Глава одиннадцатая

Воевода требует бесов

ернила переливчатым тёмным студнем отсвечивали у горла — полный горшок, хватит, чтобы утопить в нём самого разговорчивого колдуна. Запас перьев очиненных и не очиненных, бумага, остро заточенный нож. Федька рылась в сундуке и потом занудно просила что-то у соседа, старого медлительного подьячего, который это что-то, вероятно, дал.

С занятыми руками она толкнула дверь в караульную комнату. Здесь было просторно и пахло гарью. Привольно расположившись по скамьям, сторожа толковали что-то своё бесчувственными, обыденными голосами. На бесноватую в углу караульни обращали они внимания не больше, чем на заделанную в стену лавку, на которой женщина и сидела, подобрав беспокойные руки. Молчала кликуша давно, сухие губы спеклись, разжать, разлепить их для слова было ей, наверное, болезненно трудно. Потому, не участвуя в разговоре тюремщиков, она только прислушивалась, окидывала жгучим, но поспешным взором то одного, то другого из мужиков. Ждала как будто, что вот и о ней заговорят, вспомнят; пустяки, которыми заполняли время тюремные сторожа, её не занимали. Горящий, но малоосмысленный взгляд она устремила и на молодого подьячего.

Через караульню Федька прошла в задние сени, забранные по бокам деревянными решётками и открытые солнцу. Сюда из двери в башню пробивалась сизая пелена; когда, зацепив локтем ручку, Федька потянула и эту, последнюю дверь, закашляла в дыму.

— Не закрывай! — поспешно закричали ей снизу. — Пусть протянет.

Внизу у распалённого горна шуровал закованный в железа колодник.

Постояв, сколько можно было терпеть, — глаза щипало, Федька ступила на крутую лестницу, которая спускалась вдоль закоптелой стены в два излома.

Высоко, под пропадающий в поволоке дыма потолок, тянулась перекинутая через крюк верёвка. Достаточно крепкая верёвка, чтобы выдержать подвешенного за вывернутые руки человека. На полу валялись несколько коротких брусьев разного назначения. Поставлен был козёл — скамья, вернее, доска с длинной поперечиной, почернелой и заглаженной по концам, где привязывали руки; за козлом наискось через просторную клеть оставалось довольно места, чтобы откинуть кнут. Самые орудия эти — три кнута — висели на вбитых в стену деревянных колышках, спускались ремёнными косами до полу и там ещё крутились и путались, выбросив острые и тонкие жала.

Народу в башне околачивалось без нужды много: денщики съезжей избы, стрельцы, пушкари — служилый люд, годный для всякого государева дела. Через нижнюю дверь, открытую в подсенье, слышались голоса, и на улице, верно, толкались те же пушкари и стрельцы.

Один из мужиков, исхудалый и загорелый, в недрах плохо освещённой клети и вовсе чёрный, при общем сочувственном внимании жаловался на зубы. Осторожно трогал щёку и кривился: шибает, хоть плачь. Товарищи не скупились на советы — известно, зубы у каждого есть.

В бестолковой суете этой — галдят, входят, выходят — ощущалось нечто успокоительное. Бывалые люди, пожившие и повидавшие, не находили, похоже, ничего чрезвычайного в том, что через полчаса станут пытать человека. Не может такого быть, чтобы все они были бесчувственные злодеи. Верно, бывалые эти люди знают нечто такое, чего не знает Федька, — особую правду жизни, которая, отставив в сторону всё, чему учит Евангелие, строится на совершенно иных, не приложимых к христианским заповедям основаниях. То-то и питает сомнение, что живущие в миру люди только притворяются христианами, а те, кто действительно верит в бога, — те, как юродивый Алексей, не живут, выключены из жизни. И, в сущности, это единственный способ уберечь себя и свою душу — отстраниться. Но если ты здесь, а не там, если стоишь на ведущей вниз, к всполохам пыточного огня лестнице, ты должен поверить в правду установленных людьми законов, оставив правду божеских заповедей для Алексея, запершего своё причинное место медным кольцом. Должен унять слабость в коленях да пристроиться где в сторонке, чтобы палач не зацепил невзначай кнутом, когда начнёт мелькать с помрачающим ум свистом чёрная змея. И всё забьёт запах свежей, сырой крови.

Полторы дюжины ступеней отделяли Федьку от пыточной камеры, и... ничего ещё не начиналось.

— Родьку куда девать? — раздался негромкий, но услышанный всеми голос.

Разговоры и разговорчики оборвались, как обрезало. Мужики переглядывались и оборачивались к Федьке.

— Вон, писарчук скажет куда.

Никто не хотел ничего на себя брать.

— Я говорю: заводить что ли? — недовольно повторил человек у дверей в подсенье.

— Жди там, — отозвалась она неопределённо.

Но человек кивнул, он понимал, где это «там», чего совершенно не представляла Федька. И это тоже действовало успокаивающе — всё происходило само собой, неведомо кем заведённым и потому как бы надличным порядком.

Под ничего не выражающими, но, чудилось ей, недоброжелательными взглядами служилых Федька спустилась и стала устраиваться на отдельной короткой скамье — не слишком далеко от покрытого скатертью воеводского стола, но и не слишком близко к орудиям пытки. И едва приглядела дощечку, чтобы писать на колене, как появился воевода.

— Надымили, сукины дети, — ни к кому не обращаясь, сказал он с верхней площадки лестницы и ступил вниз.

За князем Василием спускался товарищ воеводы Константин Бунаков, круглолицый, гладко выбритый человек с торчащими метлой усами, и последним — дьяк Иван. В гнетущей тишине слышно было, как скрипит, поддаваясь поступи судей, лестница. А потом, пока князь Василий и Константин Бунаков усаживались, обмениваясь безразличными замечаниями, дьяк поманил Федьку.

— Пиши, — сухо велел он, — и того же дня... Начало после, это подклеишь под начало. И того же дня в съезжей избе воевода и стольник князь Василий Щербатый, да воевода Константин Бунаков, да дьяк Иван Патрикеев того колдуна Родьку, поставив перед собой, расспрашивали. И в расспросе сказал...

— Родькой зовут, — сказал колдун, оглядываясь на пылающий горн, — Наумёнок прозвище. Отец? Что? — потянулся к судейскому столу, сделал шаг, но тотчас отпрянул, нарвавшись на окрик. — Здесь стать? — послушно и с дрожью в голосе переспросил он, указывая под себя в пол.

Невзрачное немолодое лицо своё Родька как будто нарочно морщил, морщины сбегались в униженную, жалостливую гримасу; обнимавшая узкий подбородок и худые щёки борода выстрижена была так коротко и неровно, что походила на ощипанную.

— Отца как звали? — напомнил вопрос Патрикеев.

— Куней звали. Куней, прозвище такое. Про мать сказать?

В башне оставалось ещё немало служилых, в присутствии воеводы они не решались садиться, отошли в дальний угол и оттуда с любопытством разглядывали колдуна.

Родька же, получив передышку: судьи зашептались о чём-то своём, задёргал рукой, словно силился её поднять и не мог. То ли помахать хотел, о себе напомнить, то ли прямо всунуться в разговор — ладонью.

— Я... — вякнул он, и кадык на длинной шее заходил. — Я... Вот Христом богом клянусь — не виноват! — брякнулся со стуком на колени.

Князь Василий оглянулся, удивлённый.

— Ну-у... — протянул воевода снисходительно, с отеческим выговором, как, примерно, нашкодившего щенка журят. — Это зря. Не время, Родька. На всё есть порядок. Кто, откуда, как попал, чей человек, несёт ли государево тягло? А уж придёт время спросим: а виноват ли, спросим? Тогда и скажешь. Виноват — виноват. Нет — нет.

— Порядок! — поддержал второй воевода. — И в расспросе сказал, мол, то-то и то-то. Мы запишем. — Константин Бунаков тоже обращался к Родьке снисходительно, не только без угрозы, но и как бы с сочувствием.

Не желая, однако, подниматься с колен — только в этом положении он и чувствовал себя более или менее устойчиво, — Родька переводил искательный взгляд с одного на другого.

— Так что? — вымолвил он. — Это... нельзя говорить, что не виноват?

— Ещё нельзя, — усмехнулся Патрикеев. — Пока нельзя.

— А потом можно будет?

— Потом можно, — кивнул князь Василий.

Ухмылялись в своём углу служилые. Сознавая, что всё это записывать не нужно, оторвалась от бумаги Федька. Родька вроде бы понял. Он пристально поглядел на князя Василия, словно хотел запомнить человека, который скажет, когда можно говорить, что не виноват.

Без спешки и по порядку начался расспрос, Федька записывала. Был прежде Родька на Москве в стрельцах в приказе Василия Жукова и за чёрную немочь отставлен из стрельцов тому года с два. И жил на воле. И пойман был с табаком, и вкинут из приказа Новая четь в тюрьму, а из тюрьмы вынул его окольничий князь Дмитрий Петрович Львов. И он, Родька, бил князю челом во двор и дал на себя кабалу. И за чёрную немочь, как приключилась опять падучая болезнь, выбил его князь Дмитрий Петрович со своего двора вон. И он, Родька, сошёл с Москвы в Ряжеск тому с год назад. А ремесла за ним никакого нет — гулящий человек. Живёт он при кабаке, что на овраге Ольшанском, в ярыжках.

Больше Родьке вроде и поведать о себе было нечего. Он постоял, вспоминая, и виновато развёл руками. Похоже, ему хотелось бы услужить судьям, сообщить им нечто такое, что удовлетворило бы их не праздное, оправданное обстоятельствами любопытство.

Осторожно передвигался возле горна и пыточных орудий лысый колодник, подтягивал при шаге за обрывок верёвки ножную цепь, чтобы не звенела и не мешала начальникам думать.

Теперь велено было поставить перед судьями кликушу. Тюремный сторож привёл её через верх и тоже остался в камере, отступив к служилым.

Знакомая уже Федьке женщина в завязанном на темени платке и длинной подпоясанной рубахе, которая рисовала обвислые груди, назвалась Устькой Якуньки, женой Овчинникова рыбника. Тем же безжизненным голосом, каким Устинья рассказывала о себе, она повторила, хотя и не сразу, а после напоминаний, обвинения против Родьки в кликотной и ломотной порче и в ведовстве. Потом, внезапно и сразу загораясь лихорадочной дрожью, она поведала, как именно, каким обычаем колдун выпускал изо рта бесов, и как они, бесы, старые и молодые, кривляясь, показывая ей зад и срамные места, взялись за руки, чтобы преградить путь. Страстное возбуждение её кончилось так же необъяснимо и беспричинно, как началось, она потухла и, помолчав, говорила затем мало и неохотно, словно бы с отвращением к самой необходимости объясняться. Но своего держалась, ни Родькины запирательства, ни отеческие увещевания воеводы сказывать только правду её не сбили. А на упрёки Родькины и вовсе не отвечала, уставившись мимо людей.

Устинью увели, сторож взял её за руку и повёл, когда увидел, что порченная не слышит и не понимает, чего от неё хотят.

Писать тут было особенно нечего, Федька уложилась в несколько строк: «...И с ним, с Родькой, с очей на очи говорила прежние свои речи».

Рассчитывал ли Родька оправдаться на очной ставке или усомнился в том понимании, которое, казалось, установилось у него с судьями, но после того, как порченную отправили в караульню, он заметно обеспокоился.

— Не знаю я ведовства, портить людей не умею, — так и не дождавшись поощрительного взгляда, начал, не утерпел Родька. Воевода оборвал его движением властно растопыренной ладони, будто рот заслонил. Родька осёкся, сдерживая жгучее желание немедленно, не откладывая на потом, сказать всё и очиститься — губы подрагивали, шевелились, может, Родька продолжал говорить, только не слышно, про себя.

— Всё сейчас скажешь, — объявил воевода князь Василий, улыбнувшись своим товарищам. — Родька, я спрошу, отвечай.

— Вот теперь к месту будет, — добавил Бунаков, — послушаем.

— Родька! — начал князь Василий. Колдун застыл, обомлел сердцем, внимая. — Скажи нам вправду: как давно ты стал портить людей? Кто тебя научил такому злому делу? И скольких людей ты уморил? Кого именем? Для чего ты их портил? Всякие травы, соли в узлах, что люди находят на улицах и у ворот и оттого чинятся многие порчи и кликоты, ты ли разбрасывал? С какой целью? Кто тебя учил отречься от Христа? И кто с тобой в том воровстве и заговоре был? Где эти люди ныне? И те люди, которые были с тобой в думе, держат ли они отреченные, еретические и гадательные книги? Письма? Какое ведовство ты ещё знаешь? И бесов ты, Родька, призывал ли? Знают ли тебя бесы? Приходили они по твоему зову или нет? В каком числе? Кто именем?

В лютой тишине каждое слово падало с убийственной, не оставляющей места для сомнений весомостью. Воевода говорил негромко и внятно, с остановками, раздумывая, припоминая, что добавить.

— ...И скажи нам про то про всё, Родька, не пытан. Чтобы нам тебя не портить, чтобы кожу со спины не сдирать, руки на дыбе не выворачивать, клещами бы пальцы на йогах нам тебе не жечь. И по спине вдоль хребта клещами бы не водить.

И воевода пристукнул по столу, показывая, что кончил и Родька может начинать.

Но колдун молчал. Молчал безнадёжно.

Внизу в башне окон не было, только в верхнем ярусе, высоко над головами; несмотря на солнечный день, внизу, где стоял перед судьями Родька, были заметны красные отблески пламени. Едва различимо звякнул цепью колодник.

Воевода почитал своё дело исполненным и с ответом не торопил. Жевал губами и водил пальцем по зубам, вспоминая, должно быть, обед.

Не вытерпел Бунаков:

— Теперь молчать не надо.

— Что запишем? — подал голос и Патрикеев. — Вот подьячий сидит, ждёт. Что ему писать?

Федька съёжилась.

— И чтобы вину ты свою принёс государю чистою душою, — заговорил снова князь Василий. — Кто не виноват, ты бы тех людей не клепал, по недружбе или по чьему научению напрасно ни на кого не говорил. А кто с тобой в злом деле был, и ты бы тех людей отнюдь не таил.

Протяжно забирая ртом воздух, Родька вздохнул, повёл судорожными пальцами.

— Как был... — невнятно пробормотал он, потом сглотнул и повторил громче: — Когда был вот... на государевой службе под Смоленском Михайло Шеин, воевал поляков... и я тогда тоже был на службе... В Путивле в стрельцах. В приказе Василия Жукова. И там... путивльский стрелец Васька Кулак... Спознался я с ним. Вот... Научил меня... Научил меня, как приворачивать женщин. Для блуда. Потом Кулака убили. Убили его, Кулака.

— А без приворота это дело у тебя как? — показывая, что имеет в виду, покачал рукой из-под локтя Бунаков. Но князь Василий, поморщившись, остановил товарища и вернул разговор в судебное русло.

— Как приворачивал? Кого именем? Сколько раз?

— Значит... — тяжко вздохнул Родька, — возьмёшь лягушек. Самца и самку... Ну вот... и положишь их туда... это... в муравейник. И надо приговаривать: как тошно тем лягушкам в муравейнике...

— Пиши, пиши! Что смотришь! — зашипел Патрикеев на Федьку. Она склонилась над бумагой.

— И так бы тошно было там... — говорил колдун с томительными остановками, — Любке тошно или кому... тошно по мне, Родьке... На третий день придёшь, бывало к муравейнику, останутся от лягушек только косточки: крючок да вилки. Вот в них-то всё дело и есть.

— Ну?! Дело-то какое? Ворочай языком! — подстегнул князь Василий.

— Крючком девку или женщину зацепишь, и она с тобой... ну... блудить... в постель ляжет. А как надоест, вилкой отпихнёшь. Она тебя и забудет. Тужить не станет.

— Ловко! — заёрзал Бунаков.

А князь Василий нетерпеливо постучал:

— С кем? Давай! Не тяни время. Кого приворотил?

— Наташку.

Не сдерживая раздражения, князь Василий показал Родьке кулак:

— Что Наташку? Какую Наташку? Сколько этих Наташек по улицам бегает?

— Что нам под подол каждой заглядывать? — сострил Бунаков. Разговор его чрезвычайно занимал, гладкое лицо от непреходящей улыбки ещё больше раздвинулось, добавив к общему впечатлению округлости ещё и частные округлости щёк; стриженные метлой усы топорщились.

— Год я с ней... любился... А потом отправил к мужу в Ярославль. Муж у неё в Ярославле коновал, посадский человек Федька Трофимов.

— Иван Борисович, — живо повернулся к дьяку князь Василий. — Сегодня же отправить в Ярославль к воеводе память. Попроси его обыскать повальным обыском в слободе, где она там, соседей расспросить: воровала блудным воровством или нет? И вообще, добрая ли жена? — Повернулся к Родьке. — Кого ещё?

— Любку.

За Любкой не нужно было долго ходить, её можно было найти в любое время на торгу в квасном ряду.

Сей же час поставить сюда Любку! Пушкарь и подьячий приказной избы с написанной Федькой памятью тут же отправились на розыски пострадавшей.

Родька назвал ещё нескольких своих жертв, но всё в отдалённых городах, и князь Василий махнул рукой. Велел записать так: «А на службах он, Родька, для блудного воровства многих к себе жёнок приворачивал».

Не унимался Бунаков, растопырив кошачьи усы, второй воевода требовал сокровенных подробностей воровства, но в любопытстве своём не преуспел. Родька то ли не хотел, то ли не умел рассказать, что именно и как, каким обычаем он делал со своими женщинами после того, как воздействовал на них лягушачьим крючком. Князь Василий в этой части не настаивал, поскольку, видимо, полагал, что преступление можно считать законченным в момент зацепления крючком и дальнейшие действия подсудимого не усугубляют и не смягчают его вину.

— Хорошо, — подвёл черту под этим вопросом князь Василий. — Что ещё?

Родька тронул свою ощипанную бороду, словно хотел ещё клок вырвать, да силы не было.

— Всё, — слабо дохнул он. Рука безвольно скользнула вниз.

— Ой ли?

Явно перечить воеводе, повторить вслух «всё!» наперекор вельможному сомнению Родька не осмелился, но отрицательно помотал головой. Чудилось, он ощущает в пыточной камере присутствие некой нездешней силы, которой следовало остерегаться, переговариваясь с воеводой исподтишка — жестами. Рукой показать: «нет!», и шевелить губами, передавая всё то же неслышное послание: «нет, всё! больше ничего!». Однако судьи не понимали, почему Родька не может говорить внятно и должен прибегнуть к сомнительному языку телодвижений.

— Раздевайся, — сказал князь Василий.

И хотя приказание должно было бы вроде подвигнуть Родьку к развитию немого действа, он подал голос:

— Зачем?

Князь Василий молча глянул на колодника, выжидавшего возле горна, и тот, не стесняясь больше грохочущей цепи, двинулся к Родьке, сдёрнул с плеч колдуна ветхий зипун и обернулся, осматриваясь, куда кинуть. Так хозяйка, растопивши печь, прикидывает вольным своим разумением, куда ей какой горшок пристроить. Зипун отлетел к стене, начали снимать рубаху: Родька поднимал занемевшие руки, а колодник стаскивал через голову.

Колдун остался в подвязанных бечёвкой штанах, да и те сползли под брюхо. Живот у него оказался дряблый, привспученный, рёбра отчётливо проступали.

И, кажется, зрелище жалкого, не защищённого хотя бы рубашкой блёклого тела никого из судей не порадовало. Скривив губы, потупился Патрикеев, Бунаков перестал ухмыляться, да и князь Василий нахмурился, прикрыв ненадолго глаза, издал сокрушённый звук — закряхтел и выразительно чмокнул губами.

Под взглядом воеводы Родька простуженно чихнул.

— Пытать будем, — сообщил ему князь Василий.

— Это, — заговорил колдун, мелко, в ознобе вздрагивая. — Учил меня отречься от Христа Васька Мещерка, ряжеский стрелец отставленный... Первое... велел мне снять крест, положить в сапог под пяту.

И судьи, и все, кто был в башне, глянули Родьке на ноги: сапога у него были кривые, стоптанные, с дырками, сквозь которые угадывалась чёрная ступня.

— Второе, это... — Родька потёр висок, ощущая тягостный жаркий бред, жар заставлял его дышать приоткрытым ртом, — ступить назад трижды и это... говорить... говорить: идите ко мне бесы, я вам верую. Ну... а они чтобы служили мне службы. Какие заставлю.

Родька замолчал, серое лицо его покрывала испарина.

— И что, пришли? — не без недоверия спросил воевода.

— Пришли.

— Ну!

— Двое. Народил и Сатанаил. Я их это... послал. Тут колдун запнулся — мысли путались. — Послал... на пушкаря су... су... сусальника. Бесы забили его до смерти.

— Зачем? — поразился воевода.

— Бесы, — бесчувственно пожал плечами Родька.

— А как имя сусальника?

— Т-того не упомню.

— Ещё.

— Ещё? — беспамятно переспросил Родька.

Воевода только пристукнул по столу.

— Ещё пускал по ветру на город... на весь, на Ряжеск, порчу. На утренней заре и на вечерней станешь бывало с наветренной стороны и этих... Народила с Сатанаилом обоих пошлёшь. Песку кинут.

— На кого?

— На всех, — кивнул и для убедительности махнул обеими руками Родька. — На всех, на всех!.. И вот это тоже... вихрь. Это они. Ещё килы, язвы, болячки присаживал на людей...

— Ну? Давай, давай! — пристукнул кулаком, подгоняя Родьку, второй воевода Бунаков.

— В Путивле, на службе. Стрельцу одному... Степанку Шишонку килу присадил. Вот. Дал ему в питье травы. Имя той траве... воп, растёт на болоте. А он не знал ничего, Стёпка-то... Ничего, считай, не заметил. Да... И Гришка Сапожник. У него во дворе коренья и травы. Да что! Да! Гришка заставлял свою братию, стрельцов, стрелять по нему из пищалей — меня-де пуля не берёт, меня-де пуля не берёт, стреляй знай! Во как! Это ведь каждый слышал! Он стрелец ряжеский, Гришка Казанец, сапожник. А больше ничего, — внезапно остановился договорившийся было до лихорадочного возбуждения Родька.

— И что? Гришка учил тебя воровству?

— Гришка? — столько уже выдав, Родька впал в мучительное затруднение и взялся опять за лоб. — Гришка? Да нет... Коренья продавал для волшебного дела. Да. А промышляет ли волшебством?.. Да бог его знает... Васька Мещерка учил.

Всё сказанное колдуном было слишком громадно по своему значению, чтобы можно было охватить взором все следствия и истоки разом. Князь Василий погрузился в раздумья:

— Та-ак...

Родька понял, что наступила передышка, и замолк. Ждали и судьи: Бунаков вопросительно поглядывал на воеводу, и Патрикеев не торопился спрашивать, пока не собрался с мыслями князь Василий.

— Та-ак, — повторил воевода, но уже с иным значением. — А можешь ли ты призвать бесов ныне? Сюда? Поставить их перед моим столом?

С точки зрения надобностей судебного разбирательства, правильного течения доказательств это несколько неожиданное предложение следовало признать вполне назревшим и своевременным, но вряд ли можно было бы ошеломить Родьку больше. Он воззрился на воеводу с ужасом, словно бы именно Василий Осипович Щербатый, стольник и воевода, князь, был повелителем тёмных сил, а не он, Родька.

— Н-ныне? — растерянно пробормотал он. — Да ведь травы нужны...

Воевода на возражение не отозвался и обличающий взгляд не сводил. Родька осторожно покосился на притухший горн, где давно перекалились и успели поостыть пыточные клещи, их грубо кованные рукояти торчали из-под углей.

— Ну... и без травы можно. Позову это... Народил и Сатанаил.

— Позови.

Досадливо закряхтел Патрикеев, он, видно, не одобрял неосторожную затею воеводы, по самой своей непредсказуемости уже, вероятно, и богохульную.

— Тогда что... попа бы позвать со святыми дарами.

— С попом не придут! — живо откликнулся Родька, обращаясь к дьяку как к спасителю. — Не-ет, куда там! С попом! Не-ет! Да побоятся... никак. И крест же надо снять. Вот, под пяту! Крест, — показал себе на грудь, где на засаленном гайтане мотался медный крестик.

Пожевав губами, князь Василий отказался от мысли настаивать. Сколь ни велика была власть воеводы, тут можно было, пожалуй, и споткнуться: предложение положить под пяту крест могло кончиться изветом — свои же товарищи настрочат — и немалыми служебными неприятностями. Упёршись руками в столешницу, чтобы подняться, он повернулся к Патрикееву:

— Иван Борисович, займись немедля: сыскные памяти на всех, кого оговорил. Сейчас же послать пушкарей, стрельцов, подьячих с пятидесятниками. За Васькой Мещеркой двадцать человек. За Гришкой Казанцом... десять. Ну и Любку там... привести. Как приведут, тотчас же продолжим.

За первым воеводой поднялся и Бунаков, дьяк должен был остаться для распоряжений. Ушёл он не прежде, чем Федька кончила писать сыскные памяти, забрал бумаги, а ей ничего не сказал, надо было, видно, ждать.

Загрузка...