилась, что дочь жива и ей ничего больше не грозит, вся ее материнская любовь, печаль и скорбь были перенесены на Карлена. Сегодня утром, когда Мирдза рвала в саду цветы и мать всплакнула: «Ох, кто же возложит цветок на могилу Карлена», — Озол не стерпел, упрекнул ее:
— Уймись же, наконец, и не огорчай девушку! Будь счастлива, что вернулась дочка.
Во двор Лидумов Озолы вошли почти одновременно со старой Саркалиене, которая как раз вылезала из просторной рессорной коляски. Увидев Мирдзу и ее отца, она заметно вздрогнула, но сейчас же притворилась, что не видит их, — завозилась с корзинкой в коляске и приподняла привезенный букет цветов.
Во дворе были и другие. Озолы поздоровались. Саркалиене сделала вид, что только теперь узнала их по голосу. Она стремительно обернулась и с приторно-сладкой улыбкой поспешила поздороваться прежде всего с Озолом.
— Ах, господин Озол, тоже в наших краях! Кто бы мог подумать? Всякое говорили — погиб, погиб, выходит, жена и дети зря убивались.
— Не так-то легко нас прикончить, — усмехнулся Озол. — Выносливое племя.
— Мирдзиня, доченька! — Саркалиене бросилась девушке на шею и, хотя Мирдза уклонялась, все же прижалась губами к ее подбородку. — Как я из-за тебя убивалась там, на лугу Дуниса, сколько кликала, сколько искала. Подумайте, — обратилась она к Озолу, — девушка вдруг исчезла, словно сквозь землю провалилась. Я так разволновалась, думаю, что же я матери отвечу. Смотрю я, все матери счастливее меня — да поможет им господь. К Озолам вернулась дочь, у Лидумиете хоть один сын остался, а я одна, как старая колода, — и она потерла краем платочка сухие глаза.
У Мирдзы так и жгло язык острое словцо, но она сдержалась. Все-таки здесь все были гостями.
— Куда же ваш сын девался? — спросил Озол, пристально всматриваясь в глаза хитрой женщине.
— Мобилизовали. Как и всех. Так же, как вашего Карлена, — был готов у Саркалиене ответ.
— Ну, не совсем так, — вспылил Озол. — Ваш сын разгуливал в немецкой форме и мобилизовывал других. И моего сына…
Он заметил, что у Саркалиене задрожала челюсть и застучали зубы. Но глаза сохраняли каменное спокойствие. Преодолев волнение, она опять начала тереть глаза — они никогда не плакали, и поэтому из них трудно было выжать слезу.
— Вы думаете, Вилюму было легко в эти годы, — вдруг заговорила она изменившимся голосом. — Рыскал, как… — Саркалиене осеклась, проглотив наиболее подходившее здесь слово «собака». — Немцы только и знали, что командовать — давай сюда, давай туда. По пальцам могу сосчитать, сколько дней дома был. А придет — только пьет да спит, — говорит, переутомился от этих работ. Я одна разрывалась с батраками и пленными. Что ж поделаешь, не ради блестящих пуговиц пошел он туда, не хотел идти воевать против вас, господин Озол.
— Но моего сына гнать на войну против меня он пожелал? — спросил Озол, сунув руки в карманы; он чувствовал, что у него начинают дрожать пальцы.
— Ну, тогда ссылайте меня в Сибирь, забирайте меня, старуху! — завопила Саркалиене. — Раньше говорили, что дети расплачиваются за грехи родителей, а нынче мне придется отвечать за то, что сын не хотел воевать за немцев…
«Бесстыдства у тебя хоть отбавляй», — подумал Озол и пожалел, что начал с этой женщиной разговор здесь, во время похорон. Вокруг них собрались гости: было видно, что они не сочувствовали Саркалиене, но все же в разговор никто не вмешался. Обычно, когда покойник еще в доме, принято соблюдать истовость и торжественность.
Эрик пригласил гостей к столу. У переднего конца стола важно восседал Август Мигла, рядом с ним — Ян Приеде, новый председатель волостного исполкома. С другой стороны стоял свободный стул. На него хотел было сесть Гаужен, но Август боком наклонился к стулу и сердито сверкнул глазами. Затем начал усердно ловить взгляд Озола и, поймав его, выпрямился и, указав на стул размашистым жестом вытянутой руки, пригласил:
— Пожалуйста, господин товарищ Озол! Здесь ваше место.
Озол сделал вид, что не слышит. На скамье между Салениеком и Балдиниете оставалось свободное место. Озол занял его. Рядом с Августом Миглой уселась Саркалиене. Страх перед Сибирью ничуть не отразился на ее здоровом аппетите. Из подаваемых ей Августом мисок с холодцом она перегружала к себе на тарелку самые жирные куски, каждый раз приговаривая:
— Это ведь я откармливала поросеночка. Так трудно было уберечь его во время скитаний. Тогда никто не помогал. Хотя бы отведать надо.
После молчаливого завтрака началась церемония выноса гроба. Август Мигла длинно и пространно говорил о небесной обители, в которую рано или поздно должен вступить каждый, о радостях, ожидающих там Алминю, но ни словом не помянул чудовищного врага, вокруг жертвы которого теперь стояли многочисленные присутствующие. Как обычно на похоронах, Август говорил так долго, что даже на глазах матери высохли слезы, менее причастные к горю исподтишка посматривали на часы. Ведь еще надо было ехать на отдаленное кладбище соседней общины, где у Лидумов была фамильная могила, — а осенний день рано клонится к вечеру.
На кладбище он повторил ту же речь. Когда прозвучало долгожданное «аминь», солнце уже опустилось.
Домой возвращались быстрой рысью. Все торопились к теплому дому, где ожидало вкусное угощение. Только сердце матери рвалось туда, где осталась покрытая цветами могила. Но ни живая мать, ни мертвая дочь уже не занимали участников похорон. Озол видел, как люди поднимали кнуты, показывали друг другу на сожженные или разбитые дома, вытоптанную на полях рожь. «Пусть бы ели, жрали, но не топтали ногами», — заметил кто-то. Озол обернулся, — это сказал Гаужен, сидевший на одной повозке с Балдиниете.
За ужином вскоре завязались разговоры. Соседи рассказывали друг другу о пережитом во время скитаний, жалели, что не удалось скрыться в лесу. Надо было забраться в кусты или в болота отдельно, по одной семье. Таких, которые думали, что безопаснее спрятаться по четыре-пять семей вместе, вылавливали шуцманы.
— Я тебе прямо скажу, — Гаужен махнул трубкой в сторону Саркалиене, — плохого сына ты вырастила. Разве немец латышу был когда-нибудь другом? А твой сын помогал немцам последние соки выжимать из наших людей.
Рядом с Гауженом сидела жена кузнеца Саулита. Смелые слова соседа ее так перепугали, что вилка с наколотым мясом упала ей на колени. Чистя платье, она нагнулась и шепнула Гаужену:
— Ой, ой, не говори так с нею! Вилюм тут же в лесах скрывается. Как бы не передала.
Широкое загорелое лицо Саркалиене побагровело. Но она решила не сдаваться.
— Ты, Гаужен, еще не знаешь, что из твоих сыновей получится, — отрубила она, но затем, очевидно, сообразила, что теперь выгоднее будет обороняться, чем наступать, и перешла на примирительный тон. — Это только так говорят, а разве мать воспитывает своих детей. Жизнь воспитывает.
— Все же жизнь воспитала его в твою пользу, — подшутил Гаужен, — натаскал домой еврейских вещей, русские пленные даром землю обрабатывали.
— Какие же из этих пленных работники? — пожаловалась Саркалиене. — Такие заморенные, вшивые.
— Лентяи и бездельники… — не выдержал Густ Дудум. — Такую беду брать в дом! Того и гляди, как бы тебе голову не оторвали.
— Те, что у крестьян работали, — вмешался в разговор Саулит, — еще на людей были похожи. Но каких я в городе видел — просто рассказать нельзя. Одни кости под синей кожей. С ног валятся. Кто упадет — того прикладом по голове. Батрак Августа Миглы, ну, как его… Петер Ванаг, однажды дал пленному кусок хлеба… Тут же и на него набросились и сразу в Саласпилс увезли. Бог знает, вернется ли когда-нибудь, пропал человек из-за своего доброго сердца.
Озол видел, как Густ Дудум нервно жует концы своих усов. Видно было, что человек этот полон неудержимой ненависти.
— Что ты считаешь увезенных в Саласпилс, — от злобы у Густа глаза стали красными, — лучше спросил бы товарища, — это слово он выговорил с особым ударением, — Озола, за что в сорок первом году в Сибирь столько латышей увезли!
Озол хотел ответить, но его опередил Гаужен:
— За что увезли? Да уж, конечно, не за кусок хлеба бедняку. Вот твой сосед Каспар Грислис. Разве ты забыл, как он в двадцатом году застрелил Алму Цируль — внучку старой Лизе? Ты, может, позабыл, но есть и такие, что не забывают.
— Ну и будьте довольны, что Каспар Грислис застрелил эту коммунистку, — иронически отозвался Густ, — иначе теперь не о чем было бы трубить. А разве все остальные тоже стреляли в Алму Цируль, все, кого увезли?
Озол почувствовал, что и для него настало время сказать свое слово. Стараясь сохранить спокойствие — проклятая контузия все еще давала себя знать, — он начал:
— Я вижу, кое-кто не может забыть воплей «Тевии» об «увезенных». Некоторые еще долго будут помнить их, так как верят тому, чему хотят верить. Но тем, кто способен понимать вещи такими, каковы они есть на самом деле, я прежде всего могу сказать вот что: эти статьи были нужны немцам и их приспешникам из латышей, чтобы закрывать вам глаза. Они сами убивали без конца, но вопили, что это делают большевики.
— Вот, вот, как с церковью, — вставила Балдиниете. — Все мы видели, как они насосами качали воздух, чтобы лучше горела, а в газетах написали, что большевики сожгли.
— А у Каупиня нашли зарытым в землю целый ящик с пулеметами, — перебил Озола Гаужен.
— Ну, вот, для стрельбы по зайцам пулеметы не нужны, — подхватил Озол. — Но он ведь все же готовился в кого-то стрелять. И не один. А то не прятал бы целый ящик с оружием.
Озол видел, как Густ, уже и без того подвыпивший, во время этого разговора опрокинул еще три больших рюмки самогона. Так вот откуда эта старая рысь черпает смелость, чтобы щерить зубы и брызгать слюной! Очевидно, Густ сам не верит ни в Сибирь, ни в чека, иначе бы держался тише воды, ниже травы.
— Разве латыш не смеет защищать свою родину? — бросил Густ, не сумев придумать ничего другого в защиту Каупиня.
— Латыш должен защищать родину, — ответил Озол, — только он должен знать от кого: от врага или друга. Если вы с Грислисом и Каупинем считаете немцев вашими друзьями, то это еще не значит, что все латыши думают так же. Я считаю, что мы здесь, кто сочувствует горю Лидумов, думаем иначе.
— Будь он проклят этот немец, — мою Алминю… — заплакала сидевшая на лежанке Лидумиете. Озол пожалел, что затронул у нее самое больное, но ему казалось, что с этими людьми надо говорить о близком для них и осязаемом.
— И моих сыновей… — тяжело вздохнула Балдиниете. — Тебе легко говорить, Густ… — с упреком обратилась она к Дудуму. — Попробовал бы сам воспитывать детей.
— Так ведь детей ваших мобилизовали, — оправдывался Густ. — Русские так же будут мобилизовывать. Война есть война.
— Разве снова будет мобилизация? — встрепенулся Август Мигла. При немцах ему удалось за хорошо откормленную свинью уберечь от мобилизации своих обоих сыновей. Теперь они жили в лесу, в сарайчике, выжидая, что будет. — Да разве латыши еще не навоевались? — продолжал он. — Пора бы заняться мирным трудом.
— Все народы нашей страны истосковались по мирному труду, — ответил Озол, — но разве поэтому можно бросить оружие и разойтись по домам? И разве у латышей нет своих счетов с немцами? Нужно преследовать зверя, держащего в своих лапах сыновей Лидумиете, Балдиниете, Саулитов. Надо скорее освободить тех латышей, которые томятся в немецких лагерях смерти. Чего же вы хотите? Чтобы другие завоевали победу и преподнесли нам на блюде, как пирог?
— Но кто же будет обрабатывать поля? — Густ окинул всех взглядом победителя. — Вот, к примеру, Лидумиете останется одна. Разве ей тогда справиться с уборкой хлеба и картофеля?
— Как же это, — пошлют брата на брата, — подняла голос Саркалиене. — Разве у Эрика поднимется рука, чтобы стрелять, когда на другой стороне будет Ян?
«Хитры, как лисы», — мысленно усмехнулся Озол. Он увидел, что и остальные задумались. Совладев с руками, начавшими снова дрожать, он сказал:
— Но там, на той стороне, и немцы, от мины которых погибла сестра Эрика. Там немцы, на чьей мине подорвалась Дзидриня. Там все те, кто убивал, жег, взрывал, гнал латышей, как рабов, в Германию. Разве им можно дать безнаказанно уйти? Разве можно их простить?
На это, как эхо, откликнулась Лидумиете:
— Христос, правда, говорит: «Любите врагов своих», — но это уж слишком. Да простит мне господь мои прегрешения, но я сама своими руками убила бы этих дьяволов!
— Значит, ты будешь довольна, если Эрика призовут? — от опьянения и злости Густ совсем забылся и даже не постыдился издеваться над убитой горем старушкой.
— Нет таких матерей, Густ, которые бы радовались войне, — заступилась Балдиниете. — Уже от одного этого слова вздрагивает материнское сердце. Но раз немцы напали на нас, то я бы хотела, чтобы мои сыновья надели фуражки с красными звездочками.
— А что делать с теми, кто начинает войну? Врывается на чужую землю и убивает? — пытался Озол постепенно рассеять недоумение, которое он прочитал в глазах некоторых гостей. — Сдаваться без сопротивления?
— Нет, этого никак нельзя, — живо откликнулся Гаужен. — Если бешеная собака забежит в мой дом, то я ее прикончу.
— С войной то же самое, как и со всяким ремеслом, — важно заговорил Август Мигла. — Не каждый годится в сапожники, и не каждый — в солдаты. Человек делает то, к чему его влечет. Крестьянин может по-другому помочь. Выращивать для воинов хлеб.
— Гражданину Мигле я могу ответить его же примерами: если крестьянин может растить хлеб, то рабочий может ковать оружие, портной шить шинели, сапожник тачать сапоги, бухгалтер все это записывать. А кому немцев прогонять? Ангелам, что ли?
— Русские ведь такие храбрые вояки, — с деланной наивностью вмешался в разговор Густ. — Они сами разбили бы этого ничтожного немца. Шапками бы закидали.
Озол почувствовал скрытую ненависть Густа, облеченную в эти бессильные, злые слова. Но он также понял, что говорит не только с одним Густом, — пятьдесят человек слушают, следят за их поединком, и ему надо отвечать так, чтобы все видели, что противник положен на обе лопатки. Нельзя выдавать ни своего волнения, ни возмущения — это могут истолковать как признак слабости. Положив вилку на стол и прижав руки к коленям, он начал отвечать, прислушиваясь к звучанию своего голоса.
Трудно ему было говорить. Казалось, что все рассказываемое им — о внезапности немецкого нападения, о тактике отступления Красной Армии, о дружбе советских народов — давно известные и не требующие доказательств истины. И все же о них нужно говорить, потому что эти люди слышат все это впервые.
Озол обвел взглядом всех гостей, и ему показалось, что многие к его словам остались равнодушными. «Надо найти другие слова, — думал он, — приводить близкие им примеры. Победа, правда, сама говорит за себя, а зубоскальство Густа — это бессильная злоба человека, разбитого вместе с немцами. Надо говорить так, чтобы каждое слово западало в сердца людей и зажигало их огнем. Я, видимо, говорю слишком высокопарно».
— Мне кажется, что господин Дудум сам прекрасно знает разницу между немецкой и русской дружбой, — внезапно услышал Озол голос Салениека. — Немцы оставили ему на столе свою благодать, которой он навряд ли доволен. И хотя ему так и не нравятся русские, они все же спасли ему руку или ногу, а может, и жизнь.
Это замечание вызвало громкий смех и восклицания: «Расскажи, Густ, что это были за пироги в твоей квашне? Какой там был «фриштик»[3] на тарелке?»
Густ зло сверкнул глазами в сторону сестры и что-то пробурчал о женской болтливости. У него, действительно, был повод сердиться на Эмму — это ведь она рассказала соседям о неприятном случае, и теперь над ним будут смеяться не только в этот вечер, но еще долго и после него.
— Я, правда, не знаю, как другие русские, — вмешалась в разговор Саулитиене, — но те, что стояли у нас, были очень сердечные. Узнав, что наш Арвид мобилизован в легион, только головами покачали и сказали: «Не надо было, мать, пускать. Лучше бы в лес ушел, к партизанам. Теперь бы в почете был». Я всплакнула и говорю: «Глупые мы были тогда, ушел Арвид, как баран на бойню».
— Тогда и умные головы могли одуреть, — добавила Балдиниете. — Изо дня в день только и слышишь: русские отбиты, русские разбиты, всякие «фауи» летят по воздуху, и «тигры» по земле носятся. Если немцы отступят, то русские все сожгут, камня на камне не оставят. Как бы я теперь этих брехливых собак стеганула. Знай я, что русские так скоро придут, я бы своего Ольгерта в землю закопала, две недели как-нибудь выдержал бы без еды.
Пока Балдиниете говорила, за столом освободилось одно место — Саркалиене тихонько улизнула, как кошка, съевшая сметану и испугавшаяся хозяйки.
Гости начали выходить из-за стола и рассаживались группами на лежанке и кроватях. За столом остались Август Мигла и новый председатель исполкома Ян Приеде. Шум беседы был слишком громкий, чтобы слышать все то, что Август говорил Яну. Но лица у обоих были очень серьезные. Август время от времени наполнял рюмки и заставлял Яна выпить. Мигла говорил без умолку, а Ян, соглашаясь, часто кивал головой. Наконец от опьянения голова у него начала качаться сама по себе. Озол озабоченно посмотрел на бездумное лицо Яна Приеде и только сейчас обратил внимание, что тот за весь вечер не проронил ни слова.
«Сможет ли он быть настоящим хозяином волости? — тревожила неприятная мысль. На завтра в волости назначено общее собрание. Лучше будет говорить самому. Ян может напутать. И как это я за ним не уследил — дал ему напиться».
После полуночи люди стали собираться домой. Завтра собрание, регистрация. Да и уборка еще не закончена, поля прямо плачут по жнецам.
Озол и Мирдза простились с Лидумиете, она горячо пожимала им руки и просила навешать, зайти поговорить. Так она хоть на минутку забудет о своем горе. Выйдя во двор, Озол увидел, что вокруг Яна Приеде происходит нечто вроде торга. Ян уже было поставил ногу на подножку линейки своей бывшей хозяйки Ирмы Думинь, но подъехал на своей рессорной коляске Август Мигла и размашистым жестом пригласил его к себе.
— Пожалуйста, господин Приеде, лошадка у меня порезвее. Доставлю к самому крылечку.
— Пусть Ян садится ко мне за кучера, — старалась Ирма Думинь отвоевать Яна себе. — Переспит эту ночь на своем привычном месте. Утром позавтракает. Ведь никто ему, бедняге, не сготовит.
Увидев Озола, Август отстал от Яна.
— Господин товарищ Озол! — воскликнул он заискивающе. — Вы, наверное, пешком? Садитесь оба с барышней, подвезу!
Озол хотел было уже направиться к коляске Августа, но его удержало какое-то внутреннее отвращение к скользкой лести, просвечивающей в каждом слове и каждом движении Миглы. Лицо его, круглое, с мелкими складками от носа до углов рта, с рыжеватыми, дугообразно свисавшими усами и острой бородкой, казалось сальным, покрытым жиром.
Маленькие тюленьи глазки, притаившиеся между вздутыми мешочками век, временами так преданно и заискивающе смотрели на собеседника, словно хотели сказать: поверь мне, такой честный человек не может лгать.
«Нет, он, Озол, не сядет рядом с этим «библейским жеребцом», — так в насмешку издавна прозвали в волости Августа, ханжу, болтуна и в то же время мелочного и жадного человека. И Яна Приеде надо вырвать из зубов этой щуки. После своего возвращения из уезда Озол еще не успел поговорить с Яном, не знал, как тот подготовился к регистрации жителей, как начал вести хозяйство волости.
— Мы с Яном пойдем домой пешком, — произнес он строго. И Приеде, не сказав ни слова, соскочил с линейки, на которую уже успел было усесться, и бросил вожжи Ирме.
Озол с Мирдзой и Янисом вышли через ворота и свернули на тропинку.
— Ты, может, хотел бы поехать? — начал Озол разговор.
— Ничего, можно и пешком, — пробормотал Ян. — У меня только ноги что-то тяжеловаты.
— Не надо было столько пить.
— Да разве я по своей воле? Мне противна эта водка, — оправдывался Ян. — А он, этот Август, знай подливает да подливает.
— Тебе надо быть осторожным. Еще не раз вот такие августы будут пытаться напоить тебя, чтобы потом вся волость пальцем указывала. Ну, ладно, — Озол переменил разговор. — Расскажи, кто у тебя уже работает?
— Кроме рассыльного Рудиса Лайвиня, никого у меня нет. Он и повестки пишет.
— Как никого? Кто же будет завтра регистрировать население? — заволновался Озол.
— Вот и сам не знаю.
— Что? — Озол от изумления даже остановился. — Кому же это знать?
— Где ж я их возьму? — беспомощно спросил Ян и тоже остановился.
— С неба они не свалятся, самому надо найти. И секретаря у тебя тоже нет?
— Нет, — развел руками Ян.
— Значит, завтра с утра надо найти секретаря и канцелярских работников. Есть ли у тебя кто-нибудь на примете? — деловито спросил Озол.
— Да нет, — виновато пробормотал Ян. — Я думаю, может быть, прежний писарь, господин Янсон. Он это дело знает. Что я понимаю в таких делах?
— Ты, Ян, оставь этих «господ», — сказал Озол, отвыкший за эти годы от слова «господин». — А как он себя вел при немцах?
— Так себе, ничего. Что приказывали, то и делал, — ответил Ян.
— Но он ужасно пьет! — возмущенно воскликнула Мирдза.
— Обойдемся и без Янсона, — решил Озол. — Пусть идет в армию, может, там закалится.
— Он не захочет идти, — усмехнулась Мирдза. — Еще при немцах, бывало, говорил, что не может людей убивать, мягкий характер ему не позволяет этого. Он называет себя пацифистом.
— Ничего, ничего, — рассмеялся и Озол. — Если он не любит войну так же сильно, как мы, то пусть поможет поскорее ее окончить. Тем более ему теперь пришлось бы стрелять не в людей, а в фашистов.
— Да, но где же мы тогда возьмем писаря, — не поняв разговора, спросил Ян.
— Папа, нельзя ли — Зенту Плауде? — предложила Мирдза. — Она раньше некоторое время работала в лесничестве.
— А, эту невесту Густа Дудума? — переспросил Ян.
— Тьфу, как ты так можешь говорить! — рассердилась Мирдза. — Зента бегает от Густа, как от черта. Но он, словно дурной, вбил себе в голову, что сможет ее силком заполучить.
— Мирдзинь, дочка, — Озол взял дочь за локти и трижды повернул ее кругом. — Помоги уговорить Зенту прийти завтра работать, за это я тебе в следующий раз привезу конфетку!