Глава тридцать пятая

Что делают с поджигателями

о ночному времени да темноте с поисками беглеца нечего было и затеваться. Прохор, переговариваясь, надсадно дышал, трогал рукой грудь и морщился. Пришлось ему признаться, куда его гвозданули и как. Не долго думая, казаки подобрали кистень и отвесили разбойнику собственной его гирей по спине. Он ткнулся в землю. Подняли, смазали кулаком по сусалам, и добавили, и ещё врезали. Упасть ему не давали, обминали с хрустом, не взирая на смертные хрипы, — под встречными ударами несчастный мотался кулём и едва сипел. И всё норовил соскользнуть наземь без памяти, но и на это не оставалось ему надежды — один держал, другой квасил в отмашку морду.

От хлюпающих, тупых ударов, от костяного стука Федька дрожала в ознобе, не переставая.

— Да хватит же! — вскричала она пронзительно. — Ранен он! Плечо! Рука же висит, оставьте!

Она кинулась оттягивать того, кто бил, и едва не получила по роже. Наконец казаки заметили её, удивились и, удивившись, как будто бы поостыли. Обложили Федьку матом да встряхнули напоследок разбойника. Голова у Руды западала, словно не держалась, губы обволокло чёрным, он сипло стонал. Когда оставили бить, харкнул со звуком, напоминающим рвоту, — чёрное вывалилось комком, чёрные липкие потёки падали на обросший щетиной подбородок, он продолжал харкать, что-то сплёвывая.

Перебитая пулей рука висела, ноги расслабились, потому и вязать его не стали — дали раза по загривку, чтобы шагал. Он и пошёл. Все двинулись в сторону осевшего красного зарева.

Федька пыталась говорить, что надо перевязать, — Руду то есть. И порывалась смотреть рану Прохора. Её не слушали, как блажного недоумка. Прохор отказывался объясняться насчёт страшного для Федьки недоразумения, но спрашивал: сама-то как попала она в переделку? И вот, хотя душа болела о другом, стала она, запинаясь да потирая лоб, рассказывать своё приключение.

— Кого-то ждали, кричали ему Голтяй, — заключила Федька рассказ. — А мальчик-то с ними был. Точно был. Толковали между собой. Куда-то его отвели. Заперли или связали.

Казаки остановились:

— Мальчишку куда дел? — крепко встряхнули они Руду. Тот замычал, сбиваясь на бессмыслицу.

— Ничего, скажешь, — уверенно пообещали ему казаки.

Не так уж Руда, однако, был покалечен, чтобы не мог переставлять ноги, иной раз только, когда запинался и явно выказывал склонность упасть, казаки грубо его придерживали. Федька с Прохором отстали. Она поглядывала влажными под лунным сиянием глазами, то вскинется говорить, то одёрнет себя. Страшно была она виновата и терзалась, убитая.

В окрестных дворах никто и не думал спать. Скрип петель, затаённое, как вздох, скольжение засова выдавали укрытого за калиткой обывателя — не различимый сам, он выглядывал в щёлочку. Вопли ужаса, кричащая ненависть, сумасшедший топот и хлопок выстрела наделали-таки по всему околотку шума. Жители выказывали осторожное любопытство.

А на пожарище открылась всё же картина, были тут стрельцы, пушкари, слонялись поднятые десятниками обыватели, и множество натаскали вёдер, крючьев и топоров — тушить только уж ничего не приходилось, всё благополучно догорало. Можно было понять из разговоров, что видели тут и воеводу, — покричал и уехал. Был это, похоже, Бунаков.

— Зажигальщика ведём! — объявил Прохор в ответ на расспросы.

Известие всколыхнуло народ. Откровенно заволновался Руда:

— Э-эй! Полегче! Что ты мелешь?! — Он пытался вразумить Прохора, для чего требовалось самое малое повернуть к нему голову, но шея закостенела, а рассусоливать не дали — казаки так пихнули, что ладно ещё на ногах устоял.

— Какой из меня поджигатель? — шепелявил разбитыми губами Руда. Напрасно, однако, разбойник искал справедливости, истерзанный вид его прямо свидетельствовал в пользу обвинения.

Прохор надвинулся, чтобы проговорить негромко, в лицо:

— Где мальчишка? Куда дели? Где Вешняк? Выкладывай поживее, пока народ не собрался. Иначе — сам знаешь что.

Толпа густела. Люди стояли не плотно, но подходили новые, не много времени оставалось у Руды на размышление, а он тянул. На почернелом, разбитом лице его не отражались обыденные чувства, вроде сомнения, здесь только бурная злость или безраздельный страх могли себя обнаружить, и всё же было понятно, что Руда заколебался.

— Какой Вешняк? — пролепетал он. После такого долгого, вызывающе долгого молчания отозвался, что неуклюжее запирательство не вызвало ничего, кроме смеха. Издевались и те, кто вовсе не знал дела.

Поджигатель — распространялась молва. Бросив пожитки на детей, собирались женщины, и сразу начинался гвалт.

— Истинный крест, не виновен! — пытался кричать Руда, но только сипел. От натуги разбитый рот его кровоточил, Руда через слово отплёвывался. Левый рукав кафтана напитался кровью, обвислая конечность горела, набухшая огнём и безмерно длинная. При резком изъявлении чувств — они выражались в гримасах и телодвижениях — Руда корчился от боли и должен был умолкать.

— Где Вешняк? — теребил его Прохор.

— Какой Вешняк? Чего? — страдальчески переспрашивал Руда. Он истово божился, заносил для крестного знамения здоровую руку, отыскивая глазами церковную главу или икону поближе где, над воротами, и, ни того, ни другого не выискав, крестился с ожесточением.

И многих-таки заставил он призадуматься. Только бабы да откровенные горлопаны требовали немедленной расправы, мужики не спешили судить, а слушали мрачно.

— Какой такой Вешняк? — запирался Руда, совсем уже невменяемый. — За что же это, господи? Страсти такие за что же? Не знаю, не ведаю, истинный крест!

Он обернул мальчишку против Прохора с товарищами так беззастенчиво, что и сам пьянел от напора своих речей:

— Да скажет-то пусть, где он этого Вешняка взял? Что ему Вешняк? Сын ему или кто? Что за Вешняк, господи?! Слова сказать не дали — руки ломать!

Что бы ни отвечали теперь Прохор с товарищами насчёт Вешняка и разбойников, они должны были вступить в область предположений, которые никак не устраивали толпу. Толпа требовала не рассуждений, а грубой и ясной однозначности. И Прохор, чувствуя, что пускаться в долгие разговоры не с руки будет, объяснять ничего не стал. Спросил Федьку, вместо того, громко и со значением:

— Это тот?

Чувствуя и понимая так же, как Прохор, Федька уловила игру. Она помолчала, всматриваясь в окровавленную, грязную рожу, до тех пор молчала, пока не угомонились крикуны, пока не затихли, ожидая приговора, и даже Руда тревожно примолк.

— Тот! — объявила она, словно бы разрешив сомнения. — Я его узнал.

И вот бессодержательные, по сути, слова, которые произнесла она с глубокомысленной важностью, решили дело. Разом, словно того и ждали, заголосили женщины, грузная, приземистая баба, с живостью, казалось бы, ей недоступной, опередив всех, успела вцепиться Руде в волосы и дёрнуть прежде, чем казаки отняли.

— Где Вешняк? — снова потребовал Прохор.

Не сразу оправившись от нападения, Руда бессмысленно озирался. Однако Федька ясно увидела, что скажет. Рано или поздно. Штука в том, чтобы не поздно. Завтра в съезжей избе его подзадорит палач, и Руда всё выложит. Да толку что будет от запоздалого чистосердечия, завтра им уж Вешняка не найти. Завтра! Через час! Подельники Руды не станут ждать, пока их повяжут.

И что, казалось бы, стоит Руде сказать? Что за радость-то упираться? Вот уж заветное слово на кончике распухшего языка, а всё молчит, водит красными волчьими глазами. Подпихнуть бы его малость — под зад!

Разодрав запёкшиеся губы, Руда проговорил:

— Чей такой сын Вешняк? Леший ведает.

Прежнего задора в нём не осталось, одно упорство.

Федька глядела с ненавистью. Ударить по мерзкой роже она не сумела бы, хотя и чувствовала, что имеет на это равное со всеми право. Руда стал общим достоянием, и Федька никого бы не удивила, если бы заехала ему в рожу рукоятью пистолета. Но нет, ударить она не смела, зато, когда казак приложился по уху, оборвав разглагольствования пленника, Федька не нашла в душе возражений.

— Вешняк! — донёсся тут отдалённый вопль. — Ну-ка, ну-ка, пусти! Что такое? — Расталкивая народ, прорывался в круг тюремный целовальник Варлам Урюпин. Очутившись перед разбойником, Варлам задержался ровно столько, сколько требовалось ему, чтобы выпалить:

— Ужо я тебе напомню! Ужо в голове просветлеет! Чей такой сын Вешняк! Вот... — Злоба захлестнула, не договорив, он двинул в челюсть. Смазал кулаком как-то неловко, мимо, да Руда и от такого удара задохнулся — всё у него было перебито. Разинув закоченевшую в судороге пасть, он утробно простонал, заблестели выбитые болью слёзы. Видно, не притворялся, вышибли из него дух. С проклятиями, распаляясь беззащитностью жертвы, Варламка примерился ударить ещё раз — казаки вмешались, принялись удерживать его, как своевольного ребёнка, у которого взрослые пытаются отобрать игрушку. «Да ты, мол, чего, да брось, пусть продохнёт», — не совсем уверенно и даже как бы виновато бормотали они.

Потеряв ускользнувшего от расправы Руду, Варлам разорался, и тут уж никто не смел его останавливать, как бы там ни было, двор сгорел у Варлама. Мальчишка, поганец, пащенок, кричал Варлам Урюпин, вот кто поджёг! Даром, что из рук ушёл, ускользнул, гадюка! А тут их целая шайка, и уж этого Варлам не упустит, этого зубами будет держать, хоть бы его и самого, Варлама, надвое пережгли.

Ни Федька, ни Прохор не чаяли такого союзника. Для Федьки не было новостью, что Вешняка видели на пожаре, а Прохор и этого не знал; ожидая подсказки, он косился на Федьку, но та и сама многого не могла уяснить. Спорить с Варламом не приходилось — бог его знает, куда это заведёт! — нужно было ожидать только, что целовальник выкричится да как-нибудь и раскроет, что у них там на деле произошло.

Варлам же вместо того, чтобы толком говорить, остервенело бранился — ублюдком, пащенком, сукиным сыном и по матери. Заступая друг друга, терзали его гнев, отчаяние, и вспыхивала надежда мести. Из-под руки у казаков, которые его унимали, он ухитрялся доставать Руду кулаком, ногой, пинал и кусаться бы стал, кабы пустили. Наконец он вырвался, сграбастал Руду за ворот цепкой хваткой, которую приобрёл в обращении с тюремниками, и дёрнул, увлекая за собой. Руда споткнулся, Варлам поволок его, обрывая ворот.

Не понимая ещё намерений целовальника, толпа всколыхнулась, перед лицом всё подавляющей страсти умолкли праздные голоса. Переглянувшись, последовали за всеми и Прохор с Федькой.

Варлам тащил Руду к пепелищу. Где двор его был, пылали, высвечивая разорение, огромные, сложенные в срубы углы. Хватало здесь пока и огня, и света. А что не горело, то полегло, не устояли даже заборы.

Почуяв недоброе, Руда пытался оправдываться, на каждом шагу получая тумаки, он порывался вставить слово, то «братцы!» простонет, то «православные!», то «помилуйте!» выкрикнет, а то даже и два слова кряду: «за что?». Но когда Варлам увидел на оголённом дворище осиротелые животишки свои и запасенки, в исступлении ума поймал Руду за волосы, опрокинул, — и давай насиловать! С рычанием гнул ему голову за волосы к спине — сломать хотел, удушить и скрутить шею разом. Руда ревел, как недорезанный боров, взбрыкивал ногами. Здоровую руку Варлам ему зажал, грузной тушей подмял тощее искалеченное тело и, в отчаянии, что не может задавить насмерть, елозил, и подпрыгивал, растискивал собой и пластался, будто живьём терзал женщину.

Жуткий вопль пронзил слух.

Варлам отпрянул, вскочил на колени и захватил лицо руками. Пробиваясь между пальцами, текла тёмная кровь.

Руда раздавленно корчился.

Варлам зажимал лицо и боялся отнять руки, чтобы не отвалился глаз или что.

— Бровь скусил, — простонал Варлам.

На закрытый глаз безобразно свисали лохмотья кожи, кровь обильно заливала щёку, капала, набегая, с усов, изодранный зипун Варлама покрыт был пятнами, тёмные брызги летели на землю.

— Сука, — рыдающим голосом сказал Варлам, пытаясь приложить лоскут брови, из которого торчали волосья, туда, где зияла глубокая чёрная рытвина.

Руда пошарил у себя за зубами пальцем, сплёвывая остатки скушенной плоти, принялся подниматься.

Пока Варламу оказывали помощь — женщины вязали ему тряпкой лоб, старуха слюнявила платок, вытирая кровь, и кровь неудержимо выкатывалась из-под повязки, — всё это время Руду никто не трогал. Этот тоже не выглядел победителем, залит был кровью, своей, спёкшейся, и чужой, свежей. Он поскуливал, дёргая головой; постреливало конечности, челюсть ломило, Руда жмурил глаза и пошатывался.

Он вызывал смешанную с омерзением жалость. Федьку мутило при мысли, что допросы будут продолжаться и этого человека придётся пошевеливать, выдавливать из него правду, потому что ничего не сделано и не сказано, пока Вешняк остаётся в руках у разбойников. И грязь, и кровь — всё напрасно. Ради мальчишки должно быть жестокой. Преодолевая себя, Федька подвинулась ближе. Негромко, словно под действием тайной приязни, она спросила:

— Где мальчик? Помоги мальчика найти. Сейчас и пойдём, бог с ним, с Варламкой, без него пойдём, покажи только, куда мальчишку дели.

Несомненно, это была лазейка, возможность разойтись с Варламом — должен был Руда соблазниться! А он уставился с тупым недоумением, словно в мозгу его образовалась зияющая прореха.

И не вопрос его удивил, не предложение, голос. Проникновенный был у Федьки голос, так что и сострадание чудилось. На лице разбойника обозначилась вымученная улыбка, чёрные губы скривились.

— Поцелуй меня в сраку, — сказал Руда. У него не было сил браниться, потому ответное его предложение звучало бесстрастно, перенял тихую Федькину интонацию.

Конечно, она не смутилась, как девица, не тот это был случай, но скверно себя почувствовала, так скверно, что и сказать нечего.

— Хлопцы, вязать давай! — велел Варлам, отстраняя от себя женщин. На голову целовальнику намотали тюрбан тряпок, остался один глаз. И сверкал. Широкая ряшка раздалась под повязкой ещё больше, словно распухла от ядовитого укуса. Воспалённая кожа горела багровым углём, усы, всклокоченная борода, там где натекла и подсохла кровь, слиплись.

Вязать Руду взялись казаки и охотники из толпы. Сначала верёвкой из лыка ему скрутили руки. И сразу пришлось перематывать наново — найденный где-то в грязи гнилой обрывок лопнул. Объявился другой конец, аршина три почернелой лыковой верёвки, на которой спускают в колодезь вёдра. Ещё раз скрутили разбойнику руки, свели спереди и замотали в несколько оборотов. Потом, как скотину, уложили набок и тем же лыком, отрезав кусок, стали мотать ноги.

Руда тяжело дышал. Он догадывался, зачем его повалили и к чему готовят.

А Федькина мысль онемела, Федька отказывалась понимать. Лохматый, из скрученных жгутов узел на запястьях Руды напоминал тюрбан целовальника, тоже сложенный жгутами. Федька не упускала из виду этот узел. Вместе с мыслью онемели чувства, происходящее обволакивало её, ничего не раздражая. Да и саму себя Федька теряла, переставая временами сознавать своё существование в пространстве.

— Кафтан бы снять, загорится, — посоветовал кто-то в толпе.

Отозвался щуплый торопливый малый, который никак не успевал применить себя к делу: дёргал без нужды туго затянутое лыко или хватал Руду за плечи, когда тот не думал сопротивляться:

— Чёрт с ним, с рваньём, — сказал малый весело. — Лохмотья дрянь, и в кабаке не возьмут, на полчарки не хватит.

— Сукно доброе, — возразила смирная пожилая женщина.

— Твоё что ли? — насмешливо заметил кто-то в толпе.

Подыскали подходящую слегу — толстую длинную жердь. Слегу вставили между ног, Руда безучастно позволял себя перекладывать. Руки завели ему назад над головой, так что дерево, а его между тем продвигали, упёрлось в запястья, и мужики стали налегать, чтобы продёрнуть дальше. Но то ли Руда — полуживой, покалеченный — изворачивался, то ли они мешали друг другу, но всё не могли сладить, попасть слегой между рук, зря надсаживались, сбивая в кровь стянутые вместе запястья. Вознеслась брань, крики, мужики злобно пыхтели, придавив Руду; забегая с разных сторон, тяжело топал Варлам, ронял матерные слова и едва находил, где подсунуться, чтобы пнуть сапогом. А когда изловчился — в самый клубок саданул носком, попал по твёрдому — отчётливый сухой стук и всхлип.

Мужики поднимались. Руда обмяк, дерево продёрнули, как хотели, насквозь: между связанными ногами, вдоль спины и через руки. Варлам мог пинать куда пришлось: в живот, в голову, в пах. Руда лежал боком, растянутый на слеге, и при каждом ударе вздрагивал, что дохлая скотина. В голове у него помутилось, беспомощный, в обмороке от боли, от слабости, от потери крови, он протяжно стонал, мало что уже сознавая.

Подняли слегу, приняв её за далеко выступающие концы, Руда провернулся брюхом к земле и провис.

— О нет, нет! — бессмысленно прошептала Федька.

В страстной муке ощущала она раненное плечо Руды, нестерпимо вывернутое. Руда сипел, роняя вперемежку со стонами обрывки проклятий и богохульств; длинная жердь упруго подрагивала, и каждый толчок пронизывал его мукой.

Против пылающего тёмно-красным огнём сруба очертания мужиков и растянутое между ними тело наполнилось тенью, тень истончалась жаром, слега терялась, обозначенная исчезающей чертой, — казалось, Руда завис без опоры. Усилие чужой воли оторвало его от земли, покачиваясь, воздымался он всё выше и выше, пока не поднялся над головами, и здесь исчерпано было усилие, он парил, отторгнутый от земли.

Однако стали Руду опускать — не смогли вздеть на жар — высоко, видишь. Изъеденные огнём головни брёвен светились насквозь, но не рассыпались, стояли стеной по-прежнему, в щелях проглядывало раскалённое нутро. Помешкав, мужики отпрянули вместе с Рудой, опалённые и сами. Они уложили слегу на плечи и пошли в обход, забирая подальше от жара.

Толпа жадно сдвинулась, поволокла, и Федька пошла вместе со всеми, спотыкаясь. Её остервенело пихали, пробиваясь вперёд, её теснили, Федька уступала, не взглянув, пока не оказалась позади сомкнутых спин. Шебуршение, перепалки, ещё пытался кто-то переместиться, но вот напряжённая любострастным волнением толпа замерла, и наступило молчание.

Все поднимались на цыпочки, вытягивали шеи, пару человек сорвались бежать, а иные из бегавших возвращались обратно.

Что-то впереди происходило, доносились стоны Руды.

Два парня с пыхтением тащили бочку. Катить не получалось, несли на руках и возле Федьки бросили стоймя. Вскарабкались на бочку сразу трое, задранные подбородки, лица их озарил свет, полез ещё один, и другие сюда же лезли, жались, цепляясь за стоявших.

Там, впереди, с Рудой что-то делали, там было напряжённое молчание, а здесь не могли угомониться, шипели друг на друга. Потом целой гроздью с бочки сверзились, рухнули с шумом, криком, грохотом. Раздался смех. На задах толпы оглядывались и, предоставляя шалунам копошиться в темноте, снова обращались туда, где происходило главное.

Резаный вопль.

И после короткого промежутка снова — звериный вопль.

Руду положили на угли. Вибрирующий, неимоверно протяжный рёв, не прекращаясь, отзывался в Федьке лихорадкой. Кровавый сгусток пламени лизнул под одеждой, покатился и на бедре сгорел. Новый огонь припал на спину, пламя занялось меж лопаток, Федька передёрнулась и сбросила с себя сгусток жара, но огонь сыпался на неё искрами, вызывая жгучий зуд, лохмотьями шелушилась горячая кожа, разламываясь, ошмётки проскальзывали глубже под рубаху и пекли, куда попадали.

Содрогаясь всем своим существом, Федька сцепила зубы, чтобы не закричать. Порывами накатывались вопли Руды.

В чаду, охваченная пожаром, величайшим напряжением воли, она сохраняла в себе остатки сознания и вопреки пожиравшему её наваждению ясно видела: если не устоит, утратит над собой власть, то пропадёт — сгорит вовсе, дотла. Жар перехватывал дыхание.

— Стойте! — пыталась Федька вскричать, никто не оглянулся. Она корчилась и звериным стоном ревела в голос один с Рудой — никто не слышал. — Стойте! — прохрипела она чудовищным усилием — в спины. И прорвала пелену немоты: — Остановитесь же! Довольно!

Факелом вспыхнула Федька, и только слепые не видели.

Они не видели. Но крик, искажённое Федькино лицо понуждали людей оборачиваться, когда рванулась она к Руде, все раздались.

— Снимите его с огня! — бесновалась Федька.

Руда лежал боком, распятый на дереве. Может быть, его сняли с огня ещё до того, как Федька начала кричать, — жгли его поначалу на испытание, для острастки. Он стонал, прожжённые тряпки на животе дымились. Опустившись на колени, голыми руками Федька принялась обрывать тлеющие лоскутья, то, что осталось от кафтана; щека под щетиной у него покраснела и припухла, и рот он не закрывал, испуская скрежещущие звуки.

Федька тушила разбойника, и пламя на ней спадало, бледнело и растворялось, обращаясь горячей водой. Одежда вся уцелела, прожжённых дыр, как у Руды, не явилось, но под рубашкой, когда полотно касалось тела, Федька чувствовала ожоги.

— Не знаю мальчишки, — прошептал Руда, выдавливая по слову. — Не поджигал. Христом богом молю...

— Это не тот! — сказала Федька. — Не уверен, что это тот. Мог обознаться. В темноте. Разобраться надо. Давайте его в съезжую.

— Не тот? — переспросил Варлам в угрожающем возбуждении. — Не тот, стало быть, — повторил он, словно бы сдерживая себя; казалось, нащупал он некое важное обстоятельство и только исключительная приверженность к истине заставляет его теперь медлить, выверяя свои умозаключения, прежде чем окончательно высказаться.

Федька оглядывалась и держалась настороже, она испытывала подозрение, что стоит оставить Руду без защиты, как они его растерзают.

— Не тот, — подтвердила она по возможности хладнокровно.

— А сам ты тот? — проревел целовальник, выдавая наконец заветную мысль. — Сам ты кто? Тот или не тот? Чей ты детина, сукин сын? — Кулаки его беспокойно гуляли.

Федька вскочила, чтобы не подмял брюхом.

— Отец мой, — закричала она, впадая в исступление, — служилый, государев человек, подьячий Посольского приказа. Не тебе чета! Отец мой четырём царям служил!

— И прочь тогда! Прочь с дороги, сукин сын, коли отец твой подьячий! — наступал Варлам, опрокидывая в яростном натиске всякий смысл.

Косо надвинутая чалма, из-под которой сверкал единственный глаз, сообщала Варламу устрашающий вид, но едва ли могла что прибавить по части вразумительности. Брызгами летела с губ слюна. Непроизвольно отстраняясь, Федька вынуждена была переступить Руду и оставить его у себя между ног — тот сипел и ворочал зрачками.

— Сам ты зажигальщик! — внезапно прозрел Варлам. И запнулся, ошеломлённый открытием.

— Одной верёвочкой повязаны! — высказался кто-то в обобщающем смысле.

— Подьячий!.. Крапивное семя!

— Своих покрывать!

— Как же, глянь-ка: уже не тот!

Озлобление прорвалось, такой поднялся гвалт, что Федька голос посадила, пытаясь удержать толпу.

— Вяжи вора! — издал Варлам торжествующий вопль, схватил Федьку. Она рванулась высвободиться. Варлам крепко стиснул тонкое Федькино плечо, не под силу ей было отцепиться от толстого, с бычьей шеей мужика. Сам Варлам выпустил её, чтоб ударить.

Замахнулся, — ахнуть никто не успел — Прохор перехватил руку, вывернул, и Варлам прогнулся назад. А в довесок Прохор смазал его под самый тюрбан. Целовальник звучно плюхнулся наземь.

Прохор бешено оглянулся в расчёте на возражения. Возражения имелись, но никто не высказывался.

Через миг Прохор заметил достаточно хладнокровно:

Он — не поджигатель. — В сторону Федьки указание. — Этого, — кивнул Прохор на Руду, — с дерева снять и сейчас в съезжую. Разберёмся.

Толпа роптала. Не нравилось ей такое самовольство. Возражений не слышно было, а роптали враждебно.

— В съезжую, я сказал! В тюрьму то есть! Не на волю — в тюрьму. Колодки, рогатки, цепные стулья, железные наручи — тюрьма! Там людей смиряют, — Прохор убеждал руками, лицом, движением бровей ухитрялся указывать на изобилие смирительных средств, которые найдёт в тюрьме поджигатель. Поразительно, что Прохор не злился, горячился так легко, что владел собой совершенно. И больше того — он смеялся, хотя не каждый это мог заметить. Прохор в душе потешался, укрощая буйную, но родную ему стихию толпы.

Молчали. Варлам, в значительной степени убеждённый, сидел на земле, потряхивая головой, и решил погодить со вставанием.

— А что, в самом деле! — догадался наконец кто-то в толпе. — Право слово, кнут не бог, а правду сыщет!

— В тюрьму — не на волю, — заметил другой. — Все поведём, кто ни есть, все до одного поведём. Не уйдёт небось!

Под утро, когда пришла пора расставаться, Федька не посмела приставать к Прохору с новой просьбой, а жутко ей стало возвращаться в опустелый дом. Прохор, однако, и сам задумался.

— Пошли ко мне? — предложил он.

— А Вешняк? Если придёт.

Ещё поразмыслив, Прохор махнул рукой: ладно, у тебя переночую.

Они заперлись в доме и сразу, не зажигая света, стали укладываться по лавкам.

— А ведь, — сказал Прохор сонно, — ведь тот был разбойник, из городни. Ты же его узнал.

Федька повернулась на голос и принялась оправдываться. Она стала объяснять свой крик у пылающего сруба, не поминая, однако, о самосожжении, она волновалась, а Прохор хранил молчание.

Прохор спал.

Опустошающее изнурение испытывала Федька, сон не приходил.

Ощупывая себя под рубашкой, она обнаружила болезненные следы: кожа зудела, словно обожжённая горячей водой.

Это страшило.

Прохор спал, как спит здоровый, уставший мужчина.

Загрузка...