Глава тридцать первая

Дока на доку

крытое прежде солнце проникло через окно в горницу, и настал вечер. Федька очнулась от того, что в ворота стучали. Захваченная дурными предчувствиями — опять что-то было упущено и утрачено, пока маялась она в дремоте (вспомнился крестный ход, на который велено было явиться всем до последнего человека), — Федька, не сполоснув лица, торопливо накинув на плечи зипун, пошла открывать.

За воротами стоял Прохор. А за спиной его с выражением достоинства на скуластом лице, нарумяненная, в цветных одеждах, в унизанной жемчугом рогатой кике баба.

Баба протянула: «Здравствуй, мила-ай», — и поклонилась.

— Здравствуй, — пролепетала Федька, настолько обескураженная, что едва совладала с голосом.

— Пришёл мальчик? — спросил Прохор.

— Нет, — вздрогнула Федька и тотчас же вернулась глазами к бабе.

Это была дородная красивая женщина средних лет. В лице её несколько неправильных очертаний, с довольно широким, хотя и небольшим носом, несмотря на слащавую улыбка, угадывались жёсткая, битая жизнью натура.

«Жена что ли? Неужто жена?» — мелькнула мысль. И хоть нелепо было об этом думать, а если жена, тем более, вдвое нелепо, Федька поставила себя рядом с женщиной и — ясно, как со стороны, — поняла, что, несмотря на пятнадцать лет разницы, надо ещё посмотреть! Очень хорошо посмотреть, кто тут будет попригляднее, да повиднее, да по... повзрачнее. Тощая крапива с синяком на щеке или отягощённое зрелыми плодами дерево.

— Нет Вешняка, — пожаловалась Федька (болезненное сравнение с Прохоровой женщиной никак не отразилось на её лице). — Что-то случилось. Что-то ужасное. Не знаю, где искать. И что вообще делать. Не знаю. — И она против воли, не сознавая, подняла руку, чтобы прикрыть раскрашенную воеводой щёку.

— А я как раз в съезжей был, дьяк Патрикеев посылал. Так про мальчика-то хотел спросить, про твоего Вешняка. А говорят, Посольский болен. Ветром, говорят, качает. Тем более, думаю, хорошо бы по знакомству проведать: не унесло ли?

Он оглянулся на женщину (на жену?), и Федька наконец сообразила, что держит гостей за воротами, понуждая Прохора к излишнему многословию.

— Что ж вы стоите? — смутилась она, судорожно припоминая, какой дома разгром.

— А ты не робей, молодец, я ладить-то навычная, — загадочно молвила тут женщина и тем заставила Федьку теряться в предположениях о множестве имеющих и не имеющих отношения к делу предметах.

Когда ступили на верхний рундук лестницы, Прохор не упустил намётанным глазом прелюбопытнейшую дыру в двери. Он нагнулся, присвистнул и сунул палец. Свежие следы гари вокруг отверстия подсказывали, что выстрел был сделан из сеней в сторону крыльца. Прохор вопросительно оглянулся.

— Проходите, дорогие гости, — молвила Федька, заливаясь жгучей, расходящейся даже по груди краской. «В кого ты стрелял, болезненный мой?» — звучал у неё в ушах вопрос. «В тебя», — следовало бы по совести отвечать.

На счастье, Прохор избавил Федьку от необходимости изворачиваться, он ничего не спросил. Но, несомненно, отложил невысказанный вопрос на каких-то своих счётах, где складывал и вычитал Федькины странности. И бог его знает, когда он, наконец, подведёт итог.

Итог, и в самом деле, рано было ещё подводить. Оглянувшись в горнице, Федька с удивлением обнаружила, что всё прибрано и выметено. Трудно было сообразить, когда же она успела навести порядок. Верно, в бреду, в беспамятстве.

— Садитесь, дорогие гости! — молвила она лицемерным голосом. Все расселись друг против друга и замолчали. Федька стиснула руки, зажав их коленями.

— Богданка, вдова, — сказал тут Прохор, посмотрев на женщину. — Пил у неё муж-то.

Федька сдержанно приподняла брови, как бы говоря: «Надо же!». Вежливое сожаление или удивление по поводу печальных Богданкиных обстоятельств никак не могло Федьку выдать.

— Лечит. И ворожея. И ладить умеет, — продолжал исчислять Прохор.

— Умею, — кивнула женщина без стеснения и с проснувшейся властностью переняла разговор на себя. — Жизнь у меня, красавец, прихотливая, вот и умею. Всё умею.

«Такая ядрёная вдова-то в самую пору будет. Коли человек семь лет жену ждёт», — с ничем не оправданной, не справедливой, вероятно, язвительностью подумала Федька. Но что-то такое произошло, отчего она начисто перестала робеть. Словно из удушья вынырнула.

— И пупок обрезать, и грыжу заговорить, всякую: и родовую, и становую, и паховую, и головную, так же как зубовную, ушную или сердечную грыжу — всякую, — продолжала Богданка напевной скороговоркой, за которой угадывалась привычка к разговору, привычка видеть вокруг себя внимательно и с надеждой слушающих людей, угадывался навык доки, который знает свои силы и не торопился тратить их на подступах к делу. — Грыжи бывают всякие, — не умолкала знахарка, — мокрые, подпятные, подколенные, заплечные. — Тут она деловито оглядела Федьку и забросила осторожный и потому не совсем ясный намёк: — Юноша, когда робкий, могу услужить.

Но, верно, это было не то, зачем привёл Богданку Прохор, он почёл за благо вставить словечко-другое:

— Я, Федя, утром ещё заметил, что ты как бы, понимаешь ли... не в себе. Да и в съезжей тоже... народ как бы в недоумении. И с дьяком тоже вот... переговорил. Он, Федя, тебя хвалит. Очень хвалит.

Федька вскинула глаза и успела ещё заметить, как знахарка мимолётно поморщилась, недовольная ненужным и вредным с точки зрения доки вмешательством. Однако она одобрительно улыбалась застывшей неискренней улыбкой и ждала очереди, чтобы продолжать. А начала опять тем же напевным ладом, на который соскальзывала, по видимости, всякий раз, когда имела дело с больным.

— Со вчерашнего дня у Первушки Ульянова жену его Авдотью ухватило порчей, — доверительно сообщила она, зорко оглядываясь между тем по сторонам. — Руки, милый ты мой, грызла. И так её бьёт, милую, хорошую, боже ты мой! бьёт её и колотит. Уж так-то бьёт! На деда я её оставила, на Максима, изба-то вся народу полна с утра до вечера. Кукушкой вопит, зайцем вопит — и зверем вопит, и птицей. А ведь как было: мужика-то её, Первушку Ульянова, воевода поселил на чужой двор, к старой вдове старенькой, к старушке. А Первушка её, милый ты мой, со двора выбил. Она ему, вдова, старушка, Евсючка, тогда и накаркала: до лета поживёшь и будет! И вот вправду. Вот ведь что сделала: Авдотья-то, жена Первушки Ульянова, скорбит ныне сердечной скорбью. — Поднявшись с лавки, Богданка добралась до Федькиной постели, зачем-то встряхнула тулуп, перещупала, не переставая говорить, и полезла шарить под подушкой. Затем она повернулась и задумчиво воззрилась на посечённый саблей стол. — А мужики, те саблей всё больше тешатся. Как ума кто отбудет, так и начнёт рубить что ни попадя. Редко кто кликать станет.

Знахарка остановилась и бросила на Федьку ласкающий взгляд, ободряя её сделать пока не поздно признание. Опустив тёмные ресницы, Федька молчала. И Богданка, обманувшись этим деланным безразличием, скорчила исподтишка рожу, чтобы показать Прохору, как трудно будет добиться толку в тяжёлом, возможно, безнадёжном случае. А когда Прохор не понял и тем же дурацким языком, и лицом и руками, затребовал пояснений, — тогда постучала себя по лбу и кивнула на безучастного больного, отказавшись уже от всяких околичностей.

— И вот ещё случай был, — с напускной жизнерадостностью обратилась затем знахарка к Федьке. — Тоже вот мужик саблей баловался. Сенька, Топанского сын. Да ты ж, Прохор, должен его знать! — Прохор безрадостно кивнул. — Уж на что был затейник: и по улицам бегал, колол людей ножом, и караул у соборной церкви бил, и даже вот животину зарежет, где попадётся, и, мяса кусок оторвав, сырое ест... По ночам с огнём бегал. И с саблей вот. Его потом, поймав, в стрелецкую кинули, да никакими мерами нельзя было унять — разбушевался. Так что сделали. Закидали поленьями. Право слово! Разобрали крышу и закидали сверху колодьем. Поленьями, брусьем, щепою — навалили под самую матицу, пока он уж и ворошиться не перестал. А силён был и железо ломал.

Последнее, очевидно, никак нельзя было поставить Федьке в укор или даже в пример — трудно было заподозрить её в таком разнузданном буйстве, чтобы железо ломать. Но Богданка смотрела выжидательно, готовая всё понять, в чём бы только больной ни признался.

— Ты, Федя, прихворнул чуточку, — сказала Прохор с ненужной улыбкой. И что особенно раздражало, обращаясь к Федьке с участливым словом, он посматривал на Богданку, словно с Федькой уже и столковаться не мог. Богданка оставалась тут единственным разумным человеком, кроме самого Прохора. Вот два умника на Федькин счёт и переглядывались. И уж Прохор, надо думать, не усомнился там ещё, за воротами, обсудить с Богданкой все Федькины обстоятельства.

А надо сказать, бабёнка была совсем не так стара, чтобы задушевная беседа с ней не представляла для Прохора интереса. Особенно, если кто-то умаялся жену ждать, не чает встретить, а кто-то, наоборот, давно распростился с мужем.

Муж-то её, Богданкин, прикинула Федька, с ума спился в молодых ещё Богданкиных летах. Быстро и жестоко спивался, а потом у последней черты, у смертного порога задержался долее, чем это было в его обстоятельствах оправдано. А Богданка что?.. Не трудно поверить, что эта женщина с жёстким взглядом, который никакой слащавой улыбкой не скроешь, помогла несколько упиравшемуся всё же супругу переступить роковой порожек. Поддержала его под локоток, когда уж шажочек, полшажочка осталось. Битая смертным боем, истерзанная пьяницей, она ведь по-настоящему только и расцвела, как засыпала суженого землёй. Так оно, на Богданку глядя, похоже. А когда и не так, что-нибудь всё равно было — жизнь у неё прихотливая и много там чего уместилось... Очень ведь не старая вдовушка, совсем нет. Очертания лица её размягчились, далёкие, впрочем, ещё от рыхлого безобразия... Но мужики, они любят мягких.

Богданка румянилась и белилась, как уверенная в себе женщина. Трудно представить, чтобы она прихорашивалась когда-нибудь так для мужа. И наряжалась она теперь любо-дорого. Кику — жемчужные низки свисали на лоб и на щёки — не стыдно было бы надеть и в престольный праздник. Понятно, тут интересы дела обязывают: жемчуг, атлас, серебряные галуны уже при первом знакомстве призваны были уверить больного, что услуги знахарки не дёшево ему станут. Да только едва ли ядрёная вдовушка больными свои интересы и ограничивала.

— Порча бывает от наговора, от сглаза, от кореньев, а бывает недуг посещением божиим, — пояснила Богданка Прохору, подразумевая, как видно, что последний случай можно и должно приложить к Федьке. Впрочем, знахарка была не настолько самоуверенна, чтобы выносить приговор по первому, поверхностному впечатлению. — А ты приляг, сердечный, приляг. Приляг, ладненький мой, поглядим, — сказала она Федьке, как будто обо всём остальном они уже условились.

— Давай, не мнись, не девка, — грубовато поддержал Прохор. — Богданка лекарка добрая. По нутру смотрит. Пощупает — тебя не убудет.

Горькое ожесточение замкнуло Федьке уста. Может, она и сама знала, что больна, а если не больна, то точно уж не совсем здорова, но забыла об этом напрочь — Федька озлилась. Душевная немочь вылетела из неё, как мимолётная дурь. Остались вместо того обида, горечь и непонятно радостное, подспудно торжествующее ожесточение. «Вот я сейчас тебе!» — думала она, имея в виду Прохора, направляя своё ожесточение на Богданку, а себя позабыв вовсе.

С этим Федька, не поднимая глаза, чтобы не выдать блеска, легла на лавку, натянула на ноги до пояса тулуп, а рубашку задрала и придержала под грудью, чтобы Богданка не залезла куда не следует. Тонкий стан Федьки, который хороший откормленный мужик имеет у себя за шею, удивил умников (как такое живёт?), Прохор с Богданкой переглянулись, но вслух ничего не сказали. Прохор подставил лекарке скамью и, склонившись рядом с её душистой щекой, приготовился наблюдать. На тощий Федькин живот опустилась жаркая рука.

— Всяк человек по-своему поворотлив. От земли тело, и тот человек, в ком земли больше, тот, милый ты мой, тёмен, не говорлив, — повествовала Богданка и снисходительно похлопывала Федьку по животу. — От моря кровь, и тот человек прохладен, в ком моря больше...

— На море прохладно, — согласился Прохор. Они почти соприкасались щеками.

— Слушай, старуха, — заговорила Федька, — у всех людей тело и у всех людей кровь. Щупай скорее или что ты там умеешь.

Богданка так и замерла, дрогнув рукою, в тот миг, как слуха её коснулось немилосердное «старуха».

— Рубашечку задери повыше, сердечный! — сладостно прошипела она, когда опомнилась.

— Хватит тебе! У меня нутро там.

Опять сдержавшись, Богданка выразительно глянула на Прохора, призывая его обратить внимание на огорчительную, но много что объясняющую выходку недужного. Прохор, опустив веки, успокоительно кивнул головой. Они хорошо спелись.

Федька стиснула зубы, желваки на челюстях напряглись, и если бы Богданка была повнимательнее, если бы меньше думала о Прохоре, а больше о больном, то, возможно бы, призадумалась прежде, чем продолжать старую песню.

Медленно, со сладострастной жесточью стала она погружать в Федькин живот сильные пальцы костоправа. А глаза в это время благочестиво заводила к потолку.

— Что? — не утерпел Прохор.

Богданка не ответила, а защемила и стала мять, так что Федька безмолвно вздрагивала, вздрагивала кожей и всем телом, но терпела, не позволяя себе стона. Только слёзы не могла она сдержать, слёзы выкатывались из-под ресниц и на висках стыли.

— Как? — обеспокоено спросил Прохор.

— От камня кость, — пропела Богданка, — тот человек скуп, ой скуп! И не милостив, нет. Кашу ведь и ту каждый раз не так сваришь — то перельёшь, то не дольёшь; так и человек, чего в нём больше, таков и есть: и нрав его таков, и свойство, и склонность. От огня жар — сердит. — Задвинув Федьке в пупок большой палец, она нажала так, будто вознамерилась воткнуть его прямо в хребет. Федька тискала зубы, тискала кулаки с зажатой в них рубахой и подёргивалась ногами. — От солнца очи — тот человек богатыроват и бесстрашен, — повествовала Богданка. — От ветра дыхание — легкоумен, от облаков мысль — похотлив. Сердит, легкоумен и похотлив. — Добравшись до чем-то особенно дорогих ей определений, Богданка на них задержалась и хоть не утверждала определённо, что именно эти качества исчерпывают природное естество больного, сама себе раздумчиво повторяла, терзая беззащитный Федькин живот: — Сердит, легкоумен, похотлив. Похотлив... и легкоумен... Больно? — стиснула и закрутила она красную уже до синевы кожу.

Но Федька только зубами скрипнула. Ожесточение её заставило наконец знахарку поумерить кураж: не свойственно человеку молчать, когда его мучают. Она ещё ущипнула, царапнула, загребла плоть и, несколько оробев, расслабила пясть.

— На молоко я наговариваю, молока, понятно, нет, — сказала Богданка с неожиданным раздражением.

— К соседям схожу, — встрепенулся Прохор.

Она доверительно придержала его за руку:

— И вот что, молодец, молока полгоршка, проса — добрую горсть. Хватит. Воды чан — натаскаешь.

Прохор согласно кивал, так что не было ни малейшей необходимости пожимать ему нежно руку, — он и так слушался. А Богданка его ещё и на пороге задержала, что-то припоминая, и тогда только снизошла: ладно уж, иди! Прохор взялся за дверь, но остался всё же посмотреть, когда знахарка, закатив глаза, снова принялась за истерзанный живот.

— Пойдёшь на службу в Яблоново с полком... быть тебе убиту. В Яблоново не ходи.

Федька молчала.

— Очередь на Яблоново в марте-месяце, — сказал Прохор с порога. — Он уж пропустил.

— В Яблоново не ходи, скажись больным, — повторяла Богданка особым проникновенным голосом — чувственным. Чувство её, впрочем, не относилось к Федьке и принадлежало единственно вещим Богданкиным речам самим по себе. — Быть тебе убитым от пули... а стрела не возьмёт... Татар не бойся, стерегись литвы... А начальство к тебе милостиво будет... если...

Тут ворожея что-то такое нащупала у Федьки внутри, что потребовало дополнительных усилий, — она и вторую руку пустила в ход. Мочи не было никакой — Федька застонала сквозь зубы.

— Будет к тебе начальство милостиво и приветливо, и будет тебе от начальства и судей счастье большое... большое... если... если жена у тебя будет поповна черноволосая. Полюбят тебя начальники.

Хлопнула дверь — Прохор пошёл наконец, но, кажется, напоследок сплюнул. Не по нраву ему пришлась черноволосая поповна.

Выждав, чтобы Прохор покинул избу бесповоротно, Федька сбросила с себя чужие руки и взвилась. Богданка отпрянула. Испуг её был сродни тому жуткому потрясению, которое испытывает человек, пустившийся шарить в трухлявом дупле, — и вдруг сильное тело гада!

Огромные в этот миг глаза Федьки сузились, волосы, как клубок змей, взъерошились, губы жёстко сложились. Свет, переламываясь на линии носа, заострил черты.

Расслабленной ладонью Богданка тронула лоб.

— Теперь я погадаю, — властно сказала Федька.

Заслышав живую речь, Богданка перевела дух и примирительно ответила:

— Да ты умеешь ли?

И опять Федька молчала, не сводя пристального, угнетающего взгляда, от которого хотелось заслониться.

— Отчего, значит, муж умер? — негромко сказала она наконец вместо ответа.

Богданка не отозвалась, застывши лицом, но зрачки дрогнули, так безошибочно вздрогнули, как если бы сдавленный вскрик её достиг ушей. Теперь Федька не предполагала, а знала, с полным внутренним убеждением знала: отчего бы ни умер Богданкин муж, деятельная вдова его не свободна от угрызений совести.

— Пил? — коротко спросила она.

— Пивал, — осторожно ответила вдова.

— С саблей за тобой бегал?

И опять вдова не отозвалась, замкнувшись в глухой обороне.

И опять Федька молчала, не отпуская её взглядом. Обморочное это молчание сводило Богданку судорогой.

Федька медленно, тихо-тихо наклонилась, наклонилась вплотную и прошептала:

— А бог-то есть?

Вдова хоть сдержала жалко шевельнувшееся в ней слово — щека предательски дрогнула.

Федька откинулась к стене, развела руками и сцепила их вновь, потирая друг о друга моющим движением.

— Ну, и что мне с тобой сделать? — громко и привольно, как оставшийся наедине с собой человек, сказала Федька.

Она не искала слов и не задумывалась. Но слова были те, безошибочно те, что и были как раз нужны. Упираясь, вдова влачилась за Федькой шаг за шагом; вдова отказывалась признавать её власть, отрицала её провидческий дар и вот, непонятно как, вздрогнув раз и другой, застыла перед Федькой в обморочном бессилии. Уверенной рукою раз, и другой, и третий Федька сдёрнула с неё покровы, которыми защищает себя человек, и обнажила то, что Богданка почитала глубоко, на дне души спрятанным. Голая под холодным пронизывающим взглядом, Богданка и обомлела, не зная, как и что прикрывать.

Федька задумчиво переплетала пальцы, не в пример Богданкиным тонкие, длинные и, как змеи, гибкие. Потом не спеша стащила золотой с камнем перстень.

Богданка облизнула сухие губы.

— Смотри сюда, — жёстко велела Федька, и Богданка испуганным собачьим движением, словно припадая на лапы, вскинула глаза. — Смотри на камень.

«...Мотри-на-камень-смотри-на-камень...» — катилось эхо толчка. Богданка не видела ничего, кроме умопомрачающего, как сверкающая звезда, блеска. Взгляд затягивался безвозвратно, словно она, Богданка, растворялась, теряя телесную свою обузу, уходила сиянием и возвращалась, растекаясь в безмерном пространстве покойного, умиротворённого, не имеющего собственной воли разума. Она слышала, как колдун размеренно и властно говорит ей слова, но не пыталась проникнуть в смысл, не имея в этом нужды. Она спала наяву, и, не понимая слов, не разумея человеческой речи, понимала вложенную в слова волю.

Повинуясь неотступному блеску, она встала и плавно, без усилия последовала за звездой, готовая ступать по морям и безднам. Этого не понадобилось, и она, не испытывая разочарования, хотя мгновение назад всем своим существом устремилась в движение, села, потому что потребовалось сесть, и существовало только это — непосредственное побуждение и потребность. Она сделала несколько бессмысленных движений руками — не более бессмысленных, впрочем, чем всё, что происходило с ней до сих пор. И ответила, не задерживаясь мыслью на вопросе и не задумываясь, что говорит. Она отвечала всякий раз, когда это было нужно, хотя самые понятия, нужно или не нужно, потеряли значение. Она существовала так же естественно и бездумно, как следует своему руслу река.

И, как вода, потекла к выходу, не зная зачем и куда, потекла, потому что выход, а вода течёт к выходу, легко и бездумно заскользила она вниз по лестнице...

— Стой! — сказала вдруг Федька испуганно зажатым голосом — заскрипела калитка, и Федька, имевшая мстительное намерение вывести Богданку за ворота и послать её далее к чёрту на кулички, сообразила, что войдёт Прохор... и бог его знает, что тогда.

— Стой! Очнись! — зашипела Федька и, не умея пробудить очумелую, с мертвенным, неживым лицом, с широко открытыми глазами жертву, ткнула кольцом в лицо: — Очнись!

Федька махнула кольцом, не подозревая, что сразит, не коснувшись: невесомый бросок кольца сокрушил Богданку. Она дрогнула отшатнуться, но не сумела повторить слишком резкого движения и рухнула сломленным кулём.

Сдавленно охнув, Федька глянула на калитку. Прохор не появлялся — верно, почудилось. Надо было поднимать Богданку, но жертва заботам не поддавалась. Напрасно, лихорадочно оглядываясь на ворота, Федька хлестала её по щекам, дула в лицо и даже целовала — Богданка лежала неповоротлива, как рыхлый мешок, и безучастна. Глаза её оставались открыты. Прихватив за щёки, Федька потрясла голову — голова покорно моталась, покосилась кика, но стоило разжать руки — Богданка выскользнула и ударилась затылком о землю.

Федька вскочила. Она дрожала. Сердце не билось, дрожало в ознобе, не давая вздохнуть, и если Федька не падала от ужаса в обморок, то лишь по той причине, что понимала: рухнуть сейчас поверх Богданки — это конец. Вскроется всё и сверх всего явное ведовство, за которое ей вывернут из суставов и руки, и ноги, прежде чем порубят на части и бросят на помойку собакам.

«Может, притворяется?» — мелькнула надежда. Федька бросилась на колени. Богданка не притворялась. Невозможно было представить, чтобы она притворялась. Не притворством было всё, что произошло, когда Федька в гордом наитии шаг за шагом опутывала Богданку. Она ещё не знала толком, как это вышло, но уже догадывалась, чувствовала, что теперь и всегда с большим или меньшим успехом, пробуя и ошибаясь, нащупывая, сможет повторить это вновь и вновь, раз от разу утверждаясь в своём пути. То, что произошло, походило на случай, но было, пожалуй, не случаем, а чем-то большим. Стечением обстоятельств, возможно, которое помогло свершиться открытию. Всё подспудно, исподволь в Федьке существовавшее проявилось мощно и убедительно. И, кажется, Федька не сделала ни одной ошибки, пока не испугалась и не испугала Богданку — обошлась с ней грубо и бестолково, вместо того чтобы спокойно, уверенно пробудить. В следующий раз...

Но не безумие ли думать о следующем разе, опомнилась Федька и опять вскочила. Она кинулась к воротам, заперла калитку и бегом, перепрыгнув безжизненную Богданку, единым духом, сигая через ступеньки, взлетела по лестнице.

Вода плескалась в рукомойнике, который висел над ушатом, — глиняный сосуд о двух горлах. Заглянув внутрь, Федька рванула рукомойник на себя — верёвки, понятно, не поддались, и метнулась за ножом. Тогда как рукомойник, мерно качнувшись, треснулся о печь.

Обрезав верёвки, Федька запоздало сообразила, что можно было поступить проще, — да что теперь! С рукомойником в руках она сбежала во двор и обнаружила, что Богданка зашевелилась.

— Вставай! — возбуждённо вскрикнула Федька и плеснула воды.

Нельзя исключить, она понимала в этот миг (пусть не совсем отчётливо), что это лишнее, но не смогла удержаться. От обильного умывания потекли и белила, и румяна, и сурьма. Шут его знает, что на чём тут было замешано, всего понемногу, но высокие густые брови как-то осели, поблекли, ресницы закапали чёрным. Мутные разводы на щеках изобразили крайнюю степень отчаяния, которую только способно выразить обращённое в рыдающую маску лицо.

Скоро Федькина жертва настолько пришла в себя, что принялась поправлять сарафан, ощупываться и вообще обнаружила некоторую осмысленность, хотя печать потрясения неизгладимо отметила облик этой дородной и важной женщины. Облитая водой, она сидела на земле и, осторожно трогая, поглаживая пальцем губы и щёку, поглядывала на колдуна.

— Учись, — выпалила Федька. — Грамоте тебе бы уметь. Не знаю только, где ты возьмёшь Галена.

— Ась? — подобострастно вздрогнула Богданка.

— Гален — это врач, науку свою выше всякого поднял. А ты, небось, и имени такого не слыхала.

— Не слыхала... — Богданка запнулась, едва не обронив своё «милый ты мой». Но теперь она не смела именовать Федьку ни милым, ни сердечным, и терялась, не зная, как его вообще называть. — Не слыхала, благодетель, — сбивчиво сказала она наконец, — ой, не слыхала, тьма моя грамоте не учёная, не слыхала...

Она налаживалась уже забиться в покаянном припадке.

— Хватит болтать-то! — поторопилась остановить её Федька.

Богданка колыхнулась телом, что следовало признать за изъявление покорности.

— И людям голову не морочь, чего не знаешь, не городи.

Не вставая, вдова опять колыхнулась в незавершённом, поспешном поклоне.

— Делай, что умеешь, — наставительно продолжала Федька. — Пупки обрезать умеешь?

— Ой, умею, благодетель ты... — вознамерилась голосить Богданка и прикусила язык.

— Вот, обрезай пупки.

— Буду обрезать, благодетель и добродей ты мой! — истово прижимала она руки к пышной груди.

Федьке стало смешно и немножко стыдно. Она подавила улыбку. Но смех и раскаяние покинули её, когда представила себе Богданку на улице... на торгу в окружении обомлевших от сладостного ужаса слушателей...

Нужно было обдумать несколько соображений сразу.

— Ты вот что, — сказала Федька, — Прохора оставь.

«Как?» — безмолвно возмутилась Богданка и обратила к ней непонимающее лицо.

— То есть не подходи, — холодно кивнула Федька. — Ясно?

Богданка молчала.

— И не болтай, язык-то укорочу.

Но что-то сорвалось, стоило помянуть Прохора.

Скрывая неповиновение, Богданка молчала. Это и было неповиновение, всё более костенеющее и твёрдое.

Тогда Федька нагнулась, коснувшись её свисающей прядью:

— А то ведь я и вспомнить могу, как ты мужа грибами накормила. — И отстранилась. И кивнула, подтверждая безжалостный смысл сказанного.

Прошло несколько долгих мгновений, пока в оглушённом лице Богданки не проявилось нечто осмысленное. С неожиданным проворством она поймала вдруг Федькину руку и припала губами.

— Ну, всё-всё, — поморщилась Федька, вырываясь, — я зла на тебя не держу. Иди.

Загрузка...