В последний день солнечного августа, под вечер, Юрис Озол вместе с группой советских работников на грузовике прибыл в уездный городок своей родной стороны, откуда только вчера были выбиты немцы.
Вид городка — разбитые пулями и снарядами дома и еще дымившиеся развалины станции — не удивил прибывших. По дороге сюда они останавливались в Пустошке, Идрице, проезжали через Резекне и с волнением смотрели на разрушения. Многие из них, преследуя по пятам фашистского зверя, прошли длинный путь через болота и леса и видели опустошенные районы. Теперь эти люди — в большинстве инвалиды войны — и составляли оперативную группу советских работников, которая должна была восстановить органы Советской власти в уже освобожденных уездах и волостях.
«Вот она — твоя родина, — думал Озол, обходя город, — о ней ты так мечтал, стоя на посту в трескучий мороз и в летний зной. Да, это — родина, за которую отдано столько сил и жизней. Раньше казалось, что после всего, перенесенного в эти ужасные годы на поле боя и в госпиталях, стоит только ступить на родную землю и ты почувствуешь радость, удовлетворение». «Так ли это?» — спросил он себя. «Нет, не так!» — казалось, крикнул кто-то в ответ. Возможно, сказывалось суровое дыхание близкого фронта, находившегося лишь в четырех километрах, возможно, впечатление это создавал изменившийся до неузнаваемости город, но Озол не чувствовал ни тепла родины, ни сладости возвращения, которые предвкушал в своих мечтах в болотах под Старой Руссой. И, только обойдя полгородка, заглянув в пустые, оставленные открытыми квартиры чужих и знакомых ему людей, он понял, что именно от этой пустоты веяло холодом, вызывавшим оцепенение. Была земля, был полуразрушенный город, но не было людей. Во всем городе он встретил лишь нескольких старичков, которые при виде вновь прибывших испуганно спешили скрыться в ближайшем переулке. Видимо, многие еще не вышли из лесов, — ведь только вчера здесь, на улицах, трещали винтовки и пулеметы и сегодня сюда еще залетали отдельные снаряды, рвавшиеся на дороге у кладбища и на соседнем болоте.
И вдруг сердце Озола, словно острой иглой, кольнула мысль, которую он чем ближе был его дом, тем настойчивее старался отогнать. Это была мысль о семье — о жене, сыне и дочери, не успевших тем летом уехать отсюда. В то время он был председателем волостного исполкома и, услышав приближавшийся грохот войны, поехал в этот городок, чтобы посоветоваться, как поступить, но обратно его не пустили, — уже отходил последний эшелон. Сознание, что он оставил семью на произвол судьбы, мучило его все эти годы. Как часто он обвинял себя в предательстве, называл последним негодяем, ради спасения собственной шкуры бросившим даже детей. Он оправдывался и убеждал себя, что другого выбора не было, и хорошо, что хоть он один вырвался на другую сторону, чтобы потом пробиться обратно. И все же на фронте, в минуты затишья, эта рана не заживала.
А теперь он ходил по пустынному городку и искал кого-нибудь, кто бы знал его семью и мог сказать хотя бы несколько слов о ее судьбе. Ведь обычно в сельской местности все друг друга знают если не лично, то через общих знакомых, и каждое событие обсуждают и помнят.
Вот домик, где раньше жил железнодорожник Звиедрис, его друг детства, с которым они вместе ходили в пастухах. Но уже издали видно, что у дома сорван край крыши, а окна открыты настежь. Озол подошел к окну и заглянул в комнату. В углу была опрокинута голая железная кровать. На нее брошена детская кроватка с оторванной сеткой, на железном пруте висела целлулоидная погремушка. По комнате были раскиданы изорванные книги, осколки разбитого зеркала. Несколько стульев со сломанными ножками валялись у стены.
Озол отвернулся и пошел обратно к дому, где расположились прибывшие. Некоторые из них нашли комплекты «Тевии» и листали страницы, которые, словно зловонным мусором, были начинены клеветой на большевиков и слюнявым заискиванием перед немцами. Читая напечатанные огромными буквами заголовки, Озол испытывал странное чувство — точно такое же, как в детстве, когда ему случалось увидеть змею, свернувшуюся на груде камней и с шипением поднимавшую голову, а под рукой не было палки, чтобы ударить гадюку.
Все, чему Озол и его товарищи были свидетелями на фронте — убийства, груды детских трупов, изуродованные пленные, взорванные церкви и сожженные деревни, — сочинители этих страниц лжи сваливали на большевиков. Сплошным бредом сумасшедших были статьи, написанные после перехода Красной Армией границы Латвии. Неизвестно почему, отвращение к этим истрепанным, замусоленным листкам напомнило об испытанной недавно пустоте. Неужели люди поверили бреду этих выродков и оставили свои дома, свою землю, добро и пошли за теми, чье истинное лицо они так хорошо видели? Разве тот же Звиедрис, пустой дом которого как бы издевался над приехавшими, верил клеветническим утверждениям «Тевии», но не верил ему, своему другу, не ждал его или же боялся, что он, вернувшись, вырвет у него ногти или посадит его на кол? Где ответ?..
Озол отмахнулся от этого, так угнетавшего его вопроса. Ответ на него он ведь ежедневно слышал на протяжении всего своего боевого пути от Москвы до Старой Руссы, где его ранило. Слышал от спрятавшихся в земле русских крестьян, которым удалось уйти от немецких жандармов и их собак. И все же он испытывал нечто вроде разочарования в друзьях из-за того, что они смогли оставить свою землю, не спрятаться в ней, не скрыться в дремучих лесах.
Вечером прибывшие улеглись на полу, укрывшись шинелями. Но спать им не пришлось. Только стали засыпать, как их разбудили воющие над городом немецкие мины, разрываясь то тут, то там. Все поднялись и вышли в сад: бывшие фронтовики привыкли доверяться земле. Через час наступила тишина; но до рассвета она вновь была нарушена грозным говором наших и вражеских орудий.
На рассвете они отправились в волости собирать оставшихся жителей, искать людей, которые были бы способны руководить местными делами, разъяснять задачи и цели Советской власти. Дорога, по которой должен был идти Озол, вела через лес, тянувшийся на несколько километров. Военный комендант города посоветовал не идти ею, так как в лесу, возможно, еще скрывались остатки разбитых немецких частей. Надо было пройти в обход лишних десять километров через соседнюю волость. Он пошел вместе с двумя уездными работниками: долговязым, сутуловатым Вилисом Бауской и маленькой, голубоглазой Эльзой Янсон. Молодые люди сдружились еще на курсах советских работников в Москве, и потом они тоже были вместе. Озол привык видеть веселые глаза Эльзы, но сегодня они были печальны, как лесные озера после дождя. Когда Вилис зашел в дом напиться, Эльза присела на придорожный каменный столбик, пристально посмотрела Озолу в лицо и попыталась улыбнуться, но улыбка получилась натянутой, деланной.
— Товарищ Озол, — внезапно и торопливо заговорила она, — я тебя всегда считала сильным человеком, хочу просить у тебя совета.
— Ну, выкладывай, что тебя удручает, Эльза, — сказал Озол серьезно, но про себя усмехнулся словам «сильный человек». Мысль об оставленной семье снова дала о себе знать.
— Ты ведь знаешь, что мы с Вилисом сдружились. Больше того. Мы решили не расставаться. В Горьком, где я жила, один земляк говорил мне, будто ему известно, что муж мой погиб во время эвакуации. Я с этим свыклась. Затем я встретила Вилиса. Ну… мы друг друга полюбили. Нет, я не могу об этом говорить, все получается как-то банально. — Она замолчала.
Озол улыбнулся:
— Не конфузься, Эльза. Мне не нужны красивые слова. Достаточно того, что я тебя понимаю.
— Ну хорошо, — собралась с духом Эльза. — Но вот, на днях, в Мадоне, я встретила свою приятельницу, и она рассказала, что Артур жив. Работал на старом месте, но стал пить. Будто с тоски по мне.
— И теперь ты не можешь решиться, с кем остаться? — спросил Озол.
— Не знаю, как это сказать. В первое мгновение, когда узнала, что Артур жив, во мне воскресло столько воспоминаний. Но затем от этих воспоминаний повеяло могилой. Это — цветы, цветы, пахнущие гнилью. Я растерялась.
— Жизнь потребует, чтобы ты решилась, — добавил Озол.
— Да, я знаю, — ответила Эльза. — Я еще не все сказала. Жизнь этого уже требует. Этот могильный запах оттого, что я мысленно сравниваю Артура с Вилисом. Артур любил литературу. Мы с ним много читали, спорили. Ему нравилась форма в искусстве. Мне нужно было содержание. Но наши споры казались мне интересными. Вилис столько не читал. Он сирота, уже с детства начал сам зарабатывать себе на жизнь. В нем есть что-то грубоватое — нет, это не то слово, — но ты же сам его знаешь. Воспоминания об Артуре чуть было не заслонили моих чувств к Вилису. Я стала обоих сравнивать, а это ведь нехорошо. Но, когда я уже было хотела уйти от Вилиса, во мне что-то взбунтовалось. Артур работал на старом месте и с тоски по мне пил, но ничего не сделал, даже пальцем не шевельнул, чтобы мы могли вернуться. Артур пил, а Вилис воевал, потерял руку.
— Ты ведь не думаешь решать вопрос формально, — вставил Озол, когда Эльза на мгновение замолкла. — А что подсказывает тебе твое сердце — в какую сторону оно зовет?
— Это не были обычные годы разлуки, — продолжала Эльза, не отвечая прямо на вопрос. — Они создали между мною и Артуром очень глубокую пропасть. Когда я думаю о том, как мы работали там, в тылу, как вы дрались на фронте и как мы все жили одним и тем же, мне Вилис становится гораздо ближе. Оставить его, мне кажется, было бы для меня то же самое, что перебежать на поле боя к врагу.
— Значит, ты уже решилась, — заключил Озол.
— Да, я останусь с Вилисом, — твердо сказала Эльза, вставая. — Я только боюсь, как бы Артур и еще кто-нибудь не стали бы говорить: вон, мол, комсомолки какие… ну, непостоянные, неверные.
— Эх, Эльза, — засмеялся Озол, — из-за таких лицемеров не стоит и тебе лицемерить.
Он хотел сказать еще что-то, но уже подходил Вилис. Его левая рука безжизненно висела, а в правой он держал два яблока, которые протянул ожидавшим. Глаза Эльзы снова засветились.
На перекрестке Озол расстался со своими спутниками, простившись коротким, сильным рукопожатием. Для него началась более тяжелая часть пути. Чтобы успокоить учащенно забившееся сердце, он старался смотреть на окружавшие его пейзажи. Когда-то здесь была тенистая липовая аллея, опьянявшая в разгаре лета медовым ароматом и полная пчелиного жужжания. Но теперь стройные деревья лежали, спиленные, у дороги, опираясь комлями на высокие пни, и были опутаны проводами сваленных телеграфных столбов. Краса латвийских большаков! Местами в порыжелых и покрытых копотью садах торчали почерневшие трубы. Вместе с оставшимися печами они походили на кулаки с поднятым к небу пальцем. «Ты когда-нибудь заплатишь, поджигатель и убийца!» — грозили эти кулаки.
Вот дом Миериней, от которого всего шесть километров до усадьбы, где Озол надеялся найти свою семью. Двор Миериней был пуст, лишь из канавы прыгнула кошка с широко раскрытыми, испуганными глазами и, пронзительно мяукнув, метнулась на крышу сарая. Двери дома были распахнуты, в сенях виднелось что-то серое, съежившееся, похожее на человеческое тело. Озол зашел во двор и в нескольких шагах от дверей застыл. В сенях, головой к порогу, с торчащей кверху бородкой, лежал старый Рудис Миеринь, слабоумный брат хозяина. У покойника на груди лежала мохнатая собака, тоже мертвая. Вокруг трупа, на глиняном полу, видны были лужицы запекшейся крови. Старик никогда никому не причинял зла, но никто не мог уговорить его выйти за ворота. Наверное, жандармы, выгнавшие семью Миериней, не смогли заставить Рудиса поехать с ними и, когда тот стал сопротивляться, тут же расстреляли. Собака, возможно, пыталась вступиться за своего старого друга и тоже была пристрелена. Так и лежал он и, мертвый, все еще улыбался приветливой, казалось, немного иронической улыбкой, словно говоря: «Видите, все же они не смогли выгнать меня из дому!»
«Надо найти людей и похоронить его», — думал Озол, выходя на большак. В воздух поднялась черная туча жирных мух, резкое зловоние ударило в нос. На обочине дороги лежала дохлая овца со вздутым животом и разодранной шеей. В канаве валялось колесо от крестьянской телеги. Озол ухмыльнулся: здесь завоеватели мира так стремительно «отрывались», говоря языком «Тевии», что даже врезались в крестьянскую повозку. По двору старой школы двигался сутулый человек. Озол узнал его — это был старик Вевер, бывший арендатор из его волости. Значит, сумел спрятаться. Пойти, побеседовать? Но ноги отказывались повернуть к школьной аллее. Когда человек ждет неизбежного удара, он все же пытается хотя бы на мгновение уклониться от него. Странно — там, в Москве, казалось, что можно было бы пешком пройти весь этот длинный путь, но теперь ноги поднимались тяжело, будто каменные. Озол встряхнул плечами, поправляя сбившийся вещевой мешок. «Будь мужчиной, не скули!» — выругал он себя. Разве у пригвожденных штыками к деревьям детей не было отцов, разве у жен, заживо сожженных в сараях в русских деревнях, не было мужей, которые когда-нибудь тоже с надеждой и жутким предчувствием будут считать шаги до родного гнезда? Личная боль, казалось, должна была раствориться в страданиях миллионов, и все же каждому положено перестрадать и свое горе.
Справа замерцало озеро. Лес на берегу был сплошь вырублен, высокие ивы, вдоль и поперек, лежали друг на друге. На берегу были видны пустые блиндажи и ящики из-под боеприпасов. Пшеничное поле все изрыто траншеями. Так часто видел Озол эту картину; но все же на родной стороне, где знакомы и запечатлены в памяти каждое дерево, каждый куст и даже цветок на обочине дороги, следы происходивших здесь битв кричат о бедствиях войны громче, чем где-либо в ином месте.
Постройки имения уцелели. «Это хорошо, будет где разместить МТС», — хозяйским глазом Озол окинул недавно выстроенный сарай. Но сейчас же горячая волна прихлынула к лицу — оно стало багровым от злости: свезенные к сараю сельскохозяйственные машины — косилка, жнейка, картофелекопатель, конные грабли, — все это было разворочено гранатами. «Негодяи!» — выругался Озол, и сам удивился, что это его так сильно задело за живое. Как изменилось у него в эти годы представление о собственности. Теперь все личное казалось мелочью, а тут были разрушены машины, которые бы так пригодились в восстановлении волости.
За имением он свернул на проселочную дорогу, что вела к его усадьбе. Только небольшой лесок впереди — и за ним уже должен был показаться его дом. Озол почувствовал, что дыхание стало прерывистым, — задыхаясь, он усиленно глотал воздух, как окунь, выброшенный на берег. Он заставил себя идти быстрее, а в лесу даже попробовал бежать, но у него заболел раненый бок. Выйдя из леса, он увидел свой домик — невредимый, гревшийся на солнце, и трубу его, из которой тонкой прямой струей поднимался белый дым — день был безветренный. Дымящаяся труба — как много сулит она человеку, возвращающемуся к своему дому после столь длительного отсутствия. Дымок говорит о том, что в доме есть жизнь, живое существо, которое встретит тебя с радостным возгласом, поспешит поставить на стол миску с горячей едой, торопливо и сбивчиво начнет рассказывать: сперва, может быть, о самом незначительном и в обратном порядке — сначала о последних событиях, потом о более ранних.
Дверь дома отворилась, вышла женщина, — это, несомненно, была Ольга. Она остановилась посреди двора и, защитив от солнца глаза ладонью, стала смотреть на путника. Вероятно, не узнав, пошла в сторону сарайчика, возле которого лежали дрова. Взяла охапку дров, еще раз взглянула и вдруг, бросив дрова, с восклицанием: — Юрис! Юрис! — побежала ему навстречу.
В первые минуты, после того как они поздоровались, разговор не вязался. По ее лицу, по прядям поседевших волос, выбивавшимся из-под косынки, Озол увидал, что эти годы были для Ольги нелегкими. Сердце его жег вопрос: «Где дети?», но он не решался спросить, чувствуя по взгляду жены, что произошло какое-то несчастье; к радости встречи примешалась горечь.
Они вошли в свой дом. Ольга помогла Юрису снять вещевой мешок, усадила за стол. И, чтобы не говорить, засуетилась в поисках тарелки, ножа, вилки; выбежала на кухню, затем вернулась, браня немцев, которые все же нашли зарытую в землю посуду и перебили ее. Она рассказала, как жандармы, бряцая цепями на шее, ходили по домам и кричали: «Век!» Век!»[1] — и как люди зарывали в землю свои пожитки, со скотом и повозками прятались в лесах и болотах, но об этом разнюхивали свои же шуцманы и угоняли их. Удалось остаться только тем, кто не примыкал к большим группам, а отдельными семьями прятались в лесу. Рассказала о себе: как с лошадью, коровой и овечкой в последнюю ночь перед изгнанием забралась в перелесок, что за Волчьим болотом, и кормила скотину хлебными корками, чтобы та не откликалась на громкое мычанье, доносившееся с большака, по которому беспрерывным потоком, с повозками и скотом, двигались люди, подгоняемые жандармами и их собаками, чтобы не свернули в лес.
Юрис заметил, что жена говорит торопливо, перескакивая с одного на другое, словно опасаясь молчания. Он понимал, что Ольга боится вопроса: «Где дети?» и старается отдалить страшный ответ. Озолу стало как-то не по себе от сознания своей слабости, обидно за жену, оберегающую его, как малого ребенка. И он оборвал Ольгу резким прямым вопросом:
— Ну, а где Карлен и Мирдза?
Ольга вздрогнула, как от выстрела, грянувшего втихую ночь. На щеках выступили багровые пятна, из глаз брызнули слезы.
— Увезли… — громко всхлипнула она и дала волю слезам. Припав к плечу мужа, она рассказала, как Карлена в первый же год после прихода немцев выгнали из школы, как он не смел показываться ни в местечке, ни в волостном клубе, где хозяйские сынки, готовые выколоть ему глаза, называли его «красногалстучником» за то, что был пионером. Нынче летом, когда мальчику минуло семнадцать лет, он во что бы то ни стало хотел уйти в лес — говорил, что пойдет к партизанам. Она упросила его остаться. Все казалось, что еще мал, какой из него вояка. Но немцы усадили их, почти еще детей, на машины и увезли. В августе, когда объявили мобилизацию ребят его возраста, о бегстве уже нечего было и думать. Шуцманы шныряли по усадьбам, как борзые псы, грозились сжечь дома и расстрелять матерей и родственников мобилизованных, если те попытаются бежать. Карлена увезли, как и всех.
Юрис помрачнел. В груди закипала обида на жену, не пустившую Карлена к партизанам; тогда он остался бы здесь. А теперь? Не будь у него тяжелого ранения, они, сын и отец, сидели бы каждый в своем окопе и стреляли друг в друга. Не из ненависти, не из-за разности мировоззрений, но из-за нелепого насилия и вот ее, матери и жены, слабости. Старая песенка всех матерей: сынок, дескать, еще мал, кто за ним в лесу будет ходить, кто даст поесть. У него с языка чуть было не сорвался упрек, но он вовремя сдержался. Ольга и так была разбита; она, наверное, и сама себя проклинала. И не получится ли так, что он все бремя вины, давившее его все эти годы, взвалит на жену: неси, мол, его дальше, а я счастливо отделался. Возможно, этим летом, когда ей надо было решиться, как быть, Ольга растерялась точно так же, как он, когда должен был уехать.
— А где Мирдза? — его опять кольнуло в сердце и мгновенно в мозгу пронеслись все уже испытанные опасения, все допущенные им возможности, заставлявшие его бороться с самим собою, высмеивать себя, называть обманщиком, который пытается обмануть судьбу: раз я от тебя ничего не жду, ни на что не надеюсь, то ты не можешь уготовить мне ничего такого, что удивило бы меня. Он подумал — лицемеришь и тайно надеешься, что судьба оставит тебя в покое, пощадит, просто потому, что не стоит с тобой возиться, ведь все равно ей не оглушить тебя внезапным ударом, — ты ко всему готов.
— Мирдзу увезли с собою хозяева, наши же Саркалисы, — показала Ольга рукой в сторону большого соседнего хутора.
— Как, разве Мирдзе нужно было идти в услужение к хозяевам? — вспылил Юрис. — Разве у вас в своем доме не хватало хлеба и работы?
— Хватать-то хватало, — Ольга бессильно махнула рукой, — но не разрешили работать. Все вызывали в волостное правление и предупреждали, что на нашем клочке земли слишком много людей, одного человека необходимо отдать. Если Мирдза не наймется к Саркалисам, то ее пошлют на работу в Германию. Тогда мы порешили, что лучше уж здесь остаться, на месте, по крайней мере, не разлучимся.
— А ты не могла спрятать ее в перелеске за Волчьим болотом? — начал было Юрис с такой укоризной в голосе, что Ольга съежилась и в глазах у нее сверкнули слезы.
— Юрис, что ты говоришь! — упрекнула теперь она. — Саркалисы уехали отсюда, когда еще никого не угоняли. Только он сам остался, был шуцманом. Бегал по лесу, угрожая расстрелять всех, кто ждет большевиков. Как же Мирдзиня могла не ехать… Как же я могла ее спрятать? Ты говоришь это так, словно я не выплакала своих глаз.
Озол, мрачный, молчал. Он сознавал, что был несправедлив к жене. Он удивлялся и сам спрашивал себя, куда девалась нежность, согревавшая его сердце на фронте или в госпитале, когда он думал о своем доме, детях, жене. Где все те ласковые слова, с которыми он обращался к ним, когда его никто не слышал? Сейчас ему казалось, что близкие обидели его, не сумели остаться и дали себя угнать в позорную неволю.
— Не плачь, Ольга, — попытался Юрис преодолеть чувство досады. Но он произнес холодное «Ольга» вместо сердечного «Оля» и, чтобы исправить это, неуверенно погладил руку жены. Эта неловкая ласка растопила застывшие слезы Ольги и, припав, обессиленная, к плечу мужа, она безудержно зарыдала.
— Юрис, Юрис, вот какая наша встреча! — прорвались сквозь слезы слова, полные горя. — Сколько мы а тебе говорили, думали, как тебя встретить… Но получилось совсем иначе… Проклятые немцы! — воскликнула она. — Увезли нашего Карлена… словно от сердца кусок оторвали… И где теперь Мирдза скитается?..
— Не плачь, Оля, — Юрис нежно погладил волосы жены, с которых соскользнул платок и открыл уже пробившуюся седину. — Может быть, они найдут дорогу обратно. Пока дитя живет под крылышком матери, оно слабо, как птенец, но едва станет самостоятельным, начинает защищать себя. Оля, все будет хорошо. — Убеждая жену, Озол сам верил своим словам. — Вот увидишь — они вернутся!
В это мгновение он вспомнил юношей и девушек, потерявших родителей, но правдой или неправдой попавших в латышскую стрелковую дивизию и привыкнувших к военной жизни. Это только предубеждение родителей, что дети беспомощны, что их нужно опекать. Жизнь учит быстрее школ и книг.
Ольга сразу же пришла в себя, будто именно этих слов ждала она от Юриса. Ей так хотелось услышать, что дети вернутся, и когда это сказал муж, сам только что вернувшийся после долгих, столь тяжелых лет разлуки, то ему можно было поверить.
Чтобы рассеять накопившиеся чувства, Озол попросил жену показать ему, что осталось от их маленького хозяйства. Ольга засуетилась, начала было убирать со стола посуду и еду. Увидев, что Юрис едва прикоснулся к пище, повернулась к нему и недоуменно пробормотала:
— Как же это так? Почему ты не ешь? У вас ведь там, на войне, не бог весть как… — она осеклась на полуслове.
Юрис вспомнил прочитанное вчера в «Тевии» о заморенных голодом латышах, и на лбу у него легла поперечная складка. Неужели и Ольга поверила? «Да что я! — упрекнул он себя. — Она измучена горем — вот у нее иногда и сорвется необдуманное, случайное слово».
Ольга вернулась из кухни, схватила жакет и стала надевать, но никак не могла попасть в рукава. Юрис заметил, что она держит одежду наизнанку. Он взял у нее жакет и помог ей одеться.
Они вышли во двор. Собачонка, бегавшая в первое лето войны еще маленьким щенком, недоверчиво посмотрела на своего хозяина и зарычала…
— Вот тебе и раз, — рассмеялся Юрис, — не хочет признать меня. И впрямь чудно, даже собака напоминает о том, что прошли годы, а не дни.
Ольга не ответила. Они молча прошли за дом и остановились. Молодые яблони лежали на земле спиленные. Даже ягодные кустики были срублены. Над ульями не видно было ни одной пчелы.
Озол отвернулся. Ему часто приходилось видеть опустошенные сады, но обломанные при падении, острые ветви яблоньки, некогда посаженной им, казалось, разбередили у него рану в боку, и она заныла. Однако Юрис не дал болезненному ощущению овладеть сердцем. Он обратил свой взор к горизонту. Вдали, окутанный синеватой дымкой, вырисовывался спокойный, неподвижный бор, на небе пылало красновато-желтое вечернее зарево, а над верхушками деревьев лежала темно-серая полоса облаков. Вся природа была насыщена мирной тишиной уходившего лета; до самого леса, на равнине и на склонах, желтели созревшие хлеба, уже давно тосковавшие по жнецу.
И вот эта, столько раз виденная картина — бор вдали и закат над ним — такая привычная, что он, даже закрыв глаза, мог бы видеть каждую выдававшуюся верхушку дерева, — убедила Озола, что он у себя дома, в родном краю, о котором он столько мечтал и к которому стремился все эти три года.