В тот вечер Озол пришел домой усталым, но радостным. Он обошел значительную часть волости. Всюду на полях хлопотали люди, правда, в одиночку, — словно кем-то разбросанные и даже какие-то жалкие и одинокие в своей борьбе с не вспаханными осенью полями, но все-таки уверенные, что волна войны обратно не покатится. Беседуя с ними, он мог сообщить, что Красная Армия водрузила в Берлине над рейхстагом красное знамя победы, и ему отвечали: «Значит, скоро окончится!» Победа! Слово это как бы звенело в чистом весеннем воздухе, о победе пели жаворонки, о ней шелестели набухающие почками рощи и обычно угрюмые боры.
Тяжело людям на весеннем трудовом фронте, Озол остановился, чтобы поговорить с Балдиниете, которая сама ходила за плугом на прошлогоднем жнивье. После каждой борозды она останавливалась, чтобы вытереть пот и дать отдохнуть рукам. Маленький Ваня там же пас овцу и двух ягнят.
— Что же это такое, — весело воскликнул Озол, — почему же ты не пускаешь мужчину к плугу?
Она улыбнулась:
— Нынче у всех одинаковые права — что у мужчин, что у женщин. Раньше было не так. Потому только этой весной научилась пахать. К вечеру Володя прибегает из школы и боронит. Ох, трудновато. Кончилась бы скорей эта ужасная война!
Он рассказал ей о взятии Берлина, и в глазах пожилой женщины сверкнули слезы.
— Наконец-то прикончат этих зверей! Может быть, и мои сыновья вернутся… Живы ли они?
Потом он поговорил с Пакалном. Трудно старику. Прямо неудобно было подходить к нему, казалось, он мог упрекнуть: «Чего расхаживаешь, как раньше надсмотрщик? Возьмись-ка лучше за плуг!» Пакалн не сказал этого, даже пошутил, но было видно, что старик сильно устал. Надо поговорить с Мирдзой, пусть устроят хотя бы воскресник, чтобы по крайней мере поднять жнивье. Коннопрокатный пункт дополнительно лошадей не получил. На четырех пахали землю пункта, одна еще больна, и ее нужно лечить, две выделены в безлошадные хозяйства: Марии Перкон и Эльмару Эзеру. Не хватает, всюду не хватает рук и тягла, но все же чувствуется, что жизнь идет вперед; хотя и медленно, но борозда ложится за бороздой. Семена уже розданы и ждут, когда их бросят в землю.
Войдя на кухню, Озол увидел Мирдзу, которая процеживала вечерний удой. Он хотел поздороваться с ней, но дочь подняла на него воспаленные, заплаканные глаза. Озол остановился. Некоторое время они смотрели друг на друга, он пытался угадать, что могло произойти, а она не находила слов, чтобы сообщить о случившемся. Ее молчание и заплаканные глаза вселяли самые страшные предчувствия. И все же не хотелось верить, хотелось, чтобы все оказалось лишь маленьким личным горем Мирдзы, которое в молодости так быстро возникает и столь же быстро проходит. Но она не прятала своего лица, а смотрела отцу прямо в глаза, и это говорило совсем о другом.
— Мирдза, разве… — нарушил он молчание, но у него не хватило силы, чтобы продолжать.
Она подошла к нему, положила ему руки на плечи и прошептала:
— Да, папа. Карлен… погиб.
Два слова. Роковые слова, которые миллионам родителей доставляли в эти годы столько горя, которые говорили миллионам детей и жен, что они стали сиротами и вдовами. И вот эти слова сказаны ему и Ольге. Их сына больше нет. Есть лишь его могила — одинокая или общая. Перед ней стояли товарищи с непокрытыми головами, прозвучал последний салют, потом — живые двинулись вперед — на запад, отомстить за погибших товарищей, отомстить за родину и страдания народа. Но Карлен уже не может пойти вместе с ними, земля держит его в железных объятиях, и никогда он не увидит солнца, которое в неизменном сиянии ежедневно будет совершать свой путь над его могилой. Он уже не услышит жаворонков, которые после грохота орудий снова зальются своей вечной песней о радости и весне. И когда прозвучит победный салют, они будут знать, что у них уже нет сына и некого больше ждать.
Вдруг он вспомнил об Оле и сиплым голосом с трудом спросил:
— А мать… знает?
Мирдза кивнула головой.
— Плачет?
— Не плачет. Сидит и смотрит в одну точку. Не говорит.
Озол знал, что он должен пойти в комнату, попытаться вывести Ольгу из оцепенения. Пусть она лучше плачет, мать не может не плакать по своему ребенку, но пусть не смотрит в одну точку. Он знает, что она видит — своего единственного сына, истекающего кровью. Надо идти. Но ноги стали тяжелыми, как набухшие от воды бревна. Как их заставить перешагнуть через порог?
Собравшись с силой, он заставил себя двинуться. Открыл дверь и шагнул в комнату. Там сидела Ольга и слепыми, устремленными вдаль глазами смотрела на стену. Перед нею не было стены, не было ничего, кроме пустоты, в которой временами мелькало лицо сына. Мелькало и исчезало, так как над ним кружил песок, сухой песок, который накапливался, приобретал форму продолговатой прямоугольной могилы. В могиле лежал Карлен, ее любимый сын, холодный и безмолвный, и не было такой силы, которая открыла бы в земле узкую щель, чтобы выпустить его на поверхность. Мир внезапно стал большой бесцветной пустыней, где однообразно, не унимаясь, кружит песок, кружит бесшумно, беззвучно. В мире нет больше звуков, она не слышит, как Юрис что-то говорит, зовет ее по имени. Она знает, что он зовет ее, что он говорит слова утешения, но они не доходят до нее. Ее уши забиты песком, полны песка и глаза, которые не видят Юриса, стоящего рядом; да, он стоит рядом, но она его не различает, только сознает, что он находится поблизости. Он кладет ей на плечо руку, она и это сознает, но не чувствует, ибо превратилась в застывшее изваяние. Окаменевшая женщина сидит посреди пустыни, как памятник на могильном холмике, под которым покоится ее сын, ее любимый, единственный сын.
Она наконец чувствует, как на ее голову, на ее окаменевшую голову, падает теплая капля, затем еще одна, еще и еще. Пусть падают, пусть увлажняют песок, тогда на могиле Карлена пробьется травка, ветры принесут пушинки одуванчика, те прорастут и зацветут, желтые, как солнце, как солнечные зайчики, которые Карлен в детстве ловил на стене, когда Мирдза играла с зеркальцем. Мирдза была сестричкой Карлена. Была? Как трудно это представить. Нет, она существует где-то вне этой пустыни. Там существует и Юрис, который когда-то играл с детьми, усадив их к себе на колени. Малыши весело смеялись, держась друг за дружку. Как же это случилось? Была семья: муж, дочь, сын… А теперь остались только Карлен в своей могиле и она, окаменевшая от горя женщина. Но дождь льет и льет, ее каменные волосы стали мокрыми, и теплая влага просачивается все глубже, камень рыхлеет. Она уже чувствует — тяжелая рука лежит на ее плече. Это рука Юриса. Значит, он не где-нибудь в другом месте. Он здесь, рядом, он обнимает ее плечи, его рука тяжела и временами вздрагивает. Но на ее голову продолжают падать теплые капли, и вдруг она поняла, что это слезы Юриса, что он плачет по своему сыну, — на ее волосы падают слезы отца Карлена, они проникают в ее окаменевшее сердце, оно начинает пульсировать и мощной волной гонит по жилам что-то теплое. Вот это теплое уже подкатило к глазам, давит и внезапно прорывается, прокладывая дорогу прегражденному ручью, который теперь начинает мчаться по щекам и, как ливень, орошает сложенные на коленях руки. Она плачет! Плачет и Юрис, обняв ее, прильнув к ее плечу. Теперь она отчетливо чувствует, как в его груди бушуют мучительные рыдания, и это так необычно, что он плачет. Плачет Юрис, которого она никогда не видела плачущим.
— Юрис! Милый Юрис! — воскликнула она и припала к его груди, заплакав навзрыд, как ребенок. Юрис гладил ее волосы, щеки, руки, но всюду, куда он обращал свое лицо, оставались следы слез — теплая влага с соленым привкусом, ощущаемым Ольгой, когда капля скатывалась на ее губы. И ей стало так жаль сильного, всегда спокойного мужа, порыв нежности согрел сердце, она почувствовала себя его матерью, которой надо быть сильнее ребенка и найти для него слова утешения.
— Юрис, милый Юрис! — повторяла она и сама начала гладить его голову, склонившуюся теперь к ее груди. Ее глаза прозрели, она четко, необычайно четко увидела седые нити в его русых волосах и заметила, что на висках седина гуще. Неужели седина появилась лишь теперь за несколько мгновений, ведь она не замечала ее раньше? Почему она не пыталась заглянуть в сердце Юриса, не понимала, что в долгие военные годы его мучили мысли о судьбе ее и детей и он, наверное, ругал себя и проклинал, что уехал, не успев взять их с собой, или не остался защищать их.
— Милый Юрис! — повторила она еще раз и попыталась поднять его голову, чтобы посмотреть ему в глаза. — Это надо перенести… Что же поделаешь? Надо перенести… — шептала она, не находя других слов, чтобы утешить его. — Соберемся с силами… Перенесем…
Эти немногие слова, теплота и сочувствие в голосе Ольги, вырвали Юриса из острых когтей отчаяния. Как же это получилось, что его, обычно утешавшего Ольгу, теперь утешала она, подавленная скорбью женщина, все это время глядевшая в свое горе, как плакучая ива в поток.
— Оля, ты… ты утешаешь меня! — заговорил он тихим, усталым голосом. — Надо перенести… Будем переносить вместе.
— Только не плачь, Юрис, — умоляла Ольга, гладя его голову. — Не будем плакать.
Но слезы текли из ее глаз, и она не могла их сдержать.
В слезах этих уже не было прежней опустошительности.
Они не стыдились своих слез, не старались их скрыть, чувствуя, что надо дать им волю, чтобы они не остались невыплаканными, не накопились бы в груди и не затвердели, как камень.
Через некоторое время открылась дверь и тихо, словно в комнату больных, вошла Мирдза. Видно было, что она опять плакала в одиночестве, не решаясь беспокоить родителей в эту тяжелую для них минуту. Но потом она вспомнила, что на столе остались два письма — краткое извещение о смерти Карлена и еще одно, более объемистое, которое она вскрыла, но не успела прочесть. Под ним была подпись — Митя. Она хотела спрятать оба письма до завтра, когда у отца и матери хотя бы немного утихнет боль, чтобы эти письма новым напоминанием не бередили родителям еще свежую рану.
— Мирдзинь, ты, наверное, уже убралась по хозяйству? — заметив ее, сказала мать таким тоном, словно провинилась перед дочерью, взвалив на нее домашние хлопоты, а сама освободилась от всего, чтобы в это время побывать на могиле Карлена.
— Я все сделала, мамочка, — ласково ответила Мирдза и медленно направилась к столу. Но когда она протянула руку за письмами, мать повернулась к ней, сразу сообразив, для чего Мирдза пришла, вспомнила, что Юрис не читал извещения, да она и сама не читала — сразу обо всем догадалась, увидев, как сильно побледнела дочь.
— Дай, Мирдзинь, пусть отец прочтет, — она протянула руку. — И зажги свет.
Только теперь она заметила, что уже темно и миновали долгие часы с тех пор, как Гаужен мимоходом занес письма.
Озол взял краткое извещение и, сразу же переводя, прочел Оле:
«Ваш сын, Карл Юрьевич Озол, пал смертью храбрых в боях за Кенигсберг 9 апреля 1945 года».
— Второе — от Мити, от друга Карлена, — поспешила сказать Мирдза. — Оно подлиннее. Может, прочтем лучше завтра?
Озол чувствовал, что его глаза устали и при слабом свете, даже от нескольких строчек, уже начали болеть. Он провел по ним рукой и смахнул оставшуюся на ресницах влагу. Он видел — Ольге не терпелось узнать, что пишет Митя о ее сыне, о последних днях и минутах его жизни, но Озол не был в силах прочитать письмо. Нет, только не сегодня, Оле тоже надо отдохнуть.
— Прочтем завтра, — сказал он. — Пойдем спать.
Он помог Оле раздеться, укрыл ее и лишь после этого лег сам. Некоторое время они молчали, каждый ожидая, чтобы другой уснул первым. Но сон бежал от них, и вскоре они поняли, что оба видят одни и те же картины прошлого, которые память хранит неприкосновенными, пока близкие люди живы, и обращается к ним, только когда мы теряем кого-нибудь.
— Ты помнишь, как Мирдза радовалась, когда Карлен впервые улыбнулся? — заговорила Ольга. — «Блатик смеется!» — говорила она. А ты помнишь, как он начал ходить? Идет и спотыкается, но сердится, когда его поддерживают. Хочется самому!
— А помнишь?.. — так начиналась каждая фраза. Да, надо привыкать к тому, что все, связанное с Карленом, будет лишь воспоминанием, книгой прошлого, перелистываемой в часы одиночества. Завтра, послезавтра жизнь увлечет их в бурлящий водоворот, работа, хотя бы силой, заставит оторваться от воспоминаний, ибо жизнь не может остановиться и работа не может оставаться несделанной, подъем в гору надо продолжать еще напряженнее. Полки Красной Армии приближаются к победе, но пока не отзвучит последний выстрел, еще многие матери и отцы получат такую же скорбную весть. И как бы эта весть ни потрясла, как бы ни прижала к земле, надо подниматься, надо работать.
Озол дал Оле вдоволь наговориться, побродить в памяти по самым заветным тропинкам, пройденным вместе с Карленом. Она не может не думать о своем сыне и правильно поступает, что делится с ним. От этого их горе становится общим, они вместе как бы испытывают тяжесть песка, покрывающего теперь Карлена.
К утру Ольга перебрала все, что сохранила память, вплоть до того дня, когда сына увели шуцманы, чтобы отправить в немецкую армию. Как он сдерживал себя, чтобы не огорчать мать, издали оглянулся и помахал рукой. В последний раз…
Еще сильнее, чем когда-либо, чем в тот день, когда пришло от Карлена первое письмо с вестью, что он перешел на сторону Красной Армии, Озолом овладела гордость, что его сын нашел путь к полкам армии, несущей на своих знаменах звезду свободы. Ему надо было высказать это Ольге, чтобы и она поняла, какой у них вырос сын, — может, незаметно для них самих унаследовавший дух свободолюбия, царивший в их семье.
— Оля, наши сердца теперь — как открытые раны, — сказал он, прижимая ее руку к своей груди. — И единственное утешение — это сознание, что не случилось хуже.
— Что же может быть хуже смерти? — простонала Ольга, не поняв его. — Я за это время все передумала. Пусть он возвратился бы без ног, без рук, думала я, мне бы не надоело ходить за ним, кормить его, если бы он сам не мог, но лишь бы он был жив!
— Да, Оля, это не было бы самым худшим. Но как было бы оскорбительно для его памяти, если бы он погиб там, на другой стороне. Если бы не успел или не сумел перейти на нашу сторону. Мне кажется, что ему было бы очень стыдно, если бы он даже остался в живых. Ты подумай, как шуцманы, угождая немцам, издевались над ним и какие в нем бушевали чувства, когда эти же самые немцы и шуцманы совали ему в руки оружие и приказывали — стреляй! В кого? В своего же отца, в людей, которых он ждал, как братьев. Ты помнишь, какие радостные были его письма? В каждом слове чувствовался человек, нашедший свое настоящее место.
— Я тоже понимала, что Карлен был горд, что он в Красной Армии, — вспоминала Ольга. — И он всегда был во всем уверен, словно ему ничто не угрожало.
— Даже погибнуть легче, когда погибаешь за близкое, свое дело, — продолжал Озол. — Я тебе, Оля, завтра дам книжки о молодежи Краснодона, о Зое Космодемьянской. Ты увидишь, какие муки приняли советские юноши и девушки и какими гордыми и несломленными они сумели остаться.
— Раньше я всегда думала, что герои — это особые люди, или в других условиях рожденные, или иначе воспитанные, — продолжала Оля свою мысль. — Но видишь, о Карлене тоже пишут, что он погиб геройской смертью.
— В героя человек иногда вырастает в одно мгновение, — ответил Озол. — Иного человека видишь изо дня в день, и тебе в голову не приходит, что он может быть, героем. Простой парень, говорит так, как все, одет в такую же серую шинель. Но случится бой, и вернувшиеся рассказывают, что этот простой парень бросился грудью на вражеский пулемет, заставил его замолчать и помог товарищам прорваться вперед.
— Что, и Карлен мог бы так поступить? — воскликнула Ольга, не то испуганно, не то удивленно.
— Но ведь не только это является геройством. На самом деле почти каждый красноармеец — герой. В мирное время мы никогда не сумели бы себе представить, что человек дни и ночи может лежать в болоте, способен вплавь пересекать широкие реки, в воде которых еще поблескивают осколки льдин. Я вспоминаю, как вся рота смеялась над письмом, в котором жена поучала мужа, чтобы тот берег свои ноги от сырости и почаще переобувался. Смеялся и сам муж. Это был добродушный смех, так как бедная жена не знала, что мы иногда неделями лежали в воде, не переобуваясь.
— Смотри, Юрис, уже совсем светло! — воскликнула Ольга. — Можно прочесть письмо друга Карлена.
Не заснув ни на минуту, они встали и оделись. Словно угадав их намерение, пришла из своей комнаты Мирдза, бледная, со следами вчерашних слез на лице.
Озол вынул из конверта письмо Мити.
«Дорогие друзья! — писал Митя. — Если бы это зависело от меня, то я желал бы, чтобы не мне пришлось писать вам это письмо, пусть лучше бы ваш сын писал моим родителям. А еще лучше — если бы ни мне, ни ему не надо было бы писать это письмо. Карлушу определили в наш взвод в декабре прошлого года. Вначале мы не могли как следует сговориться, но он быстро научился русскому языку. Мы сдружились. Он дружил со всеми, но особенно со мной. Так как он очень сознательно выполнял все боевые задания, то в январе его приняли в комсомол. Карлуша этому очень радовался. Когда стало известно, что нашему полку предстоят ожесточенные бои, мы с Карлушей условились: если один из нас погибнет, то другой напишет его родителям. Карлуша просил, чтобы я писал так: вы не плачьте много обо мне, немцы только этого и хотят, чтобы вы плакали. Но им назло не надо плакать. Нужно давать врагам отпор, где только можно. Наш яблоневый сад они спилили, но вы посадите новый. А Мирдза пусть сделает ту работу, которую делал бы я как комсомолец, если бы вернулся домой. Так он велел написать. Он погиб в большом бою, самом ожесточенном из всех, в которых нам приходилось участвовать. Карлушу похоронили в обшей братской могиле. Он пал за нашу родину, за свой латышский народ. Исполните его последнее желание. И знайте, мы отомстим за смерть Карлуши, мы всыплем немцам так, что они нас долго помнить будут. Советские люди умеют защищать свою родину, потому что нигде нет такой страны, как наша. Это я могу сказать именно теперь, когда нахожусь за границей. Желаю вам всего наилучшего.
Для матери было святым каждое слово, сказанное сыном в его последнем завещании, и она опять не могла сдержать слез.
Озол думал о письме Мити. Маленькие соколята — ведь ни тот, ни другой не думали, что погибнут, по крайней мере, не верили этому, как не верит каждый боец. И уговорились они лишь потому, чтобы друг друга и самих себя убедить в том, что они не боятся смерти, что созрели для подвига и самопожертвования. Спасибо обоим за то, что перед боем они подумали о своих близких, помогли матерям перенести горе, помогли им быть достойными своих сыновей. Вот Ольга уже вытерла слезы, тяжело ей не плакать, но на ее лице появляется еще не созревшая решимость исполнить желание сына — не плакать, работой дать отпор немцам — убийцам сына.
Ольга украдкой взглянула на мужа, словно боясь, что тот упрекнет ее в слабости, ведь Карлен велел передать, чтобы не плакали. Она заметила, как посерело за ночь лицо Юриса, какие глубокие складки легли на лбу и вокруг рта, и решила: «Нет, я буду сдерживать себя хотя бы в его присутствии, если уж иначе не смогу, то поплачу одна, чтобы ему не надо было горевать еще и за меня».
Мирдза тихо выскользнула из комнаты и пошла доить корову. «Вот как они оба жалеют меня, — думала Ольга, — Юриса я всю ночь мучила своими разговорами. Не будь этого, он, быть может, на минутку смог бы вздремнуть. Ему ведь предстоит тяжелый день — опять какое-нибудь собрание. Надо позаботиться о завтраке». Только теперь она вспомнила, что вчера никто не ужинал, вчерашний обед еще стоит в плите, так как Юриса весь день не было дома. «Так нельзя, если хочешь жить, — а жить надо, — значит нужно работать. Работа — лучшее лекарство для раненого сердца».
Она захлопотала, убрала комнаты, затопила плиту, поставила на стол завтрак. День вошел в колею. Так надо, так должно быть, живой обязан жить.
Когда Озол уходил, Мирдза в комнате была одна. Он наказал ей, чтобы спрятала письма и не старалась делать вместо матери всю работу.
— Пусть работает до устали, — сказал он, — это будет лучше, чем сидеть и ломать руки. Хорошо, что она так перенесла первые мгновения. Я опасался… — Он не сказал, чего опасался, но Мирдза поняла. Она сама боялась, что мать свалится и даже потеряет рассудок. Ольга собралась с силами, словно всей душой почувствовала, что бойцы Великой Отечественной войны не умирают, что они будут жить вечно в труде народа и в отвоеванной ими свободе.
Настало утро 9 мая. Незабвенное утро в истории человечества. Утро, которого ждали почти четыре года. О нем столько думали, столько мечтали, за него боролись миллионы, и многие сложили головы. Вечная слава им, героям, павшим в боях за честь и независимость родины!
В тот день с самого утра из города во все волости по телефонным проводам мчалась гордая и радостная весть: «Германия капитулировала! Германия на коленях!» Петеру Ванагу об этом сообщил начальник почты Кадикис, которому позвонили из уездного комитета партии. Но только он положил трубку, как снова раздался звонок — уездный комитет комсомола вызвал Зенту, чтобы сообщить ей то же самое. Петер и Зента торопились порадовать друг друга радостной вестью и столкнулись на полдороге.
— Петер! Ты…
— Зента! Знаешь…
— Нет, я тебе расскажу!
— Германия…
— Германия капитулировала!
Лишь теперь Зента заметила, что Петер обнял ее плечи, и она, откинув голову, смотрит вверх и видит, как искрятся радостью его обычно грустные глаза. Она забыла, что слишком долго смотрит в его глаза.
Они молчали, пока Зенте не показалось, что только она хотела еще что-то сказать Петеру, а у него нечего было больше сказать ей. Стремительно, даже слишком стремительно, она вырвалась из рук Петера, желая показать, что у нее в мыслях ничего другого не было. Она и на самом деле не думала о другом, это ей только казалось, что Петер мог воспринять это ее молчание по-своему. И поэтому она весело и беззаботно рассмеялась и, став в позу подчиненного, спросила:
— Может быть, товарищ председатель, вы разрешите секретарше поехать и сообщить эту весть товарищу Озолу?
Петер смутился. Он сердился на себя за то, что так долго обнимал Зенту и почему-то не в состоянии был отпустить ее; он сердился, что, забывшись, быть может, напугал Зенту: теперь она будет с ним более сдержанной, возможно, даже постарается избегать его; прекрасные часы совместной их учебы могут потерять прежнюю теплоту и сердечность, которой дышала комнатушка Зенты. Чтобы этого не случилось, чтобы Зента убедилась, что неправильно поняла его рассеянность, он, подражая ее шутливой манере, тоже ответил просьбой:
— Может быть, вы, товарищ комсорг, разрешите известить Озола рядовому комсомольцу Петеру Ванагу?
— Ты признаешь меня своим начальником? — рассмеялась Зента. — В таком случае я приказываю тебе остаться на месте.
— В таком случае я тоже использую свои начальнические права, — подражал ей Ванаг, — и…
— Петер! — прервала его Зента. — На этот раз прошу, разреши мне! Я скажу тебе, почему. Я перед Мирдзой в долгу. Когда освободили Ригу, я ей этого не сообщила. Теперь я хотела бы порадовать ее вестью о победе… Но… мы уже не будем так шумно радоваться, как бы радовались, если бы не погиб ее брат.
— Ладно, поезжай ты, — уступил Ванаг. — Но погоди, давай обсудим, как организовать митинг. Озол сможет говорить? Мне кажется, ему будет тяжело.
— Пусть он только откроет, а говорить будешь ты, — предложила Зента.
— Это будет не то, — с сожалением сказал Ванаг. — Я не умею так, как Озол.
— В такой день не придется искать слов или доказательств, — убеждала Зента. — Победа скажет сама за себя и убедит, на чьей стороне была и есть правда.
— Я попытаюсь, — согласился Петер. — Но надо бы еще кому-нибудь выступить. Тебе тоже нужно сказать несколько слов молодежи.
— Я тоже попытаюсь, — пообещала Зента. — Надо объявить о митинге. Я сообщу уполномоченным десятидворок на том конце волости.
— Посыльный известит остальных. Назначим — после обеда, на пять часов, чтобы успеть оповестить людей и чтобы они успели собраться. Теперь все будут беречь лошадей и пойдут пешком.
На митинг собралось несколько сот человек. Наблюдая из окна исполкома, Озол заметил, что большинство собравшихся — женщины в платочках и девушки с непокрытыми головами; между мелькавшими платками и цветными кофточками бородатые старики выделялись, словно редкие пни среди полевых цветов. Еще реже промелькнет среди них крепкое дерево — мужчина в расцвете сил. Он заметил Гаужена, и вдруг ему пришло на ум, что упустил его из виду. Сельскохозяйственная комиссия еще не имела полного состава, он очень пригодился бы со своим знанием машин, особенно осенью, во время молотьбы.
— Товарищ Салениек! — вдруг услышал он радостное восклицание Зенты и отвернулся от окна. Действительно, это был Салениек, еще бледный и осунувшийся, но все-таки настолько поправившийся, что обходился без палки.
— Я больше не мог оставаться в постели, — сказал он, словно объясняя свое появление. — Просто не мог в такой день лежать. Мне тоже надо кое-что сказать. Накопилось за это время.
Они вышли из исполкома. Двор и старые липы, под которыми стояли люди, напомнили Озолу о другом собрании прошлой осенью. Двор тот же, липы — те же, но люди изменились. Тогда большинство посматривало недоверчиво, боязливо оглядываясь, не подсматривает ли кто, что они пришли слушать большевика, да и самого большевика они побаивались — разве мало запугивали их самыми вздорными слухами. Все, кто собрался сегодня, смотрели на него доверчиво — победоносные ветры вымели из их голов последние остатки страха перед тем, что окруженные в Курземе немцы могут прорвать железное кольцо и снова растоптать их нивы и сады. Но кое-где мелькают и злобные взгляды. Вот сидит Густ Дудум, он, наверное, пришел только для того, чтобы посмотреть на Зенту. Его рысьи глаза часто меняют выражение: когда они смотрят на Озола или Ванага, в них сверкают искры ненависти; обращенные на Зенту, они становятся похожими на глаза кошки, которая ластится к хозяйке, несущей из клети мясо.
«Хиреющие побеги обреченного на гибель класса! — Озолу хотелось плюнуть. — Митинг надо открывать для тех людей, которые видят в этом дне праздник. Но не для дудумов, потерявших последнюю надежду еще когда-нибудь воскреснуть в своем кулацком великолепии».
Озол хотел только открыть митинг, но он не мог не сказать людям того, о чем они еще недостаточно слышали, не мог не рассказать о борьбе Красной Армии, о латышских стрелках — гвардейцах, которые кровью завоевали для своего народа почетное место в семье советских народов.
В эту минуту он подумал о своем сыне. Отчетливее, чем когда-либо, Карлен предстал перед его глазами тринадцатилетним улыбающимся мальчиком с пионерским галстуком, таким, каким он видел его тогда, в последний раз. Он пал, защищая свою родину. И Озол чувствовал, что в нем как бы говорят два человека. Один — отец, у которого сердце обливается кровью при одной мысли о погибшем сыне. Другой — это член партии, парторг, всем сердцем своим и разумом сознающий значение этого дня, вот об этом он должен сказать слушателям, насколько велик этот день. Значит, надо говорить, отогнать дорогое ему видение — образ любимого мальчика, который, не всегда удается так ярко воскресить в памяти. Пронеслись годы и события, а великие события и сильные переживания порой как бы стирают многое из запечатлевшегося ранее в мозгу.
Озол собрался с силами. Нельзя примешивать к ликованию народа горечь личной скорби. «Спи, мой мальчик, среди павших героев. Вы пали за будущность человечества, за общество, в котором война больше не будет возможна. Вы умерли с чистой совестью».
Он провел ладонью по глазам и лбу и удивился, что лоб совершенно мокрый. Но ведь еще не все сказано. Надо зажечь сердца этих людей, чтобы они видели в себе соучастников великой победы, чтобы в них пробудилось желание закрепить эту победу, полюбить свою свободную страну, отдать все силы ради ее восстановления и расцвета.
Кончив речь, Озол тяжелыми шагами, словно после самой трудной работы, отошел в сторону и сел на скамейку. Аплодисменты участников митинга донеслись до него откуда-то издалека, словно плеск морских волн о берег. Что это? Отклик на его слова? Он не понимал. Он видел, что на крыльцо поднялся Ванаг. Петер говорил с жаром, порою морща лоб, затем все складки опять разглаживались, и его лицо выглядело молодым и приветливым. Но Озол не мог уловить его речи, до него долетали и проникали в душу лишь отдельные слова, да и то нужно было сосредоточиться, чтобы понять их смысл. Когда Ванаг сошел со ступенек, на его место стал Лауск и заговорил о севе. В его голубых блеклых глазах, отражавших вечернее солнце, сияла искренняя радость, что «времена немцев и шуцманов навсегда кончились» — именно так он сказал. Это было так просто и сердечно сказано, что многие слушатели одобрительно закивали головами.
После Лауска выступила Зента. Обращаясь к молодежи волости, она подчеркнула, что эта историческая победа именно юношам и девушкам дала больше, чем кому-либо. Призывала их учиться, читать, стать культурными людьми. Говорила о героизме, который можно проявить не только на поле боя, но и в напряженной борьбе.
Затем на ступеньки поднялся Салениек. Видно было, что ему трудно держаться на ногах, он хотел прислониться к косяку, но собрался с силами и выпрямился.
Салениек говорил горячо. Но Озолу почему-то казалось, что своей речью он старается убедить и самого себя, взорвать все мосты к своему прошлому, заставить уняться «червя», про которого рассказывал зимой. Может быть, и вернуть долг, ибо, не уйдя на фронт, он все время чувствовал себя должником.
Видимо, Салениек говорил бы еще долго, но вдруг он побледнел и пошатнулся. Озол вскочил со скамейки и взял его под руку. Опираясь на плечо Озола, Салениек дал увести себя в исполком, где опустился на стул.
— Вы хорошо говорили, товарищ Салениек, — сказал Озол, подавая ему стакан воды. — Теперь, надеюсь, вы будете выступать почаще. Вам только надо поправить здоровье.
— Не знаю, удастся ли, — пытался шутить Салениек. — Мои высказывания дойдут до бандитов, и теперь они меня уже не станут предупреждать.
— Теперь их у нас уже давно не видно было, — сказал Озол. — Возможно, перебрались в другую волость или в город и пытаются легализироваться.
— Все может быть. А может, они только притихли. Во всяком случае я должен быть готовым ко всему, — рассуждал Салениек.
— Я позвоню завтра в отдел народного образования, чтобы вас послали в санаторий, — обещал Озол. — Вам надо… — он не успел окончить, со двора послышался шум, аплодисменты и восклицания. Озол подошел к окну и увидел, как Ванаг, Зента и Мирдза обступили молодого человека в шинели без погон и ведут его к ступенькам. То был Упмалис, приехавший без предупреждения на праздник. Озол извинился перед Салениеком, что оставляет его одного, и поспешил на двор. Едва Озол сбежал со ступенек, как комсомольцы втащили туда возбужденного, раскрасневшегося Упмалиса. Он передал привет собравшимся, и в частности молодежи, от укома комсомола и несколькими фразами вызвал среди слушателей столько радости, что казалось, только этих фраз и не хватало, чтобы все, особенно молодежь, поняли, что этот день — день ликования, что после митинга не хочется снова каждому залезть в свой дом, как в пещеру, хочется быть вместе, говорить, петь, танцевать, чего так долго не делали, так как все время это казалось неуместным.
Словно отгадав желание молодежи, Упмалис предложил провести этот вечер всем вместе. Но кто-то заметил, что танцевать негде, и все почувствовали, как это плохо, когда нет Народного дома.
— Действительно негде танцевать? — спросил Упмалис. — Тогда ничего другого не остается, как отправиться в лес, заготовить бревна и построить Народный дом. Согласны?
Молодежь смеялась шутке, но сегодня она даже была бы согласна поехать в лес за бревнами. И это было бы очень весело и даже отвечало бы возникшему на митинге настроению — трудиться, строить, восстанавливать.
В эту минуту встал Ян Приеде. Молодежь притихла, все смотрели на него с опаской, как бы он не испортил радостного настроения. Неожиданно он заявил:
— Если уж хочется поплясать, то можно у нас на пункте. В замке есть большой зал. Эмма его вымыла.
Упмалис первый зааплодировал, к нему присоединилась и молодежь. Но Ян стоял и ждал, чтобы аплодисменты затихли, он еще не успел всего сказать. Упмалис это заметил и сделал знак, чтобы замолчали.
— Музыкант там тоже будет. У Ивана гармошка. И он умеет играть, — сказал Ян и сел.
— Зал есть, и музыка есть! — воскликнул Упмалис. — Пошли, ребята, лучшего и желать нельзя! — Он замешался в толпе молодежи вместе с Ванагом, Зентой и Мирдзой, которые не отходили от него ни на шаг. К ним пробирался старик. Его седобородое лицо в игре солнечных лучей, пробивавшихся сквозь ветви лип, само светилось, как солнце. То был старый Пакалн, который искал не Упмалиса, а Ванага и, наконец, ухватив его за рукав, попытался отвести в сторону. Появление старика показалось Петеру не очень уместным, это ведь был Пакалн, которого он назвал кулаком, за что потом пришлось извиниться на собрании. И хотя Петер не таил в сердце обиды, все же каждое напоминание об этом случае, — а таким живым напоминанием был старый Пакалн собственной персоной, — было неприятно.
Упмалис также заметил Пакална и приветливо посмотрел на него, ожидая, что тот скажет.
— Сынок, ты помнишь, как мы тогда повздорили? — сказал Пакалн, чтобы напомнить неприятную стычку. — Это когда ты меня кулаком обозвал.
— Это уже давно забыто! — нетерпеливо и даже резко воскликнул Петер.
— А я, сынок, не забыл, — улыбнулся старик, и Петера это начало злить. Не будь Зенты и Упмалиса, он, наверное, бросил бы ему новое оскорбление, хотя он только потому и сердился, что Пакалн напомнил о старой стычке при них. — Я, сынок, не забыл, — спокойно продолжал Пакалн, его не смутил нервный жест Петера. — У тебя тогда чуть было неприятность не получилась из-за такого старого хрыча. Я от этого долго расстраивался. А потом подумал, что я мог бы сделать хорошего, чтобы ты видел, как меня самого вся эта жалоба за сердце задела. И знаешь, что я придумал? Я придумал соткать для мельницы ремень. Он другим, правда, больше нужен, чем тебе, ведь у тебя-то самого и молоть нечего. Но с тебя спрашивают. Вот я и соткал, пока Юрит спал. Ремень там, в телеге. Пойдем, возьми.
— Петер, поцелуй у дедушки руку! — задорно воскликнула Мирдза, и ее глаза довольно засияли; она стояла перед Ванагом такая гордая, словно хотела сказать: «Ага, вот видишь, каков старый Пакалн! Видишь, что я была права!»
Петеру показалось, что его кто-то подтолкнул к Пакалну, и он, чтобы не споткнуться, обхватил его шею и прижался губами к бородатой щеке.
— Это, действительно, подарок ко Дню победы! — радовалась Зента, зная, как Петер болеет за мельницу.
— Так пойдем, посмотрим, — предложил Пакалн. — Испытайте, достаточно ли крепок. Не соткал ли я из гнилых ниток.
Все вышли на улицу, где на повозке Пакална лежал большой, аккуратно скатанный моток. Они с благоговением осмотрели его, но Пакалну хотелось больше веселья в эту минуту, и быть может, еще хотелось, чтобы все собравшиеся видели, на что способен такой старик. Он предложил молодежи размотать ремень и испытать его крепость.
— Ну-ка, станьте на каждый конец человек по десять и давайте тягаться! — предложил он. Этого не надо было повторять. В несколько мгновений ремень был растянут во всю длину через улицу, и соревнующиеся с веселым смехом и криком потянули крепкий ремень за концы, порой чуть не падая наземь от более сильных рывков противника.
— Сделан на совесть! Выдержит! — объявил Упмалис результаты соревнования.
После этого ремень внесли в исполком, и теперь можно было бы расходиться. Но сегодня в поле все равно идти уже поздно, а майский вечер был полон дыханья весны. Все знали, что орудия замолкли, из рук смерти вырвана коса, которой она размахивала почти четыре года — и не только над полем боя, но и всюду, где орудовали немцы. Поэтому людям не хотелось расходиться по домам, они еще чего-то ждали и, разделившись на группы, беседовали, шутили и поглядывали на других, таких же говорливых и улыбающихся. Лишь один человек, с кисло сморщенным лицом, ни на кого не глядя, выбрасывая вперед трость, заковылял к своей бричке, отвязал лошадь, важно развалился в повозке и медленно поехал прочь, но вдруг, то ли вспомнив что-то неприятное, то ли вымещая досаду, согнулся крючком и хлестнул кнутом лошадь так сильно, что та вертанула хвостом и резко рванулась. Это было настолько комично, что все стоявшие на улице захохотали и смеялись, пока повозка не исчезла за поворотом.
— Густа слепень укусил! — воскликнул кто-то, и новая волна хохота прокатилась по улице.
— Разве лошадь виновата, если у самого какая-нибудь неприятность, — сказал Ян Приеде с упреком. — Ну, пойдете в имение плясать? — спросил он молодежь, окружавшую Упмалиса.
— Да! Пошли! — радостно отозвались веселые голоса.
— Пойдем все вместе, — предложил Упмалис.
Из исполкома вышли Озол и Салениек. Только теперь Упмалис заметил, насколько изменился его фронтовой товарищ с тех пор, как уехал из города.
— Ты болен? — справился он сочувственно.
— Немного устал, — ответил Озол. — Мирдза тебе все расскажет. А я поеду домой. Приходи к нам ночевать, — пригласил он.
Мирдза замялась в нерешительности. Ей хотелось идти вместе с молодежью в имение, но усталый вид отца, его бледность и серьезный взгляд напомнили, что дома осталась мать, которая сегодня весь день одна и чего только она не передумала. Словно угадав ее колебания, Озол сказал:
— Иди, Мирдза, иди. Упмалис вам что-нибудь расскажет. Вы ведь не будете только танцевать. Меня подвезет Салениек.
Он сел в повозку и уехал. Уехал и Пакалн. Люди постарше начали расходиться, а молодежь по два, по три, по четыре двинулась к имению. У Упмалиса была автомашина, он велел водителю отвезти Яна Приеде и еще кое-кого в имение, чтобы подготовили зал к приему гостей, а сам отправился пешком. Он пошел рядом с Мирдзой, желая узнать, почему так изменился отец.
Мирдза заметила среди молодежи Эрика. Он шел один, ни с кем не разговаривая, и все замедлял шаг, очевидно, ожидая, что она к нему подойдет. Он был в новом костюме, который ему, наконец, удалось сшить. Зеленовато-серый цвет домашнего сукна напоминал немецкие мундиры. Да, красноармейская форма ему не нравилась, ибо она была хлопчатобумажной, ведь Эрик в армии был рядовым бойцом и не заслужил ни одной нашивки. Это бы еще ничего. Но в новом костюме он выглядел типичным хозяйским сынком, и походка у него была медленная и вразвалку, и Мирдза чувствовала, что ее злит и новый его костюм, и сходство с хозяйским сынком, и медленная походка, и то, что Эрик идет один и ждет только ее, не вступая в разговор с другими. Он как-то отличался от веселой толпы, в которой преобладали дети бывших батраков и мелких хозяев. Но затем Мирдза подумала, что Эрик все-таки был на фронте, участвовал в боях и ранен. И ей стало жаль, что он так одинок, хотелось позвать его к себе, познакомить с Упмалисом. Но все-таки она этого не сделала, так как понимала, что он им чужой, что ему не о чем говорить с Упмалисом, и ей будет неудобно, если он промолчит все время или будет разговаривать только с нею.
— Расскажи, Мирдза, что с твоим отцом? — поинтересовался Упмалис. И Мирдза рассказала, что погиб ее брат. Упмалис долго молчал, и Мирдзе понравилось, что он молчит, не пытается утешать, не вздыхает — ведь все равно ничем уже нельзя помочь. Надо стиснуть зубы и перенести.
На коннопрокатном пункте Иван встретил гостей веселым маршем — ноги так и поднимались в такт музыке. Молодежь с шумом ринулась в зал мимо Яна Приеде, который, благодушно улыбаясь, стоял в сторонке, как радушный хозяин, пригласивший много гостей и вовсе не обижающийся, что они его не замечают.
Иван с аккордеоном тоже прошел в зал, и сразу же начались танцы: стремительная полька, так хорошо отвечавшая настроению. Танцевали почти все, и в их движениях выражалась горячая жажда радости и веселья, которая во время войны не могла проявиться, но которая жила в каждом.
— Ты ведь сегодня не будешь танцевать, — сказал Упмалис Мирдзе, словно извиняясь, но и не сомневаясь в этом. Он пригласил Зенту. Мирдза была ему благодарна за то, что он столь тактично понял ее чувства, когда ноги как будто сами по себе поднимаются в ритме польки, а сердце противится дать им волю, ибо каждое мгновение вспоминает Карлена, не дожившего до этого вечера.
Случилось так, что Эрик подошел к Мирдзе сразу же после того, как Упмалис, хорошо поняв настроение девушки, оставил ее одну и ушел танцевать с Зентой. Эрик как назло не сумел так чутко уловить настроение Мирдзы. Он схватил ее за руку, стащил с подоконника, где она сидела, и весело воскликнул:
— Пошли танцевать!
Никогда, при других обстоятельствах, Мирдзу не рассердила бы эта непринужденность, вполне естественная между молодыми людьми, объяснившимися в любви, но после того, как Упмалис счел само собой понятным, что Мирдза в этот вечер не может танцевать, приглашение Эрика ей показалось настолько грубым, даже неприличным, что она не сдержалась и, вырвав руку, сказала:
— Удивляюсь, как ты не понимаешь, что я сегодня не могу танцевать!
Слова эти, сами по себе, еще ничего не значили, но она произнесла их так, что Эрик съежился и, в нерешительности переминаясь, остался стоять там же, у окна. Быть может, ему надо было сгладить свою вину, выразить сожаление, объяснить Мирдзе, что хотел ее развлечь, но Эрик этого не сделал, и по его глазам не видно было, чтобы он понял, почему Мирдза так себя ведет. И для нее стало нестерпимым это, казалось, равнодушное молчание. Ничего не сказав, она соскочила с подоконника и выбежала в соседнюю комнату. Здесь она осталась одна, обуреваемая неясными чувствами, и лишь когда Музыка смолкла, она вернулась в зал. Тут она увидела, что Упмалис собрал вокруг себя молодежь и хочет ей что-то рассказать. Эрика Мирдза больше не видела и с облегченным сердцем устроилась на своем подоконнике, но ее заметила Зента и увлекла к себе. Упмалис говорил о войне, постепенно переходя от больших общих картин к отдельным эпизодам, рассказывал преимущественно о комсомольцах, об их героических делах и любви к родине. Он умел установить живой контакт с юношами и девушками, из которых многие были сверстниками тех, о ком шел рассказ, и теперь жалели, что не успели сделать ничего такого, чтобы и их имена также были упомянуты в истории Отечественной войны. Упмалис говорил просто, без напыщенных фраз, которые зачастую ослепляют самих рассказчиков, но не согревают слушателей. Так же просто он и закончил:
— Ну, теперь отдохнули, потанцуем еще, пока Иван в силах держать свою гармошку. Потом я вам расскажу еще что-нибудь — о вас самих.
Потом он рассказал о молодежи в тылу во время войны. Об их работе на полях и заводах. Он обратился к «ним самим» и спросил, могут ли они сказать с чистой совестью, что за эти восемь месяцев со дня освобождения от немцев они работали так много и так хорошо, что лучше и больше работать нельзя. Никто этого не мог утверждать, ибо никто ничего особенного не сделал, и теперь всем было даже стыдно, что среди них нет ни одного, проявившего геройство хотя бы в мирном труде. Но затем Упмалис успокоил слушателей, сказав, что еще не поздно, если война и кончилась, то последующие годы потребуют от народа самоотверженного труда в восстановлении и строительстве.
— А почему вам не стать героями? — спросил Упмалис, и ему ответили молчаливые вопросительные взгляды; «Да, но как же это сделать?» И он тут же объяснил: — Каждый участок поднятой и засеянной целины — это ведь то же самое, что выигранное сражение. — Он предложил сегодня же вечером организовать молодежные бригады и распределить между ними работу, чтобы завтра все знали, за что браться. Когда бригады были сформированы и избраны бригадиры, Упмалис еще посоветовал обратиться к Зенте Плауде и ознакомиться с уставом комсомола. Пусть каждый спросит себя, не хочет ли он стать членом славной семьи комсомольцев?
После всего этого бригады должны были станцевать хотя бы еще один танец — так они просили Ивана, — потом еще один, самый уж последний. Мирдза смотрела, как Зента танцует с Петером, а Упмалис с Лаймой Гаужен, которая теперь тоже была бригадиром. Ей стало грустно, она почувствовала себя одинокой. Эрика она оттолкнула, и никто другой ею не интересуется. «Конечно, у них братья не погибли, они могут танцевать и веселиться», — уличила она себя в несправедливом упреке и, сдержав слезы, снова вышла в соседнюю комнату, чтобы не смотреть на веселые лица и на танцы. Посмотрев в окно, она увидела, что над озером уже начал брезжить рассвет. Почему она здесь томится, почему не уходит? Никому она не нужна, да ей и самой здесь нечего больше делать.
Чья-то рука коснулась ее плеча, и приветливый голос сказал:
— Мирдза, ты все одна? Прости, что я тебя оставил, но надо было расшевелить ребят. Твой отец пригласил меня к себе переночевать. Ночь, правда, уже прошла, но все-таки следовало бы вздремнуть. Если ты не возражаешь, пойдем, «виллис» я оставлю здесь, в сарае.
Разумеется, Мирдза не имела ничего против того, чтобы идти домой вместе с Упмалисом. Желая избежать лишнего шума, они, ни с кем не попрощавшись, вышли на свежий утренний воздух и направились домой, прислушиваясь, как согласованно звучат их шаги, словно они оба долгое время прошагали в одном строю.