Когда Эмма Сиетниек получила извещение о том, что решение о выделении ей пятнадцати гектаров из владений брата отменяется, она заплакала, как ребенок, жалобно и отчаянно. Густ взял из рук сестры листок бумаги, так расстроивший ее, прочитал и зло усмехнулся.
— Видишь, Эмма, как недолго ты радовалась! Плясала под дудку большевиков, вот и доплясалась. Чего хнычешь, как дурная. Разве я тебя гоню? Живи, как жила, и сыта будешь.
Но Эмме вовсе не хотелось удовлетвориться тем, что будет сыта. Она больше не могла видеть, как дети растут боязливыми, пугаясь злых взглядов и резких окриков, на которые Густ не скупился. За столом они ели воровато, ибо им давали понять, что они живут на чужих хлебах. За одежду, которую мать шила для них из своих или хозяйских обносков, надо было благоговейно благодарить дядю. Получи она свою землю, осуществилась бы давнишняя мечта — Эмма понемногу избавилась бы от опеки Густа. Вначале было бы трудно совсем порвать с этим домом: инвентаря своего нет, поэтому в первый год и плуг и косу пришлось бы просить у брата и за все, разумеется, потом отрабатывать.
Но уже первый урожай сделал бы ее более самостоятельной, а ведь урожаи снимались бы каждый год, с каждым годом дети становились бы более сильными работниками, и, наконец, они построили бы и свой дом и перестали бы нуждаться в подачках Густа.
А теперь об этом нечего было и думать. И за что ее так обижают, за что? Разве она мало работала, разве не испытала горечи батрацкой жизни? Или, может быть, потому, что она сестра Дудума? Она пойдет в исполком и спросит Ванага — почему он так поступил? Расскажет о своей жизни, и неужели он не поймет, что если землю делят, то и ей полагается, раз родители были так несправедливы и не дали ей надела.
Эмма вытерла слезы, оделась как могла лучше и пошла. На большаке она столкнулась с Яном Приеде, который тоже направлялся в местечко. Слово за слово — и она рассказала ему о всех своих невзгодах.
— Н-да, — сочувственно протянул Ян. — Это нехорошо. Но что поделаешь? — спросил он немного погодя и сам же ответил. — Придется жить, как раньше жила.
— Нет! — воскликнула Эмма. — У этого старого хрыча больше жить не хочу. Будь что будет, ни мне там покоя, ни детям. Эдвин у меня очень читать любит. По субботам обычно берет у учителя книгу, чтобы в воскресенье почитать. Но разве Густ даст? Перелистает все, и, не дай бог, если где-нибудь найдет слово «коммунист». Поднимает такой крик, что оглохнуть можно. Однажды со злости даже книгу в угол швырнул. Мальчонка плакал, жаловался — как я учителю такую потрепанную книгу отдам.
— Н-да, — проворчал Ян, и опять оба замолчали.
— Ты любишь лошадей? — спросил он, когда они уже успели пройти порядочное расстояние.
— Как — лошадей? — не поняла Эмма.
— Ну, нравится тебе ухаживать за ними?
— Отчего же? Лошадь ведь почти как человек. Особенно — жеребят маленьких люблю. Они такие нежные. Мордочки мягкие, как бархат.
— Тогда идем в имение к лошадям. На пункт работницей, — добавил Ян. — У меня там уже есть один, из армии вернулся. Но директор говорит, что нужны еще люди. Летом будет много работы. Нам и коров дадут, свиней надо будет откармливать. Все поля нужно засеять. Женщина на пункте очень понадобится. Там работы хватит. И тебе дело найдется и детям.
— Что же там, на пункте-то, и жалованье платят? — поинтересовалась Эмма.
— Ну да, платят! И жить в баронском особняке будешь. А лошадям хорошо. Чесоточных поставили отдельно. Каждый день лечим. Она пройдет, эта чесотка, только остальных лошадей надо беречь. Так пойдешь, что ли? — закончил Ян.
Эмма ответила не сразу. Она взвешивала все доводы. Как-то боязно было ломать привычную жизнь. Хоть и тяжело у Густа, но, когда вдруг надо решиться уйти, как-то жаль становится, да и боязно — уйдешь, а если там ничуть не лучше, что тогда станешь делать?
— Я, Ян, сперва посоветуюсь с детьми, — отговаривалась она, чтобы не давать сейчас же окончательного ответа. — Эдвин у меня большой мальчик, ему уже тринадцать лет, как же мне без него решать.
— Ну что ж, посоветуйся, — согласился Ян. — Он тоже там в школе будет. Значит, пойдем?
— А куда ты идешь? Разве в школу? — удивилась Эмма.
— В школу, — подтвердил Ян. — Там учитель что-то будет рассказывать. Так Мирдза Озол объявила. Я не хотел идти, а она говорит — иди, уж кто-нибудь лошадей накормит, не бойся. Я говорю — чего мне там делать? А она — сходи, что-нибудь новое услышишь. Ну, тогда я согласился, что ж, схожу.
— Сходи, — поддержала Эмма и собралась домой. Она решила сегодня с Ванагом не говорить. Хотела сначала обдумать, не лучше ли идти на коннопрокатный пункт.
— Пойдем со мной, — приглашал ее Ян. — Послушаешь, что он расскажет. И парня там своего встретишь.
— Пожалуй, пойду, — согласилась Эмма. — Густ, правда, будет сердиться, что некому подать ужин, но пусть хоть раз почувствует, каково в доме без Эммы. Пусть узнает, чего стоит Эмма.
Класс, где должна была состояться лекция Салениека о воспитании характера, был битком набит. Пришли ученики старших классов, крестьянская молодежь; преобладали девушки, так как парней осталось немного. Были и родители, принесшие своим детям поесть и оставшиеся послушать, что будет рассказывать учитель. Были Мирдза и Зента, которые, славно шпульки, вертелись в переполненном помещении, пробираясь с необыкновенной ловкостью сквозь самую гущу людей.
Ян с Эммой стали в дверях. Им казалось, что внутри уже негде поместиться. Но их заметила Зента, попросила кого-то потесниться и нашла место для своего бывшего начальника и его спутницы.
Ян слушал, что Салениек рассказывал о советском человеке. Когда учитель сказал, что советский человек является борцом и, видя непорядки, не проходит равнодушно мимо, а сразу же вмешивается, добиваясь, чтобы их устранили, Ян съежился, как от оплеухи. Казалось, что Салениек поставил перед ним зеркало и Ян увидел в нем свое равнодушное, словно покрытое ржавчиной лицо. Надо признать — таким он был в исполкоме, но он не смеет быть таким на новой работе.
Правда, с лошадьми куда как проще, знаешь, чего они хотят и чего им надо. Людей иногда не поймешь. Когда говорит один, кажется, что он прав. А говорит об этом же другой, и сдается, что и тот прав. И тогда ты уже не понимаешь ничего. Правда как будто может быть только одна, но где она — на чьей стороне или, может, где-нибудь посередине, — в этом не так-то легко разобраться.
Пока он предавался размышлениям, Салениек в своем рассказе уже ушел порядочно вперед. Ян снова насторожился, когда тот стал рассказывать, что для воспитания характера важно приучать себя делать то, что необходимо, хотя делать этого очень не хочется.
И это правда, думал Ян. Когда даешь одолеть себя лени, то потом становишься таким неряшливым, что даже в воскресенье не хочется лицо умыть. Быть может, у него вся эта вялость оттого, что с малых лет он и переутомлялся и недоедал. Вот когда пас скотину у хозяина и в свободные воскресенья прибегал к матери, конечно, видел — надо бы ей дровишек нарубить, иногда мать, бывало, и сама намекнет: «Если есть у тебя время, Яник, то наруби», — а он только норовит забраться подальше от людей и поспать. Ведь вот как плохо, что тогда никто не учил, как нужно этот, ну, как его, «характер» воспитывать. Надо бы спросить учителя, может, и теперь еще не поздно что-нибудь сделать с собой. Но как тут спросишь, люди еще смеяться начнут.
Когда Салениек кончил, в классе на некоторое время воцарилась тишина. Потом Зента, сидевшая впереди за столом, начала аплодировать, и к ней присоединились все слушатели. Наконец и Ян ударил в ладоши, но позже всех, когда аплодисменты уже стихли; смущенно оглядываясь, он продолжал хлопать до тех пор, пока Эмма не толкнула его локтем, тогда он перестал.
Зента встала и спросила, не будет ли вопросов. Если чего не поняли, пусть смело спрашивают — товарищ Салениек все объяснит.
Яну очень хотелось спросить — как же быть с характером, можно ли еще себя переделать или же следует махнуть рукой: какой есть, таким и останешься, ничего тут не поправишь. Но ему было стыдно говорить в присутствии стольких людей, еще будут смеяться. Он ждал, может быть, кто-нибудь другой, в его возрасте, заинтересуется и спросит то, что ему так хотелось знать.
Слушатели молчали, косясь один на другого. Никто не осмеливался говорить, хотя охотно послушали бы еще, в особенности какие-нибудь практические советы о воспитании. Зента еще раз напомнила, что нечего стесняться, но и это не помогло. Молчание продолжалось. Зента беспокойно повернулась, и Яну показалось, что сейчас она распустит всех по домам, если уж нечего больше сказать. «Вот как оно получается, — подумал Ян, — а ведь учитель сказал: обязательно заставь себя сделать необходимое, хотя и не хочется делать, — именно этим характер и воспитывается». Ему не хотелось говорить в присутствии других. Но теперь именно надо бы себя заставить. Зента уже встала со своего стула и начала:
— Так как вопросов нет, то закроем сегодняшнее собрание. Поблагодарим…
— Прошу, у меня был бы… я хотел кое-что… — бессвязно выпалил Ян, вскочив на ноги.
— Слово предоставляется товарищу Приеде, — заявила Зента и села.
— Прошу, я хотел… я хотел бы знать… могу ли перевоспитать свой характер? — наконец выговорил он свой вопрос.
Некоторые девушки прыснули со смеху, но их осадил строгий взгляд Зенты.
Салениек серьезно объяснил, что воспитывать характер никогда не поздно. Главное, нужно иметь твердое намерение переделать себя, освободиться от плохих качеств.
— Товарищ Приеде поставил очень важный вопрос, спасибо ему за это. Нам всем следует подумать над тем, как отрешиться от многих таких черт характера, которые при новом, советском строе будут нам большой помехой: от безразличия к обществу, к общественной собственности, от стремления жить только для себя, искать только для себя пользу. Для советского человека такие качества не годятся.
Некоторые мамаши беспокойно заворочались, даже встали, собираясь уходить. Но Салениек не обращал на них внимания. Он довольно долго еще рассказывал, каким должен быть и каким не должен быть советский человек. Ян услышал, как перешептывались две его соседки.
— Ну, совсем как коммунист говорит, — сказала одна.
— Разве ты не знаешь — чей хлеб ест, тому и подпевает, — шепнула другая в ответ.
— Как же он не боится — немцы ведь еще близко, в Курземе? — удивлялась первая.
— Что ему — вернутся немцы, он перекрасится, — уверенно сказала вторая.
— Стать советским человеком это не значит перекраситься, — продолжал Салениек. — Недостаточно примкнуть к новой жизни, ее нужно понять. Надо видеть большие цели, которые указывает большевистская партия. Но об этом поговорим в другой раз.
Ян вышел вместе с Эммой. Она уже успела спросить Эдвина, что он думает о переходе на коннопрокатный пункт, и мальчик сразу же согласился — уж очень ему надоела опека в доме дяди.
— Значит, ты придешь? — переспросил Ян, прощаясь.
— Да, приду, — ответила Эмма.
Ванаг вышел из школы вместе с Мирдзой и Зентой. Мирдза в шутку предложила обоим проводить ее домой; они, не долго думая, согласились.
— Я иду потому, что мне очень не хочется идти, — шутила Зента, — но так как мне не хочется, то я должна идти, чтобы воспитать характер.
— В таком случае, мне опять-таки не надо было бы идти, так как мне как раз хочется идти, — вставил Петер тем же тоном.
— Нельзя ли было бы сделать эту прогулку воспитательной, — продолжала шутить Зента. — Скажем, Петеру хотелось бы проводить Мирдзу, но не хотелось бы идти вместе со мной обратно?
— Могло бы быть и наоборот, — поддразнила Мирдза.
— Но вдруг мне хочется и то, и другое: проводить Мирдзу, а потом возвратиться с Зентой? — не остался Ванаг в долгу.
— Тогда так и нужно сделать, — нашла Мирдза новое доказательство. — А то, какой же это характер, если ты не делаешь того, чего хочешь.
— Вас обеих, наверное, никто не переспорит, — сдался Петер. И они втроем пошли по большаку.
В эту светлую ночь им было так хорошо, месяц, словно играя в прятки, то исчезал за тучами, то снова высовывал свое круглое добродушное лицо, широко улыбаясь идущим.
Петеру казалось, что он освобождается от гнетущего ощущения, давившего его много лет, как тяжелый груз; он снова почувствовал, что ему лишь двадцать пять лет и что пережитые им ужасы никогда больше не повторятся. Он отвоевал себе другую жизнь, и ее у него никто уже не отнимет.
Еще два человека вышли вместе из школы. Фактически новый начальник почты Кадикис вышел один, но Майга Расман поспешила надеть шапочку и поправить шаль, чтобы одновременно с ним оказаться на лестнице. Как бы случайно она задела локтем Кадикиса и робко извинилась. Они пошли рядом, но Майга так часто поскальзывалась, что начальнику пришлось взять ее под руку. Майга восторгалась лекцией Салениека, уверяла, что лекция ей многое дала, и теперь она будет знать, как преодолеть некоторые свои слабости.
— Разве и вам свойственны слабости? — удивился Кадикис. — Я думал, что ваше сердце чисто, как первый снег.
— Все-таки, — задорно улыбнулась Майга. — Моя самая большая слабость — это мед с молоком. Зайдемте на минутку ко мне, я вас угощу.
Кто же в военное время, когда немцы разграбили все пасеки, может устоять перед соблазном отведать меду с молоком?
Таким образом Майга залучила его к себе. В прихожей она предложила гостю снять пальто, провела в теплую, по-мещански обставленную комнатку и усадила на диван с поношенным, но все еще красивым покрывалом.
Разговор не клеился. Майга то садилась на край дивана, то пересаживалась на стул против гостя, пробуя разные темы, стараясь выяснить, что его больше всего интересует, но Кадикис, притворяясь смущенным, следил за хозяйкой. Наконец Майга вспомнила, что у начальника есть собака и что владельцы собак обычно увлекаются разговорами о своих любимцах.
— Ваш Джек теперь, наверное, ревнует вас ко мне, — рассмеялась она.
— Он ведь не знает, где я. Думает, что все еще на лекции, — пошутил Кадикис.
— У вас есть хотя бы четвероногий друг. Вы не так одиноки, как я, — вздохнула Майга. — Наверное, ваш Джек очень умен и верен своему хозяину? В минуту опасности он защищал бы вас зубами и когтями.
— Особого ума я за ним не примечал, — ответил Кадикис. — И какие могут мне угрожать опасности?
— Вы еще не знаете этой местности! — воскликнула Майга. — Говорят, что здесь многие ограблены. Даже убийства были.
— К сожалению, я не так богат, чтобы меня стоило грабить, — улыбнулся Кадикис.
— Но на почте иногда накапливаются значительные суммы, — не унималась Майга. — И вопрос еще, разбираются ли бандиты, есть ли что грабить или нет. Может быть, вы слышали, недавно здесь ограбили и убили мать нашего нового председателя исполкома Ванага?
— Что-то слышал. Но кто, в самом деле, мог убить ее?
— Говорят, что дезертиры-красноармейцы, — равнодушно ответила Майга.
— Ну, а вы как думаете? — спросил Кадикис таким же тоном.
— По правде говоря, я над этим даже не думала, — уклонилась Майга от прямого ответа. — Слишком уж это ужасно, чтобы вдумываться… Но я ведь обещала угостить вас медом, — вдруг спохватилась она и выбежала на кухню. Кадикис остался сидеть, уставившись глазами в пол. Майга оставалась на кухне долго, временами казалось, что ее тень мелькала в щелке приоткрытой двери, но затем исчезала, даже шагов не было слышно.
Наконец она вошла с подносом в руках, накрыла стол и пригласила гостя полакомиться медом, который ей посчастливилось достать. Молоко уже было налито в стаканы, но Кадикис от него отказался, потому что не пьет его с детства, с тех пор, как в деревне однажды опился молоком.
— В таком случае мне придется достать вино, которое хотела сберечь ко дню своего рождения, — решила Майга и разыскала в углу комнаты бутылку вина.
— За знакомство и за добрые отношения на работе! — подняла она тост, с пленительной улыбкой глядя Кадикису в глаза.
— Согласен! — поддержал он.
— И за что еще будем пить? — спросила Майга, снова наполняя стаканы.
— Придумайте вы!
— За здоровье вашего верного друга! — Майга задорно чокнулась. — Я очень люблю собак, — начала она. — Вы, может, отпустите Джека погостить ко мне. Обещаю не убить его своею любовью.
— Он будет скучным гостем, — ответил Кадикис. — Еще скучнее меня.
— Вы, очевидно, напрашиваетесь на комплименты? — Майга посмотрела на него долгим взглядом. — Но вы ведь могли бы сделать жизнь Джека более интересной. Например, научить выслеживать. Быть может, он мог бы выследить какого-нибудь грабителя.
— Это для старика слишком трудно, — ответил Кадикис. — Он у меня нечто вроде домашней утвари. Все время жил у моей матери. Теперь ей трудно его прокормить, отдала мне.
Майга отодвинулась от стола, чтобы Кадикис увидел ее стройные, обтянутые шелковыми чулками ноги, открытые выше колен скользнувшей кверху узкой юбкой.
— О боже, как я пьяна! — воскликнула Майга и взгляд ее как бы говорил: «Ну и непонятливый же ты».
Но Кадикис не понимал. Борясь с зевотой, он встал из-за стола и, сославшись на работу, вежливо простился. Хотя Майга его успокаивала, что на почте теперь хватает работников — это не те времена, когда они с Зелменом были вдвоем, — Кадикис все же ушел.
— Хитра, и даже очень, — решил он, выйдя на улицу. — Ничего не поделаешь. Борьба будет нелегкой.
Мирдза неожиданно получила письмо от Эрика. Он был ранен и лежал в госпитале в уездном городе. Он ждал, что она, если это будет возможно, навестит его.
Она долго держала в руке маленький клочок бумаги, на котором были написаны эти немногие слова. Ей представились самые тяжелые ранения, о которых она слышала от отца, когда тот рассказывал о фронте и продолжительном пребывании в госпиталях. Она представляла самого Эрика, бледного, истекавшего кровью, боровшегося со смертью и, быть может, не победившего ее и до сих пор.
— Как же я могу не навестить тебя, мой герой? — шептала она, целуя письмо. Она пешком готова идти, завтра же, рано утром, соберется в путь. А сейчас она сбегает к матери Эрика, возможно, и та получила печальную весть и теперь плачет, надо ее утешить. Мирдзе и самой хотелось плакать, ведь как знать… Почему он не пишет о характере ранения? Если бы был легко ранен, то не стал бы скрывать, написал бы: дескать, не волнуйся, ничего серьезного. Но об этом в письме ни слова, значит, не хочет заранее расстраивать. Ей нужно спешить к Эрику, может, она должна попытаться обогнать смер… нет, нет, такую возможность нельзя допустить. «Жди меня, и я вернусь», — вспомнила она стихотворение, которое выучила наизусть и которое никогда теперь не забывала.
Мать Эрика, действительно, плакала. Она тоже получила письмо, такое же короткое, только в конце было добавлено, чтобы прислала чего-нибудь съестного.
— Мирдзинь, дочка, ты поезжай к нему, — просила Лидумиете. — Я бы сама поехала, но кто же останется со скотинкой. Ты возьми лошадь, Эрик ведь сам ее вырастил, и завтра же поезжай.
Проведя ночь в полусне и кошмарах, Мирдза выехала затемно. В санках у нее лежал объемистый узел, в который мать Эрика уложила разную снедь. Она подбадривала вороную лошадку, которая, казалось ей, слишком лениво трусила.
— Торопись, вороной! — понукала она, подергивая вожжами. Ей было жаль хлестнуть кнутом, ведь лошадка Эриком выращена.
«Эрик!» — в мыслях она рвалась к нему, лежавшему в госпитале, с простреленной грудью, со шрамом на щеке. «Почему именно так?» — удивлялась Мирдза своему предположению. Почему ей кажется, что он должен быть с простреленной грудью и шрамом на щеке? Ах, да. Так было у Упмалиса, который стал для нее символом солдата-героя.
Дорога тянулась бесконечно долго, и Мирдзе казалось, что она передумала множество дум и они все сводились лишь к одному: «Эрик, Эрик, только бы застать тебя живым!»
Поставив лошадь во дворе гостиницы, Мирдза сразу же побежала со своим узлом в госпиталь. Время посещения больных уже кончилось, и ее не хотели пустить в палату, но она разыскала дежурного врача и кое-как объяснила, что приехала из деревни и ей во что бы то ни стало надо повидать раненого Эрика Лидума и передать ему посылку от матери. Получив разрешение, она кинулась по лестнице наверх, но ее задержала сестра и увела в гардеробную. Но и после того, как она сняла пальто, ее дальше не пустили, надо было еще дождаться, пока ей принесут белый халат. А минуты мчались, время неумолимо летело вперед, и кто знает, не спешила ли вместе с ним и та, чтобы протянуть к Эрику свои руки…
— Третий этаж, пятидесятая палата! — крикнула сестра вслед нетерпеливой посетительнице.
Мирдза не шла по ступенькам, она летела, не переведя дыхания, распахнула дверь пятидесятой палаты и остановилась. Сестра, наверное, сказала неправильный номер: здесь не было ни одного тяжело раненного. Больные сидели на своих койках, читали, некоторые расхаживали, а трое, усевшись на койке, спиною к двери, даже играли в карты.
Она уже было хотела закрыть дверь, когда один из игроков обернулся. Это был Эрик, которого она со спины не узнала, потому что его густые волосы были коротко острижены. Мирдза была так поражена, что не могла выговорить ни слова, даже не улыбнулась. Эрик что-то сказал остальным игрокам, положил карты и пошел навстречу Мирдзе. Только теперь она заметила, что у него забинтована левая рука — и это было все. Ни шрама на щеке, виденного вчера ночью во сне, ни бледности на лице от потери крови.
— Значит, ты не тяжело ранен? — был первый вопрос Мирдзы. Эрик удивленно посмотрел на нее.
— Отделался более или менее удачно, — смеялся он, усаживая Мирдзу в коридоре на скамью. — Ну, скоро мы снова сможем быть вместе, — сказал он, ласково посмотрев Мирдзе в лицо и взяв ее руку. — Меня, наверное, скоро выпишут из госпиталя.
— Да разве ты… Разве ты не вернешься на фронт? — спросила Мирдза.
— Нет, возвращаться, наверное, не придется, — радовался Эрик, не замечая удивления в ее голосе. — Рука не гнется и такой останется довольно долго.
— Но… если ты… если ты сам очень будешь рваться на фронт, тогда, может, попадешь? — продолжала Мирдза, медленно выжимая из себя слова.
— Да зачем мне рваться? — не понял Эрик. — Я уже навоевался, пусть другие заканчивают. На фронте приятного мало. Счастлив, кто остается жив или хотя бы возвращается домой, не потеряв ни рук, ни ног. Мне, действительно, посчастливилось. Левая рука немного попорчена, но не велика беда. Со временем, может, поправится.
— Да. Конечно, — вяло соглашалась Мирдза. — Конечно.
— Ну, расскажи, как ты живешь? Помнишь, как нас помучили с письмами?
— Помню… — протянула Мирдза, глядя куда-то вдаль. — Эрик, а тебя в большом бою ранило? — спросила она почти с отчаянием, как утопающий, хватающийся за соломинку.
— Да это вовсе не было в бою, — откровенно ответил Эрик. — Мы стояли с котелками у кухни за обедом, и вдруг разорвалась мина. Повару пробило живот, он там же на месте умер. Впереди меня стоял ефрейтор, тому оторвало ногу. Мне на самом деле повезло.
— Да, тебе повезло, — грустно согласилась Мирдза.
— Мирдза, ты огорчена чем-нибудь? Ты какая-то странная. — Эрик, прислушиваясь к ее печальному голосу, заглянул Мирдзе в глаза.
— Нет, нет, — уклончиво ответила она. — Ничего.
— Чем ты теперь занимаешься?
— Всю зиму учусь. Хочу окончить среднюю школу, — рассказывала Мирдза.
— Вот что, — протянул Эрик, в свою очередь чем-то разочарованный, и добавил: — Но это ведь потребует довольно много времени?
— Не один год, конечно. Скорее нельзя. Кроме того, нужно много читать. Потом комсомольская работа. А весной начнутся полевые работы, — перечисляла Мирдза.
Эрик взял ее руку и хотел что-то сказать, но вошла сестра и напомнила, что посетительнице пора уходить. Мирдза отдала Эрику узел и рассеянно простилась.
Вечером, вернувшись с работы, Озол заметил, что у дочери заплаканные глаза.
— Что с тобой? — спросил он озабоченно. — Или Эрик тяжело ранен?
— Нет, — хмуро ответила Мирдза. — Папа, если бы ты знал, как это тяжело! — она прильнула к плечу отца. — Он ранен просто в руку.
— И поэтому ты плачешь? — улыбнулся отец, не поняв.
— Нет, не потому, — объяснила Мирдза, вытирая слезы. — Если бы хоть в бою его ранило, а то — стоял с котелком за кашей.
— На фронте ведь всякое случается, — утешал Озол.
— Но и это не главное, — продолжала объяснять Мирдза. — Папа, Эрик не герой. Он ранен около кухни, а не в бою.
— Так вот в чем беда! — понял наконец Озол. — И тебе кажется, что он тебя обманул? Давай поговорим. — Озол усадил дочь на диван и сам сел рядом. — Не обижаешь ли ты Эрика? Я уже сказал, что на фронте всякое случается. Отважный храбрец может выйти невредимым из самого ожесточенного боя и вдруг погибнуть у кухни. На фронте, как и в жизни, приходится выполнять разные работы и задания. Вот тот же повар. По-твоему, это достойная презрения должность. Эрику ты бы этого не простила. Но ты сама говоришь, что повар погиб. Значит, он тоже подвергался опасности. И без его работы фронтовики никак не могут обойтись.
— Это мне понятно, — возразила Мирдза. — Но Эрик не рвется обратно на фронт! Он даже рад, что так легко отделался и может попасть домой! Как он мог стать таким, таким… трусом!
— Мирдза, Мирдза, не бросайся словами, — упрекнул ее Озол.
— Но почему он не такой, каким должен быть? — упрямилась она. — Я его представляла себе другим.
— Вот ты и сама объяснила, — подхватил Озол. — Он такой, какой есть, а не такой, каким ты себе его представляла. Сразу переделать себя никто не может.
Мирдза мрачно молчала.
— Но если ты его любишь по-настоящему, — продолжал Озол, — ты можешь перевоспитать его. Подумай сама, как он рос. Семья не из бедных, мать очень религиозна. Что же другое могло из него получиться? Мне кажется, что Эрик и так лучше остальных хозяйских сынков. Он не против нас, не ругает большевиков. Из гитлеровского латышского легиона убежал, в нашу армию пошел. Ты говоришь, он не рвется обратно на фронт. Для этого нужна большая сознательность, пылкий патриотизм. Ну, этого в нем нет. Война скоро кончится, да и вообще — человек может проявить героизм не только на войне. Залечивание разрушенного войной тоже потребует много труда и героизма. Быть может, там Эрик лучше себя покажет, будет более настойчивым. Ты можешь увлечь его за собой, зажечь в нем интерес к общественным делам. Договорились, Мирдза?
— Я попытаюсь, — Мирдза посветлевшими глазами посмотрела на отца.
В тот вечер они к этой теме больше не возвращались.
— Кому-нибудь надо было бы рассказать нашей молодежи о войне, о героической борьбе Красной Армии, — заметила Мирдза. — Мы все жили под немцами, и у людей всяким вздором головы забиты.
— Ты поговори с Валдисом Упмалисом, — сказал Озол. — Он умеет увлекательно рассказывать. Но мне уже пора на доклад, — он посмотрел на часы, собираясь уходить. — Ах да, ты ведь можешь пойти со мной!
Они пошли в Народный дом, где в ярко освещенном зале собрались партийные, советские и комсомольские работники. Она встретилась с Вилисом Бауской и Эльзой, которые оживленно начали расспрашивать о работе в волости. Мирдза рассказывала о первой лекции, но глазами все время искала лицо с розоватым шрамом и не могла найти. Упмалис торопливо вошел в зал перед самым началом доклада. Увидев Озола, он остановился и поздоровался, узнав Мирдзу, дружески ей улыбнулся. Рядом с нею остался незанятым стул, он не стал искать другого места, сел и, словно виделся с нею только вчера, поинтересовался, как они с Зентой теперь уживаются, как работают. Мирдза не успела ответить, как на трибуну поднялся лектор. Он говорил об отвратительном облике латышских буржуазных националистов, освещая их гнусную роль на разных этапах истории. Мирдза внимательно слушала, ловя каждое слово докладчика: ей казалось, что тот рассеивает дымку, заволакивавшую жизнь, и она теперь видит более четко ее контуры. Если она до сих пор и презирала таких, как Саркалис, Дудум, Думини и Миглы, то все же не видела общих для них жадности и корысти.
После лекции Мирдза в гардеробной попросила Упмалиса, чтобы тот приехал к ним в волость. Секретарь обещал, но определенного дня не назвал, сказав, что сообщит Зенте по телефону. Когда они уже оделись, Мирдза наконец набралась смелости и задала Упмалису вопрос, который мучил ее с момента встречи с Эриком и в разрешении которого она не полагалась на отца, так как допускала, что тот хотел ее утешить.
— А вот, скажите мне…
— Скажи, — поправил ее Упмалис. — Мы ведь комсомольцы.
— Да, как же это, — продолжала Мирдза, — очень это плохо, если на фронте кого-нибудь ранит около кухни?
— Да, разумеется, плохо, — ответил Упмалис, не поняв ее.
— Нет, но это не стыдно? — уточнила Мирдза свой вопрос.
— Стыдно? Почему же стыдно? Я не понимаю. Позорным является лишь такое ранение, которое получают, «голосуя». Ты, может быть, не знаешь такого фронтового выражения. У нас в дивизии встречались такие маменькины сынки, которые во время обстрела высовывали из окопа руки, чтобы таким образом уйти с передовой. Но если ранило по-настоящему, так какая же разница, где.
— Спасибо! — радостно воскликнула Мирдза, а Упмалис так и не понял, почему она это спросила, что хотела выяснить и чему обрадовалась.
Ночью Мирдза долго думала об Эрике. Как несправедлива она была к нему, даже опрометчиво назвала трусом. Хорошо, что у нее такой отец, с которым можно поговорить. И хорошо, что есть такой секретарь, которому можно верить.
На следующее утро Мирдза еще раз пошла в госпиталь. Она искренне желала исправить свою ошибку по отношению к Эрику. Но только они разговорились, как Мирдза снова была ошарашена — оказывается, Эрик еще не вступил в комсомол. Когда она стала допытываться, почему, Эрик признался: на фронте комсомольцам, как и партийцам, всегда поручаются наиболее ответственные задания.
— И ты этого побоялся? — воскликнула Мирдза.
— Я думал о своей матери, — ответил Эрик уклончиво. — Я у нее теперь единственный. И еще я не мог себе представить, что больше не увижу тебя, Мирдзинь. — Он попытался заглянуть Мирдзе в глаза, но она их отвела, уставившись куда-то вдаль.
— А теперь, когда ты вернешься домой, ты ведь вступишь в комсомол? — допытывалась Мирдза, очнувшись от раздумья.
— Теперь бы можно, — ответил Эрик, но по тону его она поняла, что он говорит не от сердца и если вступит, то для того, чтобы доставить ей радость, но не потому, что комсомольская организация ему необходима, как воздух, которым дышишь, как дом, в котором живешь и работаешь среди близких.
— Но и там, в волости, комсомольцы занимают ответственные посты, — сказала Мирдза, строго посмотрев Эрику в глаза, словно испытывая его выдержку. — И надо учиться, нам надо много учиться. Ты ведь тоже не успел закончить среднюю школу. Эрик, давай соревноваться — кто кончит первым! — задорно засмеялась она.
— Я еще не знаю, — пробормотал Эрик. — Я ведь окончил только семь классов. С тех пор прошло пять лет, все позабыл.
— Начни сначала! — Мирдза с жаром пожала его здоровую руку.
— Затянется надолго, — покачал Эрик головой. — И разве среднее образование так необходимо? Заниматься своим хозяйством можно и без него. Для этого не нужны ни алгебра, ни физика, — усмехнулся он, пытаясь превратить разговор в шутку.
— Но, Эрик, если бы ты окончил среднюю школу, то мог бы учиться на агронома, — пыталась переубедить его Мирдза.
— Да я вовсе не хочу учиться на агронома, — ответил Эрик. — Столько, сколько мне требуется, я в сельском хозяйстве понимаю.
— Да, но видишь ли, — запнулась Мирдза, подыскивая новые доводы. — Тогда ты мог бы стать агрономом всей волости.
— А потом? Я учил бы других заниматься хозяйством, а тем временем запустил бы свою усадьбу, — возражал Эрик. — Теперь больше нельзя будет ни батраков держать, ни землю сдавать в аренду.
— Но работа агронома значительно важнее! — не унималась Мирдза. — Там…
— Мирдза… — перебил ее Эрик неуверенно, — ты… ты стала… ты изменилась…
Мирдза встрепенулась. Возможно, она сама и изменилась за это время или кое-что увидела и пережила, но ее чувства к Эрику не изменились. Просто она хочет его увлечь за собой в гору, а он боится подъема, боится трудностей и хочет остаться в тихой низине, защищенной от ветров, откуда не видно широких просторов.
— Эрик, ты меня любишь?
— Ты ведь это знаешь, — ответил он смущенно.
— Тогда хорошо! — продолжала Мирдза в том же тоне. — Тогда я помогу тебе перевоспитать твой характер. — Она стремительно поцеловала его, едва коснувшись губ, коротко переговорила о некоторых практических делах, о поездке Эрика домой и ушла.
Перед отъездом домой она зашла к отцу, чтобы захватить для волости почту. Отец дал ей сверток для коннопрокатного пункта.
— Тут лекарство. Отвези его Яну Приеде, пусть лечит чесоточных лошадей, — пояснил он.
Вечером, проезжая мимо имения, Мирдза решила немедленно передать посылку. Привязав лошадь, она постучалась в дверь кухни. Ей открыла Эмма Сиетниек, которая уже перебралась сюда и, засучив рукава, усердно скребла пол.
— Нет, это все же здорово! — обрадовался Ян. — Я товарища Озола вовсе и не просил. Мне, правда, пришло на ум, но я подумал, как же к нему с такими пустяками приставать. А он, вишь, сам догадался!
Затем Мирдза поехала к матери Эрика, вернула ей лошадь и успокоила, сказав, что Эрик ранен только в руку — никакие опасности ему не угрожают и скоро он будет дома.
— Ах, боже мой, как я тебе благодарна! — воскликнула мать. — Останется в живых, не надо будет больше идти на фронт!
— Да он вовсе и не собирается туда, — проговорила Мирдза без всякой радости. Мать заметила это и, когда Мирдза ушла, долго думала над тем, что должны означать эти ее слова и тон.
— Поди знай, — вздохнула она, — суженая ли она Эрику или нет? Смотри какая — вроде хочет, чтобы Эрик опять пошел на войну! Разве этого может желать настоящая невеста?
На следующий день, когда Мирдза отнесла в исполком присланные отцом документы, она увидела, что Петер и Зента сидят мрачные.
— Вчера ночью бандиты избили сапожника Вевера, — рассказывала Зента. — До потери сознания избили старика. Сегодня утром Канеп поехал в город сообщить об этом и получить оружие. Мы только что составили список людей, которые могли бы войти в группы истребителей.
Вошел старый Пакалн. Приветливо пожелав доброго утра, он положил на стол свои бумаги уполномоченного десятидворки и заявил:
— Так вот это последние. Теперь я назначен на другую должность. Еще в старые времена говорили, что нельзя служить на двух службах.
— На какую должность? — не понял Ванаг.
— Няней, — пояснил Пакалн, смеясь. — Маленького Юрита качать.
— И что ж? Поэтому вы не можете исполнять обязанности уполномоченного десятидворки? — резко спросил Ванаг.
— Нельзя, сынок. Юрит не пускает из дома.
— Такие причины каждый найдет, — бросил Ванаг.
— Пусть каждый вырастит по внуку, большое дело сделает, — с гордостью говорил Пакалн.
— Ну да, так это уж всегда было и будет, что от сынка кулака няня не смеет отойти ни на шаг, — вспылил Ванаг. — Как бы баловень не всплакнул лишний раз. У моей матери никто не спрашивал, есть ли у тебя на кого ребенка оставить. Работай сколько положено, и все.
Мирдза и Зента видели, как лицо старика мгновенно передернулось и он поднял плечи, словно его ударили кнутом. Так подействовало на него слово «кулак», которое Ванаг бросил ему, возможно не желая оскорбить, а лишь изливая горечь, которая все еще клокотала в нем и порой вырывалась наружу, когда он сравнивал жизнь матери и свою с жизнью других.
— Значит, все же кулак, — с обидой заговорил Пакалн. — Значит, все же! Ну, так чего же ты споришь, когда я отказываюсь от должности? Освободишься от кулака, сможешь поставить вместо него порядочного человека.
Он собрался уходить, хотел подать Мирдзе руку, но затем отдернул и уже в дверях пробормотал:
— Разве кулаку коммунист руку пожмет…
— Дедушка! — воскликнула Мирдза и побежала за ним. — Дедушка, это не надо так понимать!
— Пусть уши у меня и старые, но когда так громко говорят, то я еще довольно хорошо слышу, — не давал он себя уговорить. Мирдза вышла с Пакалном на лестницу, прошла до коновязи, но он больше не сказал ни слова, повернул лошадь и уехал.
Мирдза вернулась в исполком. Некоторое время все трое мрачно молчали. Мирдза первой нарушила тишину.
— Товарищ Ванаг, — сказала она, — я, как комсомолка, протестую. Нельзя так оскорблять людей.
Ванаг молчал.
— Почему ты не мог поговорить с ним спокойно? Он старый человек, сын в Красной Армии, маленькую Дзидриню убила немецкая мина, — продолжала Мирдза. — Я тоже не могу разобраться в том, кто кулак, кто нет, но если человек честен, как Пакалн, то его нельзя так ругать.
— Теперь многие прикидываются честными, — резко ответил Ванаг.
— В этом-то и разница, — вмешалась Зента, — иные только прикидываются, а иные в самом деле честны.
— В душу ни к кому не влезешь, — упрямился Ванаг.
— Но как же тогда судить о людях? — спросила Зента.
— Я смотрю, сколько у кого земли, и тогда мне все ясно, — не сдавался Ванаг. — У Пакална двадцать восемь гектаров, две лошади, машины. Кто же он, если не кулак?
— Я не знаю, кто он, — ответила Мирдза, — но если Саркалисы, Думини и Миглы кулаки, то Пакална нельзя кулаком называть. Я всю осень работала вместе с ним, зимой лес вместе рубили. Я не умею этого высказать, но я чувствую, — если бы все люди у нас были такими, так же честно работали бы и исполняли все распоряжения, то мы скоро стали бы на ноги.
— И если ты, Петер, судишь о людях только по гектарам, почему же ты прогнал Рудиса Лайвиня? — продолжала Зента. — У его отца, кажется, только полгектара. Вначале я тоже дала себя одурачить.
Прижатый к стене, Петер молчал. Когда Мирдза ушла, он долго сидел, погрузившись в размышления, потом тряхнул головой, подошел к Зенте, сел против нее и, виновато глядя ей в глаза, признался:
— Я погорячился, Зента. Очень прошу тебя, помоги мне совладать с собой. Я не злой. Но все эти годы… нет, я не могу так легко забыть. А иногда мне кажется — если я это забуду, во мне останется лишь пустота.
Зенте казалось, что она читает в душе Петера, как в открытой книге. В ее памяти воскресли школьные годы — три первые зимы они учились вместе в одном классе. В потертой, перешитой из материнской юбки одежде, Петер, съежившись, сидел на своей скамье. Наглые хозяйские сынки дразнили его, называли его сыном Лиены. Тогда она не понимала, что это значит. Но Петер это принимал как гнусное оскорбление его матери. В четвертом классе Зента Петера уже не видела. Она думала, что он перестал ходить в школу из-за насмешек грубых мальчишек, но теперь она понимала, что ему надо было зарабатывать себе на жизнь, мать-поденщица не могла посылать сына в школу, хотя он учился лучше тех, кто его дразнил и высмеивал. Работа у хозяев, тюрьма и Саласпилс — это все угловатым, резким почерком было вписано в его книгу жизни. Если это вычеркнуть, то останутся пустые листы. Нет, не пустые — закалка всей предыдущей жизни, партизанская жизнь, решимость идти по советскому пути, искреннее желание комсомольца стать человеком с большой буквы, как когда-то сказал Упмалис Мирдзе.
Она не могла не погладить жесткую руку, лежавшую на столе. От прикосновения кулак разжался, и маленькую руку Зенты осторожно взяла широкая ладонь.
— Спасибо, Зента, спасибо, — пробормотал он. — Если нужно, то ругай меня хорошенько!
— Петер, — тепло сказала Зента. — А что если бы ты… если бы мы вместе учились! По вечерам, в свободные минуты?
— Это было бы очень… Нет, тебе надоест тянуть меня, — он стал грустным. — Сколько же я учился? Мне надо начинать почти все сначала.
— Так начнем, да? — спокойно спросила Зента. — Завтра же?
— Хотя бы и сегодня! — радостно откликнулся Петер.