Глава шестнадцатая

Как поссорились Семён Леонтьевич и Захар Сергеевич

з раскрытых окон, раздражая воображение, доносились дурманящие запахи сказочных стран.

Корица, шафран, перец. Цветочный аромат благовоний. Резкий дух водки — анисовой, а также тимонной, загадывали знатоки, возможно, ландышевой, настоянной на сосновых побегах. Заморский букет романеи, бастра, мушкатели, венгерского и волошского вина и чего там только ещё бывает.

Следуя повторным приглашениям, неспешно и нехотя дорогие гости поднимаются в просторную горницу, и самое щедрое воображение теряется перед действительностью. Трепетный миг нетронутого великолепия! Вытянулся длинный составной стол, накрытый цветными скатертями. Начищенное олово, серебро, стекло. По счёту уложены маринованные лимоны, тогда как ранние огурцы и редиска возвышаются не мерянными горами. Рубленная рыба с вынутыми костями, прожаренная в чистейшем масле, была изготовлена в виде покрытых чешуёй гусей и кур, причём отсутствие крыльев возмещалось наличием пышных хвостов из петрушки. Жаркие пироги таили в себе начинку из яиц, перца, сыра, вязиги, гороха, всевозможных каш, мяса и рыбы, заячьих почек, мака, мёда, репы, капусты, грибов и моркови. Достойно были представлены и караваи, калачи, рогули, пряники, блины — пшеничные, ржаные, гречневые. Ожидали боевого часа кувшины с киселями, пивами, квасами, медами.

Рачительный хозяин расстарался на славу. Однако легкомысленно было бы полагать, что самое трудное осталось для него позади. Подрез так не думал. Он знал, что настоящее испытание начнётся, когда подойдёт пора рассадить гостей, сообразуясь с нигде не записанным и ничем не измеренным достоинством каждого. По правую и по левую руку от хозяина, который воссядет в красном углу под божницей. Кто сядет дальше, кто ближе. То есть по московскому местническому счёту, кто выше, кто ниже. Бояре, окольничие, думные дворяне, имея на сей случай нарочные разряды и книги, где записаны были службы родственников и предков, не могли разобраться, кому куда сесть. В присутствии царя под стол лезли, лишь бы роду своему потерьки не учинить. Что же говорить тогда про подьячих, ни в каких разрядах не записанных, имеющих самое превратное представление о своих родовых счётах! Потому-то Подрез, предвидя величайшие осложнения, предусмотрительно отказался от мысли рассаживать гостей самочинно. Понимая только, что никто не решится оспаривать место Шафрана, взял он его под локоть и повёл, избегая обеспокоенных взглядов, которыми тревожили его оставшиеся без руководства гости. Вслед за Шафраном попёрли, грубо напирая друг на друга, Тятин, Губин и Куприянов, за ними ещё несколько подьячих, отмеченных должностями и состоянием: один владел половиной деревни и тремя четвертями мельницы-крупорушки, у другого не было мельницы, но имелась полная деревня в три двора; один в голодный год закабалил четырёх гулящих людей, другой закабалил только одного, но зато человека оседлого, посадского, да в урожайную, сытую пору. Словом, всё это были важные сами по себе, но сложные для учёта обстоятельства, и многое потому зависело от обыкновенной изворотливости.

Рослый, нескладный Тятин, догадавшись залезть в узкий проход вдоль стены, хоть и оказался на время дальше других от красного угла, обеспечил себе место по левую руку от хозяина, потому что обойти его теперь можно было лишь небезопасным прыжком через уставленный яствами стол, который и без того подрагивал и звенел, поддаваясь напору не теряющих времени гостей. Миг промедления и сгубил Куприянова с Губиным — увлечённые было примером Тятина, оба одновременно, как бы уступая друг другу, они подались обратно, бросились назад, чтобы захватить место по правую руку от хозяина сразу за Шафраном. Да не тут-то было! Молча, сохраняя пристойность, пихались они плечами, неловко скользили по навощённым половицам, пока товарищи их проворно занимали четвёртое, пятое, шестое и все остальные места, включая и место «последнего подьячего», которое оказалось на сей раз за Федькой.

Уступать попросту было некуда — оставалось одно достойное место на двоих, а бороться кончались силы. Нос к носу, красные и взмокшие, вынуждены были Куприянов с Губиным остановиться, чтобы перевести дух, и дух этот, чесночный и водочный, сипло прорываясь между губами, не освежал разгорячённые, укутанные бородами лица.

— Семён Леонтьевич! Захар Сергеевич! — сказал Подрез, беспокойно переводя взгляд с одного на другого. Соперники обернулись, ожидая от хозяина решения какого и приговора. Но в том-то и штука, что Подрез не мог выносить приговор по существу, не опасаясь нажить врага. — Прошу вас! — сказал Подрез как можно убедительнее. — Захар Сергеевич! Семён Леонтьевич!

Тогда соперники обратили искательный взор к близким соратникам и друзьям, но нигде не встречали опоры — товарищи прятали глаза.

Сгущалось чреватое несчастьем молчание.

Холопы, оставив на время ружья и сабли и только разбойничьи рожи свои не переменив, вкрадчиво ходили за спинами гостей, тянулись наполнить чарки. Приходилось, однако, ждать, чтобы можно было возгласить здравицу за государя, — пить государево здоровье под ожесточённые перепихивания Семёна Леонтьевича и Захара Сергеевича дело во всех смыслах ненадёжное. Гости подносили чарки к устам, принюхивались да замирали в сладостной муке.

Прокашляв жаждущее горло, возвысил голову над стопкой блинов Жила Булгак, что было не так-то просто при его скромном росте.

— А ведь дорого тебе этот пир станет, Дмитрий Григорьевич! — обратился он к хозяину.

Хитро улыбаясь, Жила запустил пятерню в редкие седые волосы, поелозил рукой и огляделся всеобщее молчание, однако, лишь усугубилось.

— Ничего, не обеднею, — многозначительно помедлив, отвечал Подрез, показывая, что улавливает и второй, малоприятный смысл неуклюжего замечания. — Да что! Всё своё. Своё — не покупное. А если и купить что пришлось дорогой ценой, так по гостям и честь.

— И водочка тоже своя? — пошутил Жила. И опять ляпнул — под осуждающее, зловещее уже молчание товарищей.

За наглое кормчество — беззаконную и беспошлинную перегонку вина на продажу, воевода и пытался как раз преследовать ссыльного патриаршего стольника; то было, по крайней мере, одно из главных обвинений против Подреза. Мало того, что Подрез устроил корчму и гнал водку тут же, в амбаре, по слухам ещё один тайный винокуренный завод имелся у него под городом в лесу. Не верить слухам в данном случае не приходилось — не мог же Подрез развернуть дело у себя во дворе столь же широко и покойно, как поставил его посреди города в воеводском остроге сам князь Василий!

Все эти соображения, спрятавшись за стопку блинов, и должен был принять себе в укор Жила.

— Так это я... зубы поскалить, — смешался он. — Как же, конечно, на государевом кружечном дворе куплено.

— В Никольском девичьем монастыре, — бесстрастно поправил Подрез. — В келье у старицы Олексы купил. Зашёл вот третьего дня в келью, двадцать вёдер водки взял.

Кто-то глухо кашлянул, подавившись смешком, — корчма старицы Олексы была не большая тайна, чем корчма Подреза.

И все как-то подрастерялись, запамятовали, из-за чего дело стало — чего сидим. Только Захар Губин помнил — улучив миг, он пихнул с отчаянным всхлипом Семёна, сунулся между спинами на спорное место и успел-таки закинуть за скамью ногу. Соперник его охнул, навалился, да поздно — Губин зацепился прочно.

— Сукин ты сын! — со слёзным отчаянием в голосе взвыл Семён Куприянов. — Пёс... твою мать!

— А хрена!

Клубком покатилась брань. Широко размахивая руками, они принялись тузить друг друга. И тут уж не сладко пришлось Губину — со скамьёй между ног, он только отмахивался, получая хлюпкие тумаки. Соседи пригибались, стол ходил ходуном, визг и гвалт поднялся матерный.

— Уймите их! — кричали друг другу. — Семён! Захар!

Подрез язвительно ухмылялся и, хищно приоткрыв рот, постукивал ногтем по зубу, словно кого на звук приманивал — себе в пасть. Всё вокруг закрутилось, многие повскакивали, никто не видел и не понимал презрительной ухватки хозяина. А если бы видели да понимали, должны были бы по совести встать сейчас дружно да повалить вон, разобрав шапки.

Среди мятущихся криков одна только Федька и сохраняла самообладание. Гости роптали и волновались, холопы, сбившись стаей, горящими глазами следили за потасовкой и каждый верный удар встречали волчьим урчанием. А Федька, не спуская задумчивого взгляда с Подреза, опустила под скамью свою чарку с водкой и опрокинула — с наводящим на размышление журчанием что-то полилось под ногами и потекло. На счастье, хватало вокруг занимательного и без Федькиных затей, никто в её сторону и не глянул. Она наполнила пустую чарку квасом и благополучно вернула её на место.

— Захар Сергеевич! Семён Леонтьевич! — начал Подрез, когда тычки и тумаки, сопровождавшиеся судорожным перезвоном по всему столу, стали угрожать целости фаршированных химер — рыбокурые чудовища студенисто вздрагивали и проседали, роняли хвосты. — Позвольте мне внести ясность, — говорил Подрез, хватая чарку — при особенно сильных сотрясениях питьё плескалось, — в доме своём на честном пиру в виду блистательного собрания гостей, одарённых в высшей степени примечательными и разнообразными достоинствами, коими же... — подзапутавшись, Подрез выразительно покрутил пальцем, словно пытаясь выловить что-то из воздуха, но ничего не выловил и указал зачем-то на ближайшую химеру, — коими же я, недостойный, имею все основания гордиться...

Сосредоточенный на трудном деле плетения словес, Подрез не очень заботился об удобопонятности своих рацей, однако соперников как будто бы проняло — опустили руки. Губы их дрожали, по багровым рожам, путаясь в растительности, катился пот.

— Остановившись в смущении, — с подъёмом продолжал Подрез, — перед непосильным выбором между равновеликими и — позволю себе повториться, я настаиваю! — в высшей степени примечательными качествами дорогих моему сердцу гостей, волею хозяина постановил я и указал быть на сей случай в доме моём без мест. Кто выше сядет, кто ниже, того в вину никому не ставить, в книги счётные не писать. Детей твоих, Семён Леонтьевич, детям Захара Сергеевича никто головой не выдаст оттого, что ты сядешь сейчас местом ниже.

А вот это было уж лишнее! Заговорился Подрез и перебрал. В разболтанной от тряски голове Куприянова никакое закруглённое по смыслу суждение не могло зацепиться и не задерживалось, оставались лишь ни на что не годные обломки. Они саднили сознание, и вот этот воткнулся: сядешь ты местом ниже.

Подрез заметил оплошку и заторопился:

— Бывает и великий государь царь велит иной раз воеводам, князьям и боярам быть в полках без мест, когда не до счёту — басурманин подступает! Чего уже вам считаться — не князья! Велю я вам и указываю быть на сей раз без мест!

— Ты с государем себя не равняй! — выпалил Куприянов. — Холоп ты, грязь, чтобы с великим государем себя равнять! Государишься, Димка, смотри, доводное это дело!

Подрез осёкся. Другим голосом, внятно и недвусмысленно он возразил:

— А я и помыслить того не смею, чтобы с великим государем себя равнять.

Но Куприянов сорвался с привязи. Остановиться он был не в силах — горечь, злоба и жгучий стыд нашли первоисточник свой и причину, он возненавидел Подреза; путанные тёмные пряди сбились на потном лбу, застилая глаза.

— Вор! Тать! Безбожник! Ты корчму держишь, блядей, кости и карты! Вот всыплет тебе князь Василий плетей и поделом! Да ты и краденое скупаешь! — кликушески хохотнул Куприянов. — Кто ж не знает! И бляди своей, курве своей, Ульянке, дал сулемы! Мужа отравить. Муж тебе помешал! Друзьям-то своим и доброхотам Ульянку в постель класть не сподручно! Ты...

— Вон пошёл! К чёрту! — взревел потерявший было дар речи Подрез, поднялся, пролаял матерно с такой злобой, что Куприянов сбился и не сразу — хлебнув жаркого воздуху, ответил тем же.

— Дорогу покажите! — кричал Подрез холопам. — Под ручки и за ворота! Птицей у меня полетишь, не запнёшься!

Холопы двинулись было подхватить гостя, чтобы избавить его от связанных с привычкой переставлять ноги затруднений, но Куприянов, исказившись лицом, отшатнулся от них, как от заразы, и бабьим сорванным голосом взвизгнул:

— Государево слово и дело!

Натужный голос бичом хлестнул по всей горнице, звуки вырвались в окна. Остолбенели холопы. И даже Подрез, как подстреленный, замер — опирался он за собой в стену, чтобы распрямиться.

— Являю всем кто ни есть, — не запнувшись, продолжал Куприянов, — великое государево слово и дело! На изменника Дмитрия Подреза-Плещеева! Являю всех чинов людям, что Дмитрий Подрез-Плещеев, отставленный патриарший стольник, государится, ставит себя великим государем царём. Я-де вам великий государь, я-де вам укажу! Вот как! Изменник он, вор! — с торжеством наблюдая всеобщее потрясение, заключил Куприянов и отбросил со лба потные волосы.

— С ума сбредил, — произнёс кто-то негромко и не совсем уверенно — предположительно.

Куприянов двинулся к выходу, холопы расступились, на пороге Семён оглянулся:

— И малого часа остаться среди измены не гоже!

Подрез сел. Слышалось, как загрохотал вниз по лестнице беглый гость.

— Все свидетели, — молвил Подрез, не особенно бодро, — по недружбе являл Семён Куприянов, попусту.

— По великой своей дурости! — поддержал Губин, усаживаясь на завоёванное место.

Остальные, однако, с предусмотрительностью приказных крючков от решительных высказываний воздерживались. Гости подавленно молчали и поглядывали на нетронутые яства, на чарки. Посматривали и на Шафрана, не скажет ли чего. Но тот помалкивал.

— Прискорбное недоразумение, — сказал тогда Тятин, поднимая в знак сокрушённого сердца брови. Кажется, и он расположен был остаться. Народ завздыхал и зашевелился вольнее.

Подрез встал и простёр руку, устанавливая тишину:

— Дай, господи, здоров бы был... — шумно сдвигая скамьи, люди стали подниматься, — на многие лета великий государь царь и великий князь Михаил Фёдорович всея Русии самодержец и великий государь благоверный царевич Алексей Михайлович!

— Здоров бы был! — раздались голоса и, нарастая, слились в общий ропот: — Здоров был!

Всей мощью грянули медные глотки — это вступили в дело укрытые в сенях трубы.

Гости выпили, сели. Ели молча, объяснялись между собой лишь в случае крайней необходимости — передать что или подвинуть, да и то изъяснялись больше мычанием. Двигались челюсти, чавкали рты, хрустели кости, сыпались крошки, проливалось питьё — в безмолвной решимости едоков чудилось ожесточение. Сердечная жесточь первого, отчаянного приступа. С набитым ртом, дожёвывая, Подрез поднял чарку за патриарха, все дружно встали:

— ...Здоров бы был великий государь святейший патриарх Иосиф!

Снова взыграли трубы, рассыпался барабан, гости шумно опустились на лавки, принялись за недоеденные куски, но ожесточение отпускало, движения утратили резкость, послышались голоса — размягчённые.

Полукарпик пристроился обок с Федькой. Заговаривать с ней он не заговаривал, значит, размолвку помнил, но вот же — не отставал. Прицепился ещё во дворе, и всё напирал, толкался, наступал на пятки. Но вот загадка натуры: о чувствах своих детина умалчивал, внятных попыток к примирению не делал. Он пил сполна, ел жадно и заметно пьянел; ограниченный теперь в поползновениях отдавить ногу, он находил возможности выразить свои сожаления другим способом: задевал локтем, наваливался плечом, дружески толкал в бок, подгадывая миг, когда она брала чарку.

А Федька чуяла, что проваливается, вторая чарка, за патриарха, наполнена была не квасом, а водкой, пришлось хоть сколько, да пригубить. Она прислушивалась к себе. И в этом, пожалуй, заключалась разница между Федькой и её соседями, тем же Полукарпиком. Полукарпик, пьянея, испытывал бодрящее чувство единения — единения и любви со всем миром. В каком-то смысле слова Полукарпик из себя выходил, преодолевая границы своего «я». Федька же, напротив, в себя погружалась. И ничего путного обнаружить там не могла: поташнивало, и мысли, цепляясь одна за другую, теряли определённость, приобретали какой-то несостоятельный, неважный характер. Не было ни лёгкости, ни веселья, никаких жизнерадостных ощущений, на которых настаивала молва. Разболтанность ума и тела вместо того, неприятно размягчённая, тяжёлая, как глиной забитая, голова. А Федькины соседи, что бы они ни испытывали, смеялись, расслабленные, неточные движения доставляли им простодушное удовольствие, притупление мыслей и чувств не казалось им, похоже, большой потерей.

— А помнишь, Роман Исаич, как Трун в кабаке свой зипун отбил? — перебивая разнузданные голоса, сказал Жила Булгак, он обращался через длинный стол к Тятину. Жила больше не прятался за блинами, блинов стало гораздо меньше, но масляно залоснившаяся рожа Жилы вполне возмещала недостачу.

— Это какой Трун? — охотно откликнулся Тятин.

— Ярыга, бездомный, меж двор скитался, — пренебрежительно махнул Жила, показывая, что сам Трун как таковой самостоятельного, отдельного от зипуна, от происшествия с зипуном значения не имеет и рассуждать о нём нечего. — Трун-то потом замёрз в сугробе. На Сретенье.

— Да нет... не припомню, — добросовестно протянул Тятин.

Лукаво сбежавшаяся морщинами рожа Жилы обещала нечто забавное, по горнице оставили бессвязные разговоры и прислушивались.

— Трун-то, Гришка, к рыбакам нанимался. Как надо было учуги смотреть, нырял. На три, на четыре сажени нырял — до самого дна. Ничего не боялся, шельма.

Но даже эти существенные подробности мало что говорили Тятину, он поощрительно улыбался: что дальше?

— Ну и вот, значит, доложу я вам, пил он, этаким делом, в кабаке. В кабаке... Упал под лавку, да и храпит. А целовальник-то, Матюшка, тульский, из Тулы его нам прислали, вздумал с него зипун снять. Дай, думает, сниму, почему не снять? Ну и взялся орудовать. А Трун возьми и проснись. Батюшки-светы! Раздевают! — По горнице засмеялись. — И стало ему зипуна жалко.

Пьяный не пьяный, а понимает. Зипуна-то ему жалко. Вещь всё-таки. Ну и, гляди ты, пихается, бранится — не отдаёт.

— Что ж даром-то отдавать! — одобрительно заметил кто-то из сердобольных.

— Матюшка ему по сопатке — хрясь!

— А что — гладить?! — нашлись доброжелатели и у целовальника.

— Даром-то кто отдаст, известное дело! Даром-то не отдаст — по роже, — высказался кто-то в философическом смысле: ни за, ни против. И Трупа не обойдёшь, и Матюшку по-человечески понять нужно.

— И вот, значит, дальше, — продолжал между тем рассказчик, сопровождаемый разноречивыми замечаниями слушателей. — Трун-то кричать давай. И нет, чтобы вопить там, как водится: грабят, да помогите, да караул, Трун-то, башка, голосит: дай, господи, здоров бы был государь царь и великий князь Михаил Фёдорович — до последнего слова! Да ещё: великий государь святейший патриарх Филарет московский и всея Русии! При покойном Филарете было.

Развязные голоса стихали, даже этих изъеденных чернилами до нутра подьячих ошарашил бесславно замёрзший в сугробе, без покаяния окончивший жизнь ярыжка. Жила не отказал себе в удовольствии потянуть, лукаво оглядывая товарищей.

— И что? — не выдержал Губин.

— Кричит: великие государи не велели грабить!

Мгновение всё замерло — и хохот сотряс стены. Подьячие смеялись, переглядывались и снова срывались в хохот, глядя на перекошенные мукой рожи товарищей, — до колик смеялись, до мутных бессильных слёз. Никто уже, кажется, и не понимал, не взялся бы сообразить, чего они так разошлись.

— Добро... добро... — досмеиваясь, трудно составлял слова Губин. — Так что? Отдал Матюшка зипун? Бить-то бросил?

— Куда там!

Тишину уже трудно было восстановить, но разговор кое-как связался.

— Где там отдал! — повторил Жила, в волнении взрыхляя волосы пятерней. — Матюшка знай тащит да сапогом в рожу. С досады как только ярыгу не поминает — по матери и всяко. Трунка: государь! Матюшка: вот тебе государь — сапогом в рыло! А Трунка тогда вопит: государево слово и дело! А тут на случай сидели в кабаке стрельцы, играли зернью. Государево слово и дело! — кричит Трунка. Он государя матом, мол. Слово и дело! И что? Побросали стрельцы кости да взяли Матюшку. Взяли. Да. Взяли вот как... вот как ты порося за ноги. Взяли — да в съезжую. Матюшка бряк на колени: и в мыслях такого не держал! А воевода что? Нарбеков тогда был. На цепь! Честил государя непотребным словом? Полон кабак свидетелей и все в один голос: честил! Да. Пока отписали в Разряд, пока ответ, да снова отписали, да указ получили — восемь месяцев на цепи сидел. За зипун вшивый! На дыбу его поднимали да положили пятьдесят ударов кнутом. Месяц ещё пластом лежал, насилу жив остался. Вот... Честил государя непотребным словом? Получается, что честил, — в наигранном недоумении Жила пожал плечами.

— А Трун что?

— Ну и этот, ясное дело, от дыбы не ушёл. Но зипун-то при нём остался.

Что-то своё понимали подьячие, сдержанно посмеивались себе и похмыкивали. Полукарпик, ожидавший, как видно, что веселье, раз начавшись, будет греметь без удержу песнями-плясками, улыбался, готовый грянуть вместе со всеми, но напрасно вертелся, пытаясь уловить поощрительный взгляд. Тогда он шевельнул губами, начав с невнятного звука, заговорил:

— Тоже вот... я слышал... Батька тоже рассказывал... Слышьте!.. — Немного погодя он повторил попытку, но неровный ропот голосов, шум, стук посуды заглушали жалкие попытки привлечь внимание.

— Смелее, — пожалела Полукарпика Федька, — громче! Давай!

Полукарпик пьяно качнулся вперёд и гаркнул что было мочи:

— Батька мой тоже!

Все смолкли. Разительный успех ошеломил, однако, и Полукарпика.

— Говори! — прошипела Федька, сгоняя до кучи шарахнувшиеся врозь мысли рассказчика.

— Батька мой тоже рассказывал, — пролепетал малый и, вернувшись на это важное, но известное уже место, остановился, чтобы собраться с духом. Насмешливо ухмыляясь, гости с преувеличенной горячностью требовали продолжения. Шум поднялся прямо-таки издевательский.

— Не... Два мужика бабу насиловать стали. Муж на службе в Путивле. Она по берегу шла. Она, значит, кричать. А те, дескать, молчи, в воду посадим. А она их просила государевым именем, ревёт, значит. Ну, избили её да бросили, порвали всё. Ну, она — в город. Государево слово и дело. Что они как будто над государевым именем насмеялись. А их посадили. В тюрьму.

Полукарпик кончил, но никто почему-то не веселился.

— А ты как хотел? — сказал вдруг Губин. — Насиловать что, можно?

Над такого рода вопросом Полукарпик, похоже, никогда не задумывался.

— Врёшь, братец, насиловать нельзя! — наставительно сказал Жила.

— Муж в Путивле, а мужики бабу лапать!

— А ну как тебя в Путивль завтра пошлют?

Полукарпик беспомощно моргал, и хотя точно помнил — до сих пор будто бы помнил, что никакой бабы в Путивле он не насиловал, чувствовал, что оправдаться не в силах. И только ёжился, когда слышал: шкуру бы с подлеца спустить!

Подьячие галдели, позабыв малого. Общая беседа распалась, рассыпалась на разговоры по разным углам и концам, на бессвязные выкрики, шумные, бессмысленные замечания. Где смеялись, где сердито что-то друг другу доказывали.

Федька опять воспользовалась случаем слить водку под стол, где рассохшиеся половицы могли бы принять целые вёдра лучших водок, наливок и вин, буде нашлись бы среди гостей желающие полоскать водкой полы. Полукарпик с возрастающим восхищением наблюдал за превращениями чужой чарки: не успеешь оглянуться (чуть отвернулся) — стоит пустая. Полукарпик и половины того не успевал. И как тут было взволнованный разум утешить, не раскрывая Полукарпику всю глубину своего нравственного падения? Федька только общие соображения высказывала, а они не действовали, не помогали и ссылки на дедов-прадедов, которые наживали копейку, имея в виду трезвое благополучие Полукарпика.

И можно ли было, в самом деле, остановиться, когда Подрез кричал: налейте всем! Всем, чёрт побери! И Полукарпику — равному среди равных! Слёзы признательности туманили глаза юноши, когда, сладостно покачиваясь, глядел он на товарищей своих, друзей и соратников.

— Наполните чарки! — велел Подрез, поднимаясь. Хозяин, если и покачивался, то не расслабленно, как Полукарпик, а упруго.

Подрез хотел пить здоровье дорогих гостей. Наконец-то настал час, когда можно высказать задушевные чаяния свои и помыслы! Одобрительные возгласы прервали речь — подразумевалось, что задушевные мысли Подреза содержат в себе немало лестного для присутствующих.

— Я тебя люблю! — вскричал Полукарпик, поддаваясь общему порыву, и вскочил, опасно схватившись за плечо соседа. — Ты мне... отец родной... отец мой и дедка... копейку... копейку... — слёзы перехватили горло, Полукарпик рвал на груди кафтан.

— Поберегите юношу! — всерьёз обеспокоился Подрез. — Поберегите! — добавил он скорее уже с угрозой. Случившиеся поблизости холопы оставили подносы и навалились на малого, чтобы вдавить его на место.

— Я тебя люблю! — извиваясь под крепкими руками, настаивал Полукарпик. — Скажи мне... скажи мне, отец мой...

— Сколь радостно видеть юношу, воодушевлённого чувством! — сообщил Подрез гостям, когда убедился, что холопы надёжно удерживают воодушевление от опасности перейти в буйство.

Придавленный к скамейке, Полукарпик обмяк. Слёзы брызнули, надрываясь умилением, он принялся тереть выпущенным рукавом по лицу, задыхаясь, сопел и заглатывал воздух, искривлённый мокрый рот орошала избежавшая рукава влага.

Поучительное это зрелище вызвало у Подреза прилив красноречия. Он указал на юношу как на явленный нам во цвете лет пример (Полукарпик, ощущая на затылке дыхание сторожей, не смел выражать свои чувства иначе, как рыданием), затем оратор перешёл на себя и на этом предмете по необходимости задержался. Задушевные помыслы Подреза, как можно было понять, заключались в надежде на снисхождение к его, Подрезовым, слабостям и ошибкам...

Неосторожно остановившись (он ещё только подступал к задушевному), Подрез обнаружил, что гости, удовлетворённые сказанным, вовсю пьют и галдят о своём.

— Не переживай, Дмитрий! — ободрил хозяина Жила Булгак, зачерпывая ложкой икру. — Небось не выдадим!

— Было бы чего! — воскликнул долго молчавший Шафран. Видно, наконец, и его развезло. Рачьи усы его обмякли и опустились, закрывая уголки рта, бурые пятна на щеках и на носу расползлись вширь, придавая заслуженному подьячему вполне проваренный вид. — Всякое бывает! — продолжал он и понюхал лимон, прежде чем вонзить в него зубы, как в яблоко. — У государя под боком... — здесь, наказанный за жадность, Шафран раскашлялся и отбросил надкушенный плод, — в Земском приказе корчма. В Земском приказе! Там корчемников по всей Москве ловят, и там корчма! Метельщики все в приказе сплошь из беглых служилых — солдаты, рейтары, стрельцы, и таких же берут. Всей артелью торгуют вином и табаком. Денег нет — заклад возьмут, заклада нет, так они и краденое примут. — Разгорячённый Шафран говорил с напором, который можно было принять и за возмущение. — Деньги эти метельщики делят помесячно, и что месяц приходится им на брата...

— Перекинуло! — раздался истошный вопль.

Кричал не Шафран. Очевидно, не Шафран — этот смолк, озираясь, откуда крик. Замерли гости, Шафран замер, и ликующий вопль повторился — за окном в синеющих сумерках. — Переки-инуло! — кричал мальчишка с крыши. — Горит! Ух, как горит!

Протянувшись за спиной Шафрана, Подрез сунулся к окну:

— Куда перекинуло? — вывернул он голову.

— Леший его знает куда! — слышался бодрый голос.

— Вся слобода горит?

— Не... не вся. Куда там вся! — словоохотливо отвечал соскучившийся по обществу мальчишка.

— Не вся, — повторил Подрез, усевшись на место. — По скольку, говоришь, выходит у хлопцев на нос?

— По пятнадцати рублей что ни месяц. Как месяц, так пятнадцать рублей, — отвечал Шафран, он, кажется, ещё прислушивался, не станет ли мальчишка кричать.

Кто-то присвистнул:

— По пятнадцати! Гребу-ут! Это, я тебе скажу, греб-ут!

— От винной, от табачной продажи, — пояснил Шафран, — по тысяче рублей в месяц на круг выходит.

— По тысяче! Мать честная!

— Слышь, Дмитрий, — обратился Шафран к Подрезу, — послал бы ты человека на пожар. Неровен час, куда ещё перекинет. — Подрез кивнул: пошлю. — Кости, карты подделывают, — продолжал рассказчик. — Да они же держат малых ребят для этого... для содомского греха. У Воскресенских ворот.

— А откуда он знает? — растроганным голосом, дрожащим и грудным, спросил вдруг Полукарпик. Слезливые интонации едва ли были вызваны печальной участью малых ребят, которых земские корчемники растлили для своей корысти, — трогательные нотки подразумевали любовь к Подрезу, отцу родному, не использованные вовремя, они предназначались теперь Шафрану, рассказчику, а вопрос сам задан был Федьке.

— Люди говорили, — приглушённо отвечала она.

— Люди? — без причины громко, на всю горницу удивился Полукарпик. — А люди откуда знают?

— Люди? — в затруднении помедлила Федька. — Люди на Земском дворе мимо государева кабака покупали вино. Вот и знают.

— Покупали?! — не то вопросительно, не то утвердительно повторил Полукарпик и, усомнившись, покачнулся. В размягчённой голове Полукарпика отвердела мысль. — Люди покупали! — язвительно протянул он. — А откуда тогда... откуда, что по пятнадцати рублей? Которые покупали, откуда знают, что по пятнадцати рублей на месяц выходит?.. Ага! — пьяно обрадовался Полукарпик, он ухватил свою мысль покрепче и цепко её держал. Смелый, хотя и неверный жест в сторону настороженно улыбавшегося Шафрана. — А он... он от каких людей знает?

— Получается, что от тех, кто продаёт, — согласилась Федька.

— Выходит, он с ними стакался, если знает! — припадая голосом, объявил Полукарпик итог.

Следовало признать, что малый дошёл-таки до конца. Шафран деланно рассмеялся, он даже как будто и протрезвел.

— Это — про пятнадцать рублей, и про ребят для баловства, и про поддельные кости, и что пьяных ограбят, а потом выбросят да убьют — это все знают. Все люди вообще, — сказал Шафран, подмигивая товарищам.

— Все? — поразился Полукарпик, сокрушённый, как можно было думать, навсегда. Но нет, преждевременный послышался по горнице смех. — А царь знает? — громыхнул юноша по столу и попал, понятно, в край тарелки — взвились ошмётки каши, звучно поляпались, посекая лица, сбивая улыбки. Затихая, дребезжала оловянная тарелка. — Царь знает?!

Отвечать желающих не находилось.

— Царь знает? — свирепея, вопрошал Полукарпик.

Ответом было молчание.

— Ты бы государево слово и дело крикнул, — заявил он тогда Шафрану.

— Так ведь... — Шафран смеялся, но странный для человеческого уха, квакающий смех его проще было бы объяснить пьяной растерянностью, чем действительной склонностью к веселью, в которой трудно заподозрить земноводное существо. — Так ведь... что кричать, если все знают?

— Все? — затормозил опять Полукарпик. Он дрогнул, и гости, уловив слабину, навалились все враз:

— Все! Ты же дураком и окажешься!

Сомнения оставались у Полукарпика, но обессилел. А гости, словно испытывая потребность на этом кончить, вставали из-за стола, иные тянулись похлопать юношу по плечу, другие, не столь снисходительные, говорили:

— Вот ты пойди и крикни!

— А потом объясни, откуда ты знаешь.

Загрузка...