Глава двенадцатая

Калабрийские страсти

е получивший указаний колдун Родька долго стоял, потом опустился на пол. Покинуть место посреди камеры он не смел, так же как не смел и одеться. Обхватил руками колени и скорчился, ни на что не жалуясь и ничего не спрашивая. Сторожа, после ухода судей расслабившись, устроились по лавкам, потягивались и зевали, кто-то разглядывал с изнанки шапку. Говорили скупо, редко кто случайное слово обронит. И Федьке тоже ни видеть никого, ни слышать не хотелось, она изводила казённую бумагу: склонившись, рисовала на полях черновика маленьких, похожих на двуногих козлов бесов. Зловредные чёртики расползались, залазили между строчек, дерзали карабкаться и на оборотную сторону листа.

С улицы прорывались голоса, слышался женский крик, его покрывали раскаты густого мужицкого хохота. Когда оттуда, из солнечного дня, заглянул через подсенье пушкарь с расплывшейся от ухмылки рожей, его встретили хмурые, строгие взгляды.

— Слышь, колдун, — весело сказал пушкарь, — что же ты это, а? Какую бабу!., э-эх!.. — крякнул он, очерчивая в воздухе нечто убедительно объёмистое. — Упустил, а? Любка-то твоя там...

Но Родька, покосившись поначалу на шум, больше не шевельнулся.

Не поднимала головы и Федька, обставляла чёртиков крестами — с той, очевидно, целью, чтобы бесы с бумаги не ушли, никакого дурна и огласки бы от них не произошло. Низко склонившись, она прикрывала рисунок от чужого взгляда.

За этим занятием и застиг Федьку приставленный к горну колодник — с неприятным удивлением она обнаружила, что тот заглядывает под руку. Когда подняла глаза — с холодным вопросом, — колодник предупредительно осклабился:

— А я ведь тоже... знаешь, холопом пишусь.

«К чему это он?» — пыталась она сообразить.

— Да-да! — кивнул колодник, улыбаясь настороженно, как человек, который тянется держаться на равной ноге с собеседником, но не уверен в глубине души, что получится. — Я ведь служилый, даром что цепь на ногах. Не сирота посадский, государю царю пишусь в челобитной холопом — что твой боярин!

— Стрелец что ли был? — вынуждена была вступить в разговор Федька.

— Выше бери! Денежного жалованья двадцать рублей на год, хлебный да соляной оклад положен!

— Сын боярский?

— Детей боярских много, а я один. Палач. Семнадцать лет у государева губного дела стоял... пока вот в тюрьму не вкинули.

Дружелюбие палача не нравилось Федьке, то примечательное обстоятельство, что среди нескольких ничем не занятых человек он выбрал в поверенные своих несчастий скромного тихого юношу, вызывало замешанное на беспокойстве недоумение. Не давала ведь она, кажется, повода думать, что палач обнаружит в ней родственную душу.

С виду палач гляделся обыкновенным человеком: среднего роста, не толстый и не худой, крепкий мужик лет за сорок. Разве что на лицо прежде времени постаревший. Хотя ничто не мешало предположить, что возрасту он был стариковского, а держался как раз молодцом. Во всяком случае, семнадцать лет стояния у государева губного дела сказались у него почему-то не на ногах, а на голове: на ногах он держался прочно, а голова вот — увы! — облысела. Бороду же палач брил, что по тюремным его обстоятельствам нужно было признать совсем не обыденной, далеко идущей заботой о внешности, заботой, притязающей на благоприятное внимание окружающих.

— А ты, выходит, новик? — поддерживал учтивую беседу палач. — То-то я тебя у пытки прежде не примечал.

— А ты-то что в кандалах? — уклонилась от палачева любопытства Федька.

Заплечных дел мастер воспринял вопрос как поощрение, сел перед Федькой на корточки для обстоятельного разговора и отвечал задушевно:

— То-то и оно! Семнадцать лет у губного дела стоял, а ныне живот свой в цепях мучаю! Так-то вот, да! Словили меня на покраже, привели в губную избу с поличным — у Шестачка Деревнина покрал. Словили! — «Словили!» он произносил как будто бы с одобрением. — Ну, значит, я говорю, привели к губным старостам. А пытать-то... фью-фью, — он присвистнул, — пытать-то и некому. Пытать-то кто будет, кто? — Забавное это недоразумение и сейчас немало веселило палача. — Губные старосты и пытали, вдвоём. Ну, я вижу, что дело-то будет, и сразу, значит, бух в нога! А иначе-то как? Без пытки-то кто скажет? А как пытать начали, тут уж не тяни, сразу и признавайся, — ты это, дружок, возьми себе на заметку. Чего тянуть?! Тут уж, поверь мне, тянуть нечего — выкладывай! Не понимаю этих, которые тянут. Знающий человек, он тянуть не станет.

Палач зазвенел цепью и глянул под ноги. Надо думать, он искал и находил утешение в воспоминаниях, не без удовольствия возвращаясь мыслью к тому волнующему времени своей жизни, когда опыт семнадцатилетнего стояния у государева губного дела позволил ему безупречно выдержать испытание дыбой. Иным любителям тянуть добрый пример!

— Семья есть? — спросила Федька, чтобы не молчать.

— И жена была. Ясное дело, скурвилась, — крутнул рукой, показывая, как именно представляет себе это явление: баба скурвилась. Потом палач поднял глаза и улыбнулся Федьке. Вероятно, он полагал, что отозвавшись о своей жене, как о курве, имеет основания ожидать от собеседника ответной доверенности. — Гаврило меня зовут, Гаврилой Фёдоровым, — сказал он, без приглашения усаживаясь на Федькину скамью, слишком короткую, чтобы поместиться вдвоём, не стеснив друг друга.

В приторной ухмылке его проглядывало нечто гадостное, вот, кажется, положит на колено руку, просительно заглядывая в глаза. Охотник до хорошеньких мальчиков?

Федька подвинулась, сколько можно было, не свалившись, но он не упустил её и посунулся, прижимаясь горячим толстым бедром.

— А если, к примеру, челобитную государю написать, сколько возьмёшь? — спросил он дрогнувшим от сладости голосом.

— Государю? — отозвалась Федька сухо. — Две гривны.

— Ну?! — обиделся палач. — Это тоже! Дерёшь! По-свойски-то уступить надо, небось я не с улицы к тебе пришёл.

Державшаяся лишь каким-то внутренним усилием улыбка сошла, и лицо омрачилось. Помолчал. Но вместо того, чтобы оставить наконец разговор, наклонился к уху и зашептал:

— А могу ведь государево слово и дело крикнуть. Хоть сейчас! — Глаза нечистые, в красных прожилках.

Федька отвернулась. Она ощущала взволнованное сопение и дыхание — прямо в шею, она не знала, как избавиться от напирающего всё больше, всё теснее бёдра, — становилось потно и жарко. Страшно. Потом широкая, изъеденная язвочками лапа его легла на колено и слегка, с трепетной тревогой пожала. Пальцы поползли, рука двинулась путешествовать, вкрадчиво-вкрадчиво подбираясь выше, к теплу...

Несколько мгновений Федька глядела на это в каком-то бессильном и жарком столбняке. Но орудие-то было у неё наготове, сжимала она дощечку судорожными руками... Бац! — хлопнула доской по костяшкам присосавшейся к бедру лапы.

Палач ахнул, дёрнул обожжённой рукою, разинув рот. Сердце Федькино колотилась, глянула быстро на сторожей — все повернулись и видели. Может, давно уже исподтишка наблюдали. И всё, поняла она с огромным, как судорожный вздох, облечением, все её одобряли.

С шипением отмахнув разбитой пястью, палач вскочил, чтобы ударить ногой. Первому порыву его помешала цепь, и палач оглянулся, как оглянулась мгновение до того Федька, оглянулся на грозовое молчание башни и тотчас понял: будут бить. Рассевшиеся как будто безразлично пушкари и стрельцы подобрались во внутренней готовности кинуться на защиту мальчишки. И забьют до смерти.

Только Родька вскинул глаза, ничего совершенно не понимая.

— Ладно, — просипел палач, помахивая пястью, — попадёшь ты ко мне в руки. Попадёшь, гнида! Все попадёте! Все! — шипел он неровным от злобной боли голосом. — Каждого, суки, перещупаю...

Подул на покрасневшие суставы пальцев и отвернулся. Скованные цепью ноги он подволакивал, как всякий давно свыкшийся с железными путами колодник. Добрался до горна, поворочал угли, потрогал железо — горячее. Тогда выпустил грязные рукава рубашки, обернул ими рукояти клещей и вытащил их, чтобы плюнуть на толстый гвоздь сочленения. Зашипело.

Привычное занятие, послушно разгоревшийся огонь вернули ему отчасти присутствие духа.

— Я ведь могу и государево дело кликнуть! Государево дело за мной! — повернулся он к людям. — Что смотришь, зенки вылупил? — Длинно и грязно выругался.

— Не ругайся, — спокойно заметил один из сторожей, — ты государево имя помянул.

— Я государеву честь не задел! — злобно возразил Гаврило. — Дай, господи, здоров был государь царь и великий князь Михаил Фёдорович всея Русии!

На это сторожу сказать было нечего, он сложил на груди руки и прикрыл глаза.

Малоподвижный в ногах, палач действенно орудовал руками, будто крутил, тащил и ломал. Лютая злоба его, однако, никого не взволновала.

Колдун, тот, как уселся на пол, так и не сдвинулся. Похоже, Родька вообще не замечал, одет он или раздет, не понимал, холодно в башне или жарко. Тягостным движением обтёрши лицо, видел он, что ладонь влажная, — смотрел и не мог уяснить себе, зачем смотрит. Зачем всё это? Буйная речь палача не вывела Родьку из полуобморочного забытья — зачем? Всё это было не важнее мокрой ладони. Родька не мог понять и не пытался, не делал даже усилия понять, зачем может происходить что-то подвижное, шумное, когда есть только мрак, где спутались, разрознились, растеряли друг друга и мысль, и чувство. Он сидел, утратив представление о времени, пока не послышались наверху голоса и снова в прежнем порядке не стали спускаться воевода, товарищ его и дьяк.

Когда судьи расселились, ожидавшие на улице приставы стали заносить и заводить. Сначала через дверь в подсенье два стрельца в синем платье внесли большой лубяной короб. За коробом и стрельцами появился подьячий Семён Куприянов, в руках он держал сыскную память, за ухом поместил перо, в лице под напускной строгостью скрывал удовлетворение, которое испытывает славно поработавший человек. Довольно узкий лоб — в сравнении с широкими щеками и ещё более широкой, расширявшейся книзу бородой, длинная, до пят однорядка, которая, обнимая жирную грудь и брюшко, расходилась вширь, — всё создавало впечатление крепкого основания, не ведающей сомнений устойчивости, которое Семён и подтвердил, когда остановился посреди помещения, оттеснив с этой позиции Родьку. За Куприяновым, придерживая саблю, переступил порог ещё один стрелец, скорее всего, десятник или пятидесятник — он держался молодцом и бодро поглядывал на короб, имея что предъявить начальству.

Зашли и стеснились на отшибе три женщины. Заглядывал из подсенья ещё народ, но молодцеватый пятидесятник показал кулак, а потом и вовсе прихлопнул дверь, оставив любопытных с носом.

— За Васькой Мещеркой кто ходил? — спросил воевода.

— Ищут, — быстро ответил подьячий, — Захар Тятин пошёл.

— Не слыхать про Мещерку. Никто и имени такого не слышал. Чулкову слободу обыскивают, — заметил бодрый пятидесятник.

— Должен быть, — неверным сиплым голосом вставил Родька. — Ну как же... Васька Мещерка...

— Нужно искать, — веско сказал князь Василий.

Все примолкли, словно бы эта важная мысль требовала в ответ длительного умственного напряжения. А воевода и хотел продолжать, да запамятовал: сморщившись, постучал кончиком пальца по столу.

Это... мм... — промычал он в почтительной тишине. — Которая... Иван Борисович!.. Ну, стерва эта, курва, которую Родька крючком таскал, — где пострадавшая?

Женщины у стены, все трое, поджав губы, не откликались.

— Посмотри в речах! — кинул князь Василий дьяку. — Что?

— Ну имя, имя! — воевода сорвался в крик.

Федька открыла уж было рот, чтобы напомнить имя пострадавшей, но та её опередила. Молодая крепкая баба с двойным подбородком, в вышитой рубашке и в намётке — голову её покрывало длинное, сажени на две полотенце, которое женщины повязывают с многослойным искусством. Концы намётки и похожие на крылья петли, что были разбросаны по плечам и свисали за спину, сообщали Родькиной жертве облик задиристый и всклокоченный. Упитанное лицо её в окружении неведомо как увязанных, развевающихся от порывистого движения крыльев обретало родовое сходство с мифическим чудовищем женского пола.

— Ну, я Любка! — сказала она, решительно выступая вперёд. — Квасом торгую!

Поразительно, что она сумела произвести впечатление и таким мало подходящим для этой цели товаром, как квас. Пряники, квас, калачи — всё годилось, чтобы ошеломить присутствующих.

— Тише, тише, не на базаре! — возразил князь Василий и с достоинством подвинулся, вспомнив, должно быть, что он воевода.

— Где этот ваш жупик? — продолжала, однако, Любка, не сбавляя напора. Она оглянулась и разве что голову вверх не задрала, отыскивая сказанного жупика и под лавкой, и на почернелых от копоти потолочных балках, но перед собой в упор его не видела.

Тощий, серый от тоски, Родька, и в самом деле, представлял собой малоприглядное, не заслуживающее внимания зрелище. Он смотрел на представленную ему жертву с кривой гримасой, в которой странным образом угадывалось нечто вроде улыбки, нельзя исключить, даже укоризненной.

— Видала я вашего... ничевушку, — Любка смерила наконец колдуна взглядом и, не обнаружив ничего такого, что могло бы её смягчить, обратилась опять к судьям. — Во всяких видах видала! И сама его сракой наземь сажала!

Воспользовавшись первой же остановкой, которая потребовалась Любке, чтобы перевести дух, воевода велел ей замолчать. А уж потом говорить.

— Где? — хохотнула Любка, подступая к судейскому столу. — Известно где! Всё с себя пропил, жупик несчастный, ничевушка! Пропойца! В кабаке! Сколько ему талдычила...

— Довольно! — остановил хлынувший было поток воевода, и так, то приподнимая затвор, то опуская его, повёл дело умело и твёрдо. По прошествии малого часа было установлено, принято к сведению и внесено должным образом в расспросные речи, что Любка, женщина замужняя, детная, отнюдь с Родькой блудным воровством не воровала, и если жупик несчастный попадётся ей ещё на дороге, то она посадит его сракой в лужу.

Спрошенный повторно, Родька ссылался на силу лягушачьего крючка. А когда Любка, не убеждённая крючком, подалась к нему с намерением попортить рожу, Родька отступил под защиту палача.

Любку велено было отдать на поруки, с тем, чтобы ставиться ей в съезжей избе перед воеводой, как только возникнет надобность в новых пояснениях. Любкино место посреди пыточной камеры занял лубяной короб.

— Откройте, — сказал князь Василий.

Судьи привстали, Федька тоже поднялась, вытягивали шею приставы.

Внутренность объёмистого короба являла собой вид сокровищницы, вроде той, которую заводят себе склонные ко всему необыкновенному мальчишки — где-нибудь в укромной щели между стеной амбара и клетью лежат у них, скрытые от завистливого взгляда, свиные бабки, бита, ни на что не годные верёвочки, источенный сломанный ножик, глиняный черепок и неясного назначения деревяшки. Доставленные приставами сокровища отличались, однако, значительно большим разнообразием: попали сюда морские раковины, пучки трав, коренья, камни нескольких видов, мешочки и горшочки, большая сухая кость и обтрёпанная тетрадь.

— Поня-ятно, — нахмурясь, протянул воевода.

Не особенно, видимо, доверяя столь ясно выраженному заключению, подьячий и пятидесятник дёрнулись всё же объяснять, воевода остановил их.

— Это что? — показал на тёмную, рыхловатую груду в углу короба.

— Это? — переспросила, подходя ближе, одна из оставшихся женщин, хозяйка всех диковин. Затрапезная рубаха и домашний повойник на голове — стянутый шнурком чепец, указывали, что хозяйку оторвали от квашни и от люльки как есть, не выказав снисхождения к её женской потребности приодеться.

— Это? — повторил проворный пятидесятник и выхватил из короба груду, она посыпалась в горсти пеплом.

— Мох, — дёрнулась подхватить женщина.

— На полке в кульке держала, а зачем? — из-за спины пятидесятника подал голос подьячий Семён Куприянов.

— Зачем? — удивился и князь Василий. Если травы и коренья испокон веков уже служили колдовскому делу, то никто, действительно, не слыхал, чтобы для волшебных надобностей применяли мох. — Зачем?

Вопрос этот, по видимости, занимал и женщину, она не знала ответа и, теряясь под требовательным взглядом воеводы, заголосила:

— Вот, просила я мужа, просила, чтоб не ходил! Да где же послушаться-то!

— Куда не ходил?

— На богомолье. — Она оглянулась, отыскивая Семёна Куприянова. Верно, приноровилась с ним объясняться и теперь страдала от того, что принуждена была стоять к столь значительному лицу спиной. Обеспокоенный, ищущий взгляд её не задерживался на судьях — воевода слепил её блеском шитья и золотых пуговиц. Судьи казались ей, Сапожниковой жене, слишком занятыми господами, чтобы обременять их своей бабьей болтовнёй, и она повернулась наконец к Федьке. Федька как раз её устраивала — важное положение приставленного к грамотному делу юноши искупалось отчасти молодостью и живым взглядом встревоженных чувством глаз. К Федьке удобно было обращаться — куда-то как раз посередине, между судьями и оставшимся в стороне Семёном Куприяновым.

— Какое такое богомолье? — спросил князь Василий.

— В Чудов монастырь пошёл, — почтительно зыркнув на воеводу, пояснила женщина молодому подьячему. — Вторая неделя пошла. Приложиться к мощам митрополита Алексея. Да я ж ему говорила, при десятнике говорила, при Севостьяне, чтоб сказался в приказе. Без отпуска пошёл — вот он какой! — Сообщила она Федьке не без гордости, так странно и трогательно скользнувшей среди униженных, поспешных объяснений. Набелённая и нарумяненная, эта женщина могла бы выглядеть ещё молодкой, но сейчас, без покрова белил, такая же неопрятная, затрапезная, как рубаха, кожа выдавала тайны преждевременной старости. — Бил он меня, — жаловалась женщина Федьке, — при десятнике, при Севостьяне бил. Какое твоё сучье дело, сказался я кому или нет!

«...И ссылалась в том на десятника Севостьяна, — писала Федька, опуская всё то важное, животрепещущее и больное, что пыталась ей втолковать свидетельница. — Звали её Катеринка Андреева дочь Гришкина, жена Казанца сапожника. Лет сказала себе тридцать четыре. Родьку она никогда прежде не видела, и колдун, в свою очередь, не мог похвастаться какими-либо обличающими Катеринку сведениями. Мужа когда её поставят, Гришку Казанца как поставят, так всё и объявится», — говорил Родька, — вид наполненного загадочными предметами короба придал ему некоторой уверенности.

— Доставайте! — махнул князь Василий.

Склонившись над ёмкостью, пятидесятник заколебался, с чего начать, и наконец предъявил судьям спутанный пук травы.

— Трава, называется божья, — быстро подтвердила Катеринка. — Для запаха, дух сладкий.

Пятидесятник шумно вдохнул, зажмурившись:

— Сладкий.

— Квашню окуривают, муж привёз с Епифани, — ещё больше заторопилась женщина.

Князь Василий ничего не сказал, не хотел отвлекаться на лишние разговоры, и только повёл пальцем, показывая, что божью траву можно отложить.

На этот раз пятидесятник извлёк из короба раковину.

— Раковина, — сказала Катеринка, — Григорий мой привёз из Астрахани, когда на службе был.

— Для чего?

— Подивиться.

Внимательно наблюдавший за воеводой пятидесятник понял, что можно продолжать. Последовал чёрный оплавленный камень, оба конца остро оббиты.

— Камень, — сказала Катеринка и приметно замялась. — Камень, громовая стрелка. Муж принёс из-за города.

— На громовую стрелу наговаривают, — вмешался вдруг Родька, о котором почти забыли. Сказал, как под ноги уронил. — На третий год при ударе грома падает из облака. Заговорной водой из-под громовой стрелы окачивают младенцев.

Бурые пятна проступили на щеках Катеринки, она не смела глянуть даже на Федьку. Пятидесятник, наладившийся было по устоявшемуся порядку отложить камень, изменившись в лице, опасливо его взвесил.

— Та-ак! — протянул князь Василий, сдерживая себя, чтобы не упустить чего в ответственный час расследования. — Ты наговаривал? — спросил он Родьку.

Колдун замахал руками:

— Нет! Слышал, иные наговаривают для ворожбы.

— А Катеринка?

— Подивиться, — молвила она упавшим голосом, сама понимая, что объяснение не пройдёт.

Тем не менее ответ её был записан, так же как и слова колдуна. Пошли дальше. Пятидесятник достал кость.

— Говяжья кость, — сказала Катеринка устало, — муж купил, хотел сделать к ножу черен.

Последовало ещё семя — сказала горчица. Трава — пьют от зубов. Корень ир — кладут в вино для духу.

— Ну-ка письмо дай. Что там? — нарушил размеренный ход следствия князь Василий.

Пятидесятник достал из короба сложенный вдвое лист, другой листок, тетрадь с записями. Разобрали бумаги: воевода взял себе лист поменьше, Бунаков побольше, а дьяку досталась тетрадь. Всем остальным, кто по делу и без дела томился в башне, не оставалось ничего иного, как следить за лицами судей. Ни Бунаков, ни Патрикеев не выдавали себя, и трудно было понять, какое впечатление производит на них прочитанное, но воевода скоро уже дёрнул себя за ухо и, беспокойно подвинувшись, припал к столу — дальше дочитывал он письмо запоем, не отрываясь.

— Та-ак! — произнёс князь Василий, поднимая голову. Утратившее уже за повторениями часть своего грозового смысла «так» наполнилось новым, зловещим значением. — Та-ак! — опять сказал он, оглядываясь невидящим взглядом, словно взор его устремился за пределы сущего, в умозрительные дали, куда способна проникнуть одна только бесстрашно растревоженная мысль. — Так! — сказал он, подвигая под собой стул в побуждении встать — душно ему стало от множества стеснившихся в голове соображений.

— Куда муж пошёл? — спросил он вдруг Катеринку с пугающей язвительностью в голосе.

Женщина, понимая уже, что случилось что-то непоправимое, потерянно забормотала:

— В Чудов монастырь приложиться к мощам...

— К Москве! — объявил князь Василий. — В Кремль! Вот куда!

Большого открытия князь Василий, разумеется, не сделал, громогласно установив, что Чудов монастырь расположен в Кремле, однако, бог его знает как, эта самоочевидная данность запахла кровью и гарью обожжённой плоти.

— Иван Борисович! — повернулся воевода к дьяку, но Патрикеев, отложив тетрадь, и сам уже тянулся к тому маленькому листку, что привёл князя Василия в болезненное возбуждение. Сунулся через стол Бунаков, привстал. Читая, они значительно переглядывались между собой. Потом принялись шептаться, и воевода громко заключил, глянув на короб:

— Ладно! Что там ещё?

Однако уже почти не смотрели — дочитывали, передавая друг другу бумаги, иногда воевода невпопад кивал, показывая, что нужно продолжать осмотр. Федька записывала подряд всё, что предъявлял пятидесятник.

«Краска синяя в горшочке; два жёлтых корешка, сказала желтят подошвы у сапог; трава чечуйная, сказала пьют от поноса; обломок камня, сказала дуб лежал в воде, окаменел, держала у себя для диковины; три пука травы разного цвета, сказала муж принёс; трава, сказала конская, привёз мужик поморец, имени ему не ведает; три кости зерневые, в зернь играть, сказала мужа; корень, сказала едят от сердечной болезни, муж принёс из-за города; лыко; чешуя рыбья; кусок, походит на винную ягоду, сказала не знает; жилы; лоскут».

Пятидесятник перевернул короб, чтобы судьи видели пустое дно, Катеринкины диковины сложены были на полу кучей. Но и после этого князь Василий не оторвался от бумаг, листал тетрадь, иногда тыкал в неё согнутым пальцем, что-то с нажимом отводил и подвигал смотреть Бунакову. Тот, разбирая слова, шевелил губами и поглядывал, осторожно ухмыляясь, на воеводу. Потом они кивали друг другу, покачивали головами — проницательные люди, хорошо понимающие друг друга.

— Это что? — обратился князь Василий к женщине, взял двумя пальцами тетрадь и потряс её за уголок над столом. — Что это? Как это называется? — Перевёрнутая тетрадь развалилась листами.

Должно быть, Катеринка догадывалась, что воевода лучше её знает, что это, и потому не смела навязывать своё мнение, она молчала, спрятав руки под передником, где и терзала их в безвестности.

— Костный развод это! Гадательная книга! — торжественно провозгласил воевода. — За одну эту тетрадочку от кнута не уйти! — Потряс, и листы задрожали с жестяным шелестом, закудахтали.

Безжалостно прихлопнув распустившую листы тетрадь, воевода кинул её на стол, а сверху положил игральные кости. Затем без всяких предисловий взял маленький листок, который больше всего занимал судей, помешкал, чтобы установилась тишина, и, полагаясь не столько на выразительность, сколько на силу голоса, стал читать:

— Дума разная есть, — тут он сразу остановился и хмыкнул: у кого, мол, это умные думы завелись? — как Римский цесарь в праздник с боярами и думными со многими людьми выходит, и над ним носят покров четыре человека. И, когда он ходил, над ним показался орёл. А как цесарь пришёл на свой двор и покров с него сняли, тот орёл упал сверху на землю мёртв. Всяких чинов люди видели это, и они в сомнении, что от такого проявления будет? Из города из Неаполя пишут, что в Великой Калабрии явился новый пророк, сказался, что Моисеев сын, а по-русски Христов сын. Калабрийская земля ему далась вся, и он пошёл на Великие горы со многими тысячами и с полным воинским оружием, и о том стала в Калабрийском королевстве великая страсть, — остановившись передохнуть, воевода на последнем слове глянул на Катеринку с укором. — Голландский немчин Вильям Фандоблок сказал: объявился-де в Калабрийской земле новый пророк, а сказался, что будто с небес, сын Христов, я-де миротворец: землю вашу всю обороню и иные земли и страны поемлю. И простые люди ему преклоняются, а он им говорит, что от всего избавит и станете-де на сём свете царствовать, и жить беспошлинно, и без дани, и ни от кого вам обиды не будет. А та Калабрийская земля между Испанской землёй и Турецкой. — И уже тише, сам себе воевода повторил: — Между Испанской землёй и Турецкой.

Катеринка обомлела, спрятанные под передником руки её сцепились, в лице не выражалось ни впечатление, ни мысль.

— Так кто же это вас от всего избавит? — издевательски склонив голову, спросил князь Василий.

— Никто, — шевельнулись губы.

С грохотом обрушил воевода на стол кулак, да так страшно, нежданно, что даже судьи, товарищи его, вздрогнули.

— Где взяла?

Серые, бескровные губы Катеринки шевельнулись, но никакого внятного звука не последовало.

— Сука! — рявкнул воевода.

Федька ничего не писала, сама обомлела. Князь Василий откинулся на спинку стула, он тяжело дышал, щёки побагровели. Сунул под кафтан ладонь, потёр сердце.

— Пусти, Константин Ильич, — сказал он, делая попытку выбраться из-за стола. Его не только выпустили, но хотели подхватить под руки — оттолкнул незваных помощников и прошёлся по камере, поглядывая вверх, на окна, куда лупило сквозь слюдяные оконницы солнце.

— Где взяла? — остановился он возле Катеринки. И, подрагивая губами, ждал.

— Муж, — добралась она наконец до нужного слова, вздохнула, — муж ходил... к соловецким чудотворцам молиться...

— Набожный! — язвительно отметил воевода.

— Сошёлся по дороге с каким-то человеком, со старичком каким-то... неведомо каким...

— С палочкой?

— Что?

— С палочкой старичок-то был? Небось с палочкой. Дряхленький, — спросил князь Василий, криво ухмыляясь.

— С палочкой, — тупо повторила Катеринка. — Дал мужу письмо, вот... велел передать на Москве.

— Кому?

— А кому — не ведаю.

— Понятно. Молитва, отреченная матерью нашей церковью, Святой богородицы сон, это зачем держала? — принял из рук Бунакова лист и развернул для обозрения.

Но мало было толку от Катеринки, одно наладила: муж принёс. Устал воевода, судьи устали, и было бы сверх человеческих сил начинать сегодня и пытку. Диковины все до последнего кусочка лыка уложили в короб, под наблюдением судей перевязали, залепили концы бечёвок воском, князь Василий приложил печать. Короб понесли наверх, а Катеринке тем временем подобрали пристава — из тех сыновей боярских, что ожидали на улице поручений.

— Головой ответишь, — предупредил пристава воевода. — Избави бог уйдёт! Самого засеку вместо Катьки.

Выбранный, очевидно, за нависшие в грозном изломе брови, за седину и покалеченный палец, то есть по совокупности признаков, которые указывали на опыт житейский и боевой, пристав слушал наставления воеводы с безмятежным спокойствием. Федька же, подмечая осторожные взгляды, которые он бросал на женщину, поручиться могла бы, что сегодня же, заковав Катеринку в железа, пристав явится к ней в чулан или в погреб, чтобы поворожила.

Катеринку увели, взялись за Родьку, когда спохватились, что в башне ещё одна женщина, — она долго и терпеливо маялась за спинами служилых, предпочитая не напоминать о себе.

— Что за чёрт? — воззрился на неё воевода.

Средних лет женщина с изрытым оспой лицом оторвалась от стены и склонила голову, боязливо вслушиваясь в голос воеводы. Может статься, она пыталась сообразить, нужно ли считать восклицание «что за чёрт?» вопросом, и если да, то каков должен быть ответ.

— Кто такая? — развил мысль князь Василий.

С исчерпывающими разъяснениями выступил застоявшийся без дела Семён Куприянов. Как были они с обыском на дворе у Катеринки жены Казанца, там же на дворе, малый невелик, росточка вот... Нагнувшись, Семён простёр ладонь над полом на расстоянии большого горшка или ведра, но, поразмыслив, прибавил потом малому в росте вершка два-три, потому что по первоначальному указанию он получался вроде недоношенного младенца. Во что трудно было поверить. Малый невелик, продолжал Семён, установив более или менее приемлемый размер, сказал, что у Катеринкиной соседки, тётки Настасьи, тоже трава.

— И где трава? — перебил его воевода.

Куприянов оглянулся: в самом деле, ни в руках у Настасьи, ни на лавках, ни под лавками, ни на столе у судей, ни у Федьки Посольского, который тоже принялся осматриваться, — нигде... ничего. Озирались, приседали, заглядывая в укромные места, служилые — что за притча!

— Была трава, была, — молвил Куприянов расстроенным до дрожи голосом.

— Она это... — простодушно вступилась тут Настасья, — её уложили в короб. И печатью запечатали. А потом унесли.

Все, кроме скованно державшейся женщины, подозрительно переглядывались.

— Что за трава? — спросил наконец князь Василий.

— От поноса. Катеринка же, она говорила: от поноса пьют. Ну да, от поноса.

Воевода уничтожающе глянул на Семёна.

— Удалось дристуну пёрнуть! — веско сказал он; выразительный взгляд не оставлял сомнений, кому именно назначалось это житейское наблюдение. — Гоните в шею! — повернулся он затем к Настасьице, но, прежде ещё, чем багровый от начальственного порицания Семён занёс над женщиной руку, одумался. — Стой! Ты! Запиши, — ткнул он пальцем в сторону Федьки, — запиши, что положено, и уж тогда в шею.

Башня опустела, выгнали осчастливленную Настасьицу, увели Родьку, а потом и палача. Но у Федьки оставалось много работы, писала не разгибаясь, потому что не расходились и судьи. Сначала они составили пространную отписку в Москву, в Разрядный приказ, просили сыскать Гришку Казанца, который самовольно ушёл приложиться к мощам митрополита Алексея. Нужно было и по своим заставам предупредить, чтобы ловили вора. И на посаде продолжить поиски Васьки Мещерки, колдовского учителя.

Были у них и свои соображения, тайные — воевода отослал Федьку, она собрала бумаги и ушла.

Народ в приказной грудился вокруг Семёна Куприянова, посдвигали в сторону чернильницы, бумаги, уселись на столах. Рассказчик успел уже захватить воображение слушателей холодящими душу подробностями, когда вошла Федька. Семён недовольно на неё обернулся, опасаясь не прошенных поправок. Но Федька от расспросов отмахнулась.

Сама же села на отшибе и, торопливо спрятав лицо в ладонях, сдавленно прыснула, содрогалась в беззвучных приступах смеха, вспоминая дурацкое, но не лишённое смака остроумие воеводы, которым он отметил служебное рвение Куприянова.

Особенно долго ей бороться с собой, впрочем, не пришлось — в приказную сунулся тюремный сторож:

— Фёдор! — крикнул он громко, как на улице. — Посольский! Судьи кличут.

Прежним путём Федька прошла через караульню в решетчатые сени, где сквозной ветер развеял запахи гари; порезанные на множество ломтей лежали солнечные пятна. Плохо прикрытая дверь почти не заглушала разговорившихся в башне судей.

— Смотри в подошвенную, написано, — это, кажется, Бунаков.

— Подожди, давай кинем, — Патрикеев.

— Кидай второй раз, — с увлечением перебивал их князь Василий. — Кидай!

Едва различимый стук игральной кости. Судьи забавлялись гаданием по костному разводу Гришки Казанца! Неужели и Федьку пригласили для того, чтобы она приняла участие в этом еретическом занятии?

— Ну, читай!

— Куда, читай! Ещё раз кидать надо!

Дробненький стук кости. Патрикеев стал читать:

— Сердце печально... Сердце печально, потому что слышит недруга под рукой своей. А ещё чаю убытка, помедлив. А о животе сердце мертво кажет...

Патрикеев запнулся, да и остальных как будто бы проняло.

— Да... — протянул кто-то, — бесовское дело.

— Смотри в подошвенную, что кажет, и от недруга ли смерть кажет?

— Говорил: всё равно в подошвенную!

— А как?

— Подошвенная меть, та что к полу легла. Переверни кость!

Но не стоять же за дверью вечно! Предупреждая о себе, Федька громыхнула ногой о косяк и вошла.

Все подняли головы. Князь Василий и Патрикеев сидели, а Бунаков стоял, упёршись рукой в столешницу, он и кидал кость.

— Вот что, Посольский, — сказал Патрикеев снисходительным тоном, который разительно противоречил действительному положению дьяка — он глядел на Федьку снизу вверх. — Калабрийское королевство это где?

— В Италии, — ответила Федька.

Патрикеев обменялся с товарищами взглядом. И Федька, спускаясь — князь Василий поманил вниз, — заподозрила, что многозначительный взгляд этот относится не к Италии и не к Калабрии, а к ней самой, к отставленному посольскому подьячему, которого Патрикеев предъявляет воеводам, как маленькое, непритязательное чудо — эдакий, гляньте, шельма!

— А там написано: между Испанской землёй и Турецкой, — испытывающе сказал Патрикеев.

— Италия в Среднем море, на севере Великие горы, на юг, через море Иерусалим, на запад, через море же Испания и по морю на восток до Турции.

— Ага! — задумчиво потрогал усы князь Василий. — Вот и я думаю: как же так? На границе что ли? Значит по морю... Но Турок не пустит. По морю ли, сушей — ему что?! Что Турку сын Христов — ничего! Басурманы, одно слово, безбожники!

Надо было понимать так, что князь Василий испытывал удовлетворение от того, что между ним и новоявленным мессией расположились неверные турки, в силу своего безбожия никакой смуте и соблазну не подверженные. А вот Бунаков, вертевший в руке игральную кость, особой надежды на Турка не возлагал:

— Вор! — заметил он рассеянно. — Что говорить: вор и есть. Какой может быть у господа нашего Исуса Христа, — благочестивый, хотя и беглый взгляд вверх, — какой может быть сын? Откуда? Самозванец! Турок его к рукам и приберёт. Турок его на нас, придёт время, и спустит! — Бунаков потянулся за костным разводом и стал листать в поисках нужной статьи. — Вот! — воскликнул он. — Нашёл! Вот подошвенная!

Живо обернулся к князю Василия и смутился, встретив укоризненный взгляд. Князь Василий вздохнул, осуждая такую суетность, помолчал и тогда уже разрешил:

— Читай.

— Являет: вскоре дело твоё будет корыстно и радостно, — с готовностью начал Бунаков. — Вот тебе и подошвенная! Да. Тут и толкование есть.

— Читай.

Бунаков замычал, пропуская какой-то кусок, и начал:

— Мм... Поищи, чего ради чужая рука зависть держит и хочет взять, поостерегись! Вот! — поднял палец, призывая к вниманию. — О смерти или о животе: скоро поболит оздравливает... А на суде... лихо, — вконец изумился Бунаков.

Загрузка...