Глава сороковая

Сила и слабость добра и зла

асиживаться, впрочем, Шафрану не дали: в очередной раз открылся потолок, последовательно избитый, раздетый, разутый подьячий поспешил убраться с дороги. Придерживая саблю, начал спускаться служилый, бодро застучал каблуками и задержался отцепить задравшуюся полу кафтана.

Когда человек нагнулся, Федька обомлела. Вооружённый с ног до головы Прохор — за широким казацким поясом торчал тяжеленный пистолет с медным набалдашником на конце рукояти, саблю дополнял не многим меньше её кинжал, — Прохор явился за ней в тюрьму.

Потребовалось усилие, чтобы не вскрикнуть, не позвать, не махнуть рукой. Сумела она всё же догадаться, что не нужно этого. Не следует привлекать к себе внимание и показывать, что она знает, зачем спустился в подполье казацкий пятидесятник.

За Прохором показался ещё служилый, тоже с саблей. Они остановились, приглядываясь в полумраке. И тут не только Федька онемела — вся набившаяся возле лестницы толпа тюремников, подавшись вперёд, замерла.

— Ага, болезненный мой! — обрадовался Прохор. Он говорил вольным, занесённым с площади, с ветра и солнца голосом, от которого стиснулось сердце.

А скованная своим гнетущим опытом Федька не сумела в ответ и слова вымолвить.

— Собирайся, — объявил Прохор и, оглянувшись, осознал наконец обращённые к нему взгляды. — Круг взял тебя на поруки — работы много.

Но это, про работу, нужно было сказать для сидельцев, которые остаются в тюрьме, поняла Федька.

— Здорово, мужики! — продолжал Прохор без заминки.

Ему ответствовали, но как-то настороженно, выжидательно, и Прохор улыбнулся — натянуто.

— Пошли, — поторопил он Федьку. — Что тут твоих вещей?

Она же мешкала лишь по той причине, что он закрывал ход наверх, — птицей бы подлетела, но Прохор и сам не поднимался, и ей не давал.

— Так этого на поруки? — спросили из толпы.

— Этого? — повторил Прохор и посмотрел на Федьку, как бы сам себя проверяя: этого ли?

— Остальных? — глухо спросил скоморох, всё ещё державший в руках Шафрановы сапоги. Висевший на плече кафтан соскользнул, и он поймал его, не глядя, за полу.

— Мы не бунтовщики, — зачем-то улыбаясь, отвечал за Прохора его товарищ, весёлый хлопец с длинным изломанным в драке носом.

— Круг решит, — добавил Прохор с несвойственной ему важностью, — по вине каждого. По государевым указам.

— А этого на поруки?

Не поднимая глаза, Федька подвинулась к Прохору.

— Выпускное, — остановил её скоморох. Холодно, жёстко сказал, будто не отличая её от Шафрана.

— Выпускное, — спохватилась толпа, словно только это её в действительности и занимало. — Два алтына денег.

Федька заторопилась, посыпались из кармана крошки и целый сухарь упал, она не нагнулась за ним, а шарила глубже, чтобы добраться до кошелька. Сухари валялись её на полу, и это было особенно нехорошо, постыдно — убегая, она разбрасывала хлеб.

Толпа молчала, больше унылая, чем враждебная. Собрав два алтына, Федька сунула их скомороху, встретилась на миг с ним глазами и отвернулась. И тогда увидела Вешняка. Он заглядывал в тюрьму через обращённое во двор оконце.

В прорези между брёвен рожица Вешняка не помещалась, видны были только глаза, Федька и признала-то мальчика лишь по догадке, наитием. Она вскрикнула и через миг уже прыгнула на лавку, посунувшись так близко, как только позволяли прутья рогатки.

Вешняк обрадовался, но ничего не ответил на её бессвязные восклицания — ухмыльнулся размягчённой, блаженной что ли улыбкой, которая после первого приступа ничего не помнящей радости заставила Федьку насторожиться. Так улыбаются, не открывая глаза, во сне — в лице его проступало слабоумное блаженство.

Фе-дя! — протянул Вешняк и плавно качнулся, словно был он не резвый, из одних колен и локтей состоящий мальчишка, а длинный, несообразно вытянувшийся и потому томный, вялый стебелёк. С острой болью Федька почувствовала, что за несколько прошедших дней в жизни маленького её братца много всего такого произошло, что не укладывается в прежний мальчишеский опыт, отдаляя Вешняка от самого себя и от Федьки. И не просто будет после этого вернуться к знакомому и родному ей мальчику.

— Где ты пропадал, Веська? — сказала она, стараясь не выдавать растерянность.

Он улыбался дружески, однако в двусмысленной всё же улыбке его сказывался странный, противоестественный оттенок тайного знания, которое и позволяет, и побуждает глядеть с превосходством. Так вошедший в зрелые лета, но не далёкий человек снисходит до приятеля своей бестолковой юности; кажется, он склонен подозревать товарища детских игр в недостатке уважения, происходящего из той причины, что простоватый приятель не в силах охватить значение перемены.

Расслабленно улыбаясь, Вешняк повёл глазами вниз и качнулся, отклоняясь от стены дальше, чем это возможно сделать, не опрокинувшись. Тут Федьке пришло на ум, что ей понадобилось взобраться на лавку, чтобы достать до окна, ясно, что и Вешняк не стоит на земле, а качается на каком-то подножии. Засматривая вниз, Федька разглядела суконный верх шапки; иногда человек, на плечах которого сидел мальчик, переступал, Вешняк поматывался тогда, вынуждая своего товарища искать равновесия. И тем более равновесие самого мальчишки, возвышенное его положение и сама возможность продолжать разговор зависели от благорасположения этой опоры. Не трудно было предположить в подпоре одного из уцелевших после гибели Руды разбойников.

Федька смешалась, не зная, что делать и что говорить. Глянула искоса на Прохора — тот прочно застрял среди тюремников, и разговор там шёл громкий.

— Ты давно здесь? — спросила Федька, стараясь не слишком насторожить разбойника, но что-то всё ж таки выведать.

— У мамы стояли там, — махнул он, размашисто загребая рукой.

— Я сейчас выйду! — выпалила тут Федька и осеклась, потому что хотела добавить «подожди меня». Сказать этого она не посмела и только всматривалась тревожно. Ещё она уловила запах водки, но не могла проверить своего подозрения, подавшись ближе к окну — мешала рогатка.

— А маму не выпускают, — молвил Вешняк.

Она протянула руку и встретила горячую ладошку мальчика. В голове её проносились вопросы, предостережения, просьбы — всё замирало на устах.

— Я по тебе скучал, — сказал Вешняк неожиданно и вместе с тем очень просто. Она стиснула его ладошку.

Под влиянием водки Вешняк говорил размазано, с запинкой, казалось, ему нужно было время, чтобы отыскать и осмотреть слово. Замедленность эта, однако, касалась речи, но не чувства — чувство не нуждалось в досмотре и изысканиях.

— Ты, Федя... Подожди, Голтяй, — сказал он вниз. — Помнишь, мы с тобой в загадки играли?..

Федька с готовностью и поспешно кивнула. Она прекрасно понимала, что не важно, во что они играли и когда, важно чувство, которое заставляло его светлеть, возвращаясь к доброму и хорошему, к тому, что удержало его сейчас от отчаяния. — А помнишь, — продолжал он, — ты горшок потерял, ты его в печь поставил, сам поставил и говоришь, где горшок? Где горшок?

— Да! Да! — торопливо засмеялась Федька. — Помню! Помню!

— А помнишь... — Вешняк замялся — в размягчённой его головке последовательная мысль плохо держалась; помнишь, говорил он и улыбался, этого было ему достаточно, чтобы улыбаться, — просто повторять «помнишь». И Федька кивала, что помнит, и тоже улыбалась, хмыкая и кусая губы.

— Я тебя люблю, — сказал Вешняк.

Федька захихикала тем рыдающим смехом, который был на самом деле не смехом и не рыданием, а судорогой сильного и сложного чувства, вобравшего в себя память прожитого и пережитого. Она не могла говорить, не могла произнести даже нескольких слов: я тоже тебя люблю. Глаза её блестели слезами, и она всё пожимала, пожимала руку мальчика, тискала пальцы его до боли.

Она знала, не раздумывала, не понимала, а знала, что это было первое в жизни Вешняка признание в любви. Любовь к матери и, вероятно, к отцу была в нём, как у всякого ребёнка, бессознательным, не умеющим выразить себя ощущением. Никогда бы не пришло ему в голову сказать матери, я люблю тебя, как не пришло бы ему в голову сказать то же самое Федьке, когда бы не надломилось в нём что-то детское. Никогда бы счастливый мальчик не сказал «я люблю тебя» (если его не научить, разумеется). Нужно было ощущать глубокое, до сердечной тоски несчастье, чтобы самостоятельно додуматься до такой простой мысли. Ведь признание «я люблю тебя» — это уже не чувство, а мысль.

— Ты, Федя... не такой, как... как... — говорил Вешняк, размягчённо улыбаясь.

Человек под ним что-то выразительно буркнул, но продолжал стоять, тем не менее, и позволял почему-то говорить.

— Голтяй тоже хороший, — наклонился Вешняк к разбойнику, — но... но не такой, как ты... А ты, Федя... я люблю тебя...

— Хороший? — повторила Федька одними губами. Она подразумевала Голтяя.

Неожиданно для Федьки Вешняк скривился и загадочно поводил пальцем. Она замерла, ожидая, что Вешняк хочет сообщить что-то тайное, противное видам своего товарища. И была немало обескуражена, когда обнаружилось, что блуждающая... что ли ухмылка на лице мальчика не имеет отношения к Голтяю и означает расслабленные поиски особенной, важной гримасы, в которой Вешняк нуждался для продолжения разговора.

— Тсс! — приложил он ко рту палец. — Голтяй мне поможет. Ну... это про маму... Ты понял... Никому!..

Вешняково подножие при этом сообщении красноречиво задвигалось и так мальчишку встряхнуло, что голова на тонкой шее мотнулась.

— Молчу! — покорно сказал Вешняк. Правой рукой он удерживал Федьку, а левую опустил на спину товарищу, и Федька догадалась, что он Голтяя оглаживает.

— Я тебя люблю, — повторял он раз найденную и потому не сложную, радостную уже мысль, говорил «люблю» Федьке, а гладил при этом Голтяя. Федька смотрела на мальчишку огромными, раскрытыми для чувства и проникновения, для постижения глазами. — Ты не обижайся, — бессвязно скакал он с одного на другое, не уклоняясь, верно, при этом от чего-то для него главного. — Не обижайся.

— Я? Обижаться? — шевельнула она губами.

— Я не могу. Понимаешь? Ну, сам понимаешь... Но всё равно, — невразумительно бормотал он.

— Нам было хорошо вдвоём, — сказал Федька, сдерживая в горле слёзы.

— Нет... Потому что без мамы. Ты понимаешь... Батя вставать не может, у него ноги отнимаются, — проговорил Вешняк, в глазах накипали слёзы, голос исказился. — Почему ноги отнимаются?

— Руду задушили в тюрьме, — начала Федька, догадываясь, что Вешняк сейчас уйдёт, сейчас его унесут — отнимут. — Тут поговаривают, кто-то из старых его товарищей задушил.

— Нет, — возразил Вешняк. И она уж не могла продолжать. — Нет. — Рука его дёрнулась, высвобождаясь, и весь он поехал, поплыл, отбывая. Ты ничего не знаешь, — были последние слова Вешняка. — Не понимаешь. А я не могу...

— Я тебя люблю! — истошно вскричала Федька. Раздирающий душу, пронзительный вопль этот заставил тюрьму обернуться.

Федька бросилась к лестнице. Некогда было объясняться с Прохором, да и немыслимо — невозможно ведь было гонять с казаками за Голтяем, которого Вешняк гладил, сидя у него на плечах. Она кричала, чтобы пустили, освободили лестницу, и кинулась наверх, оставив внизу Прохора и его товарищей.

Стремительное явление Федьки в караульне заставило сторожей повскакивать в непроизвольном побуждении помешать побегу. Сторожа спросили у Федьки поручную запись. Умеренное требование, при том что, в общем и целом, они не имели возражений против её освобождения.

Но Федька только кивнула и кивала всякий раз, когда её пытались остановить, а затем, сорвавшись, метнулась через задние сени в пыточную башню, сбежала вниз, придерживая обруч, чтобы не болтался на шее, убедилась, что последняя, наружная дверь заперта большим висячим замком. Тогда, прыгая через ступеньки, снова вверх, задыхаясь, влетела в караульню, где поджидали её терпеливые сторожа. Чаяли они остановить Федьку для увещеваний. Тем временем поднимался из-под пола Прохор.

— Вот у кого порука! — объявила Федька, указывая на явившуюся над полом голову пятидесятника. — Прочь с дороги! — От беготни она раскраснелась, глаза сверкали.

— Рогульку снять... Ты бы потише, подьячий, — измысливали они проволочки.

— Зашибу! — предупредила Федька, не вступая в объяснения по существу разногласий.

Вильнув заплывшими глазками по прутьям, сторож, приземистый, по всему видать, положительный, вдумчивый человек, почёл за благо отступить. Она рванула дверь в сени — предстали плотно составленные один к одному затылки и спины.

— У меня рогатка! — крикнула Федька, перекрывая общий многоголосый гомон. — Посторонись, рогатки не видел что ли?!

— У него рогатка! — взволновались в избе. Слышь, хлопцы, с рогаткой прёт! Гляди! Эй, осторожней!

И никогда бы Федьке, ни в жизнь, не протиснуться в забывшей обо всём толпе, если бы не вызванный рогаткой переполох. Растопыренный железными лучами венец её расчищал дорогу. А сзади причитал опять впавший в сомнения сторож:

— А рогатку-то, подьячий, куда? На что она тебе, а? Вернул бы рогаточку, подьячий!

Народ раздался, Федька выскочила на свободное место и увидела за открытой дверью в комнате судей Патрикеева, различила взвинченный голос князя Василия, а навстречу ей, со стороны крытого крыльца, торжественно продвигался Подрез.

За Подрезом следовали заговорщики. Этих рогаткой не распугаешь. Строгие и суровые, ощущая за спиной многосотенную громаду, шли они объявить государево слово и дело перед судьями под запись. Дело-то было уж слажено, и слово сказано, не имелось силы такой, чтобы обратить события вспять, но князь Василий ждал Подреза и бунтовщиков-зачинщиков, воображая, что способен оказать им отпор. А они, излюбленные кругом представители городского мира, воображая этот отпор, возбуждали в себе решимость вывести воеводу из заблуждения. Не насупил брови, кажется, лишь один Подрез. В то время как спутники его, среди которых затерялся Афонька Мухосран, умственным взором своим (весьма мрачным, если судить по тому, что отражалось на лицах) предвосхищали грядущее столкновение, Подрез, человек игривого и подвижного ума, вертелся и, возбуждённый до крайности, нежился во всеобщем внимании.

Он и Федьку принял с распростёртыми объятиями:

— Посольский! В рогатке! Вот штука!

Федька буркнула что-то покладистое, не предосудительное, во всяком случае, имея единственную заботу проскочить и это препятствие, но Подрез вдохновенным чутьём — всё ему сегодня удавалось и шло в руки! — распознал случай. Звонкий будет щелчок по носу, сообразил Подрез, не дойдя до судейской комнаты, где второй или третий час, играя немощными оттенками прозелени, наливаясь багровым, тщетно дожидается законного на себя извета Васька Щербатый, — остановиться и тут, у раскрытой настежь двери, на расстоянии трёх плевков от судейского стола, повести обстоятельный разговор с приятелем.

— Посольский! Ты видел это? — в самопроизвольном восхищении говорил Подрез. — Каково? — Он примерился дорогого друга обнять, опрометчиво сунулся между прутьями, пытаясь дотянуться до Федькиных губ, а когда не преуспел в этом, ухватил прутья и многозначительно их потряс.

— Пусти, ради бога, меня ждут! — взмолилась Федька.

— И меня ждут! — поднял брови Подрез. — Дмитрий Подрез-Плещеев нынче нарасхват идёт! Моим избытком тщатся они возместить свою скудость! Ибо я приоткрыл миру богатства своей души, и всякий волен ныне черпать оттуда полной горстью! Посольский! Мой сокровенный друг! — витийствовал Подрез, самозабвенно подёргивая Федькин ошейник. — Ты проходил пути буквенного учения и ты постиг...

— Погоди, мне некогда! — упиралась, отталкивая его Федька.

— И ты постиг, опытом постиг постепенное движение текущих дел...

— Постиг! — воскликнула Федька, отпихиваясь уже и коленом.

— Сие — необдуманная дерзость! — обиделся вдруг оратор.

— Не постиг! — переменилась Федька. — Пусти, прошу же тебя!

— Вот до чего доводит потеря общелюбовного союза! — загадочно сказал оратор, заводя выпуклые глаза в потолок. — Поучительно! Поучительно! — обернулся он к товарищам, которые ответили ему хмурым молчанием. — Я помню и ничего не забыл! — торжественно объявил тогда Подрез. — И ты, Посольский, — вернулся он к Федьке, — иди, друже! Яви им там, — широким манием руки обвёл он гудящую за стенами площадь, — яви им, человече, свою невинность и покажи знак!

Последнее указание, надо полагать, относилось к рогатке, которую Подрез тут не без сожаления выпустил, позволив Федьке рвануть к дверям. Гурт сопровождающих поспешно раздался.

— Яви им свою невинность! — громогласно наказывал вослед Подрез. Потом, избоченясь, качнувши перетянутым станом, он отправился в путь — до порога и дальше.

Оглянувшись напоследок, Федька успела заметить, как Подрез с товарищами скрылись в комнате судей, — был оживлённый миг, когда одни перебегали, другие протискивались, когда шум не стихал с приближением главного события, а, наоборот, усиливался — поспешный это был шум, последние перебежки. Успела Федька разглядеть Прохора, который присоединился к изветчикам, и сразу затем в дверях воеводской комнаты образовалась давка; резкий и запальчивый, несмотря ни на что, окрик воеводы заставил кое-кого осадить назад.

А Федька, пробравшись наконец на наружную лестницу, получила возможность окинуть взглядом площадь, весь образованный людьми, утыканный остриями копий и тонко смотанными веретёнами знамён круг, который оказался шире и больше, чем это можно было себе вообразить, сидя в темнице. Внутри круга стоял стол для писаря, несколько человек рассеялись по всему пространству, другие, с десяток, сгрудились, наоборот, кучей и трудились над чем-то уложенным у себя под ногами. Кого-то они там били. За пределами неровного, туго изогнутого кольца народ стоял уже не так плотно, а крутая лестница в приказ, где задержалась Федька, была забита людьми — отсюда хорошо просматривалась внутренность круга. По высоким местам поодаль, на крышах, на деревьях, висели мальчишки.

Когда после всех задержек Федька спустилась на площадь, доброхоты уже кричали, расчищая ей дорогу в сердцевину событий, в круг. Кое-кто, может статься, лелеял при этом не лишённый корысти расчёт, пропустив вперёд Федьку, пробиться за ней следом и вообще примазаться к чужой славе. Другие, менее заполошенные, оставались открыты для сочувствия: железный венец на шее, которая казалась пугающе тонкой в грубом кованом обруче, встрёпанные стремительным порывом волосы (позабыла она где-то шапку), и в лице — боль.

Не подозревая того, нимало о том не заботясь, во всяком случае, Федька казалась щемяще трогательна в своей нераспознанной никем до конца, до подлинного её существа прелести. Тут сказывалось сильно действующее сочетание страданий и обаяния, которое удваивает сочувствие окружающих. Что, кстати сказать, едва ли можно поставить кому в заслугу, потому что следы страданий на свежей рожице славной девушки (пусть даже признаваемой всеми за славного юношу) обладают способностью пробуждать возвышенные чувства в мужчинах и женщинах, тогда как морщины старухи притупляют естественную человеческую жалость. И это несправедливость, которая может обесценить всякое возвышенное сочувствие. Ведь надобно понимать, что молодость содержит сама в себе грядущее исцеление, а в жалости нуждается старость.

Словом, Федьку при несомненной молодости её и обаянии следовало бы признать виновной в недобросовестном возбуждении всеобщего сочувственного внимания. И если что-то как-то ещё её оправдывало, если можно было подыскать извинение для живого её лица, для круглого затылка, если можно было найти смягчающие обстоятельства чудесным глазам её и тёмным ресницам, то, вероятно, полным или частичным прощением служила Федьке лишь непритворная бессознательность, с какой ловила она на себе жалостливые взгляды.

Ещё не сказала слова — её признали, не нужно было ей надрываться, изъясняя правду, ей сразу поверили — с первого взгляда на кованый венец. Могла бы она воззвать — и была бы услышана, могла захотеть — и добиться, потребовать — и получить, могла, наконец, обратить толпу в свою веру.

Она же лишь отшатнулась. И тут нечто такое сказывалось, что лежало глубже рассудка. Разумом Федька принимала Афоньку Мухосрана, который выворачивал принародно душу и плакал, умиляя сердца; разумом Федька была вместе с не знающим удержу народом, вместе с теми, в ком возмутилось попранное и попираемое достоинство, вместе с людьми, запас терпения которых был страшно велик и, мнилось, не мог никогда истощиться, пока не оказалось вдруг, для всех неожиданно, что уже, неведомо когда истощился. Разумом Федька была с этими людьми, и разумом была, и чувством. Но собственное Федькино упрямое, не всегда согласное с рассудком достоинство делало для неё невозможным самораздевание, не допускала она мысли выставлять на общее обозрение свои беды и криком взывать к жалости. Не собиралась она ничего никому являть. Быть может, напрасно.

Она заторопилась покинуть площадь, устремилась вокруг приказа на задний двор. И трудно поставить Федьке в вину, что увлекала она за собой охвостья толпы, следовали за ней с полдюжины взволнованных женщин, пара случайных мужиков и не считанные мальчишки. Вместе с Федькой озадаченно озирали они пустырь, огороженный кое-где не принадлежащими приказу постройками и заборами, — до съезжей избы относился здесь только нужник и несколько подгнивших брёвен.

Бог знает, на что там рассчитывали Федькины последователи и почитатели, она уж не рассчитывала ни на что — Вешняк исчез. Исчез с похожими на упрёк словами «не понимаешь». Но помнила Федька мальчишеское признание в любви, подкатывал к горлу слёзный ком, и омывала волна признательного чувства. Сердцем ощущала она как непреложную данность, что не может Вешняк пропасть, как бы ни складывалось всё скверно. Родившиеся в нём слова любви, чувствовала Федька, собственной внутренней силой спасут неведомыми ещё никому путями и оберегут их обоих.

Растревоженная и растроганная, полная опасений и надежд, Федька стояла среди чем-то к ней привлечённых и чего-то ждущих чужих людей. С непостижимым любопытством засматривали женщины ей в глаза, и когда отворачивала она отуманенный взор, подавались табуном, чтобы видеть очарованное думой лицо.

А Федька осматривалась, вздыхала и никого не различала перед собой. Хмыкала она непонятно чему, сдерживая слёзы, и улыбалась не особенно-то уместной улыбкой.

Думала она о том, что и раньше её занимало, к чему не раз возвращалась она мыслью и чувством, — думала и ощущала она сейчас, что добро само по себе, без всякой иной причины, кроме самого своего существования, рождает добро, тогда как зло точно так же и по той же единственной причине порождает зло, и так они сосуществуют извечно, обновляясь в каждом новом поколении. И начинает казаться, что зло бесконечно побеждает, в то время как на самом деле бесконечно не уступает добро. И это самая удивительная вещь на свете, потому что зло — это сила, а добро — слабость, и давно уж пора было бы силе покончить со слабостью. И раз не происходит этого, то, может быть, не так уж безнадёжна слабость добра? Равновелико добро любой силе в способности своей воспроизводить себя.

Так ощущала Федька.

Загрузка...