Глава пятнадцатая

Отцовский сын Полукарпик

ервый день в съезжей избе, на который пришёлся к тому же допрос колдуна, дался Федьке так трудно, мучительно трудно по скрытому душевному напряжению, которое она испытывала всякий час и всякий миг, что день этот отложился в памяти какой-то растянутой во времени рубежной эпохой. Назавтра не стало легче, не стало намного легче, но, наверное, можно привыкнуть и к напряжению. Тащившееся, будто сани по песку, время двинулось поживее, и Федька сама не заметила, как миновали несколько тягостных, но не отмеченных большими несчастьями дней.

Федька осваивалась, и понемногу привыкали к скромной её повадке товарищи. Они, похоже, принимали уже как должное то несколько настораживающее поначалу обстоятельство, что от новенького не услышишь матерного слова, что Федька опускает глаза, когда кто из старых, матёрых подьячих пускает в ход кулаки, чтобы растолковать челобитчикам попроще некоторые неясности отношений. Ближайший начальник Федьки Шафран не видел как будто бы в ней опасности и, может быть, поэтому потеплел, выказывал сдержанное расположение. Не орал и не бил при случайных промахах, не отвешивал затрещин, ограничиваясь вполне благожелательными разъяснениями.

И вот однажды, когда солнце уже клонилось долу, нечаянно обнаружилось, что заработавшись до неприличия, Федька по необыкновенной своей скромности упустила главное — не знает, чем живёт в действительности подьяческая братия. Сколько было смешков и подмигиваний, когда товарищи принялись внушать ей, что сегодня ввечеру дружеская пирушка. При этом они загадочно поднимали брови и ухмылялись, давая понять, что слово «пирушка» употребляется за неимением более точного, тогда как речь идёт о чём-то захватывающем воображение и в то же время необременительно приятном: за всё заплачено и беспокоиться не о чем.

Поколебавшись мгновение, несколько оглушённая дружескими чувствами товарищей, Федька понимает, что уклониться нельзя: многие странности и чудачества тебе простили, но нельзя испытывать снисходительность товарищей вечно. Раз сошло, два сошло, когда-нибудь пора и за ум браться. Твёрдым, отчасти даже весёлым голосом, громко и недвусмысленно Федька выражает живейшее удовольствие... и так далее. Некоторое время она говорит, не сознавая что, но, вероятно, именно то, что требуется, — её бессвязная речь имеет успех, приятели и сотоварищи свойски похлопывают её по плечу.

Наступает черёд и младшего сотрудника приказной избы, бесцветного малого со странной кличкой Полукарпик. Волнуясь и потея, малый позволяет себе вольность вставить несколько слов от себя. Малому лет двадцать или около того, крупный детина, заметно выше Федьки, но робеет. Малый высказывается в том смысле, что он готов... то есть завсегда... он, собственно, если нет возражений, зайдёт после службы за Федькой — зачем же плутать в незнакомом городе, ради какой такой причины? — он зайдёт, и уже вместе они, это самое...

Федька согласна на всё. Она согласна и на это самое. Она улыбается Полукарпику.

И вслед за тем Федьку требуют к дьяку, и она, оборвав на полуслове дружескую болтовню, направляется в комнату к воеводам, каковая отчаянность вызывает у Полукарпика смешанный с восхищением трепет.

Но если бы только знал Полукарпик, если бы умел он отдаться самому необузданному воображению, чтобы представить, как трепетала Федька, собираясь на попойку! Или на дружескую пирушку, пир, беседу — всё это было для неё одно и то же: пьянство. Федька не могла любить пьяно рыдающего отца, не выносила пьяную рожу брата, и что же она должна была испытывать при мысли, что собирается на попойку? Мало удовольствия тратить собственный, только ей с Вешняком принадлежащий вечер, единственную радость её и отраду, на дружеское общение с Полукарпиком и Шафраном, но муторно тошно при мысли о самом запахе водки. Которой, конечно же, будет море. Если уж за всё заплачено, и вперёд.

Возвратившись домой, Федька рассчитывала застать Вешняка и, когда убедилась, что его нет, объяснить ничего не успеет, не сможет даже поцеловать растрёпанную его макушку, вовсе упала духом. С поспешностью не нужной, но объяснимой — возбуждение того требовало — она умылась, осмотрела себя, переоделась, переобулась половчее, словно приготовилась к бегам или к погоне, и тогда обнаружила, что делать, в сущности, больше нечего. Нужно идти. Или же по второму разу переодеваться и мыться.

Тут припомнила она кстати, что много дней уже не держала перед собой зеркала. Упущение не бог знает какое обидное, упущение — нет, а вот неосторожность — пожалуй. Не угадать ведь, что на лице написано, после того, как ты долго и успешно лгал. Лгал обликом своим, голосом, словом. Накапливаясь, ложь изменяет тебя и внутренне, и внешне, ты уж не тот, что прежде. И всё это видят, не может же быть, чтобы не видели они того, что так ясно, так беспощадно видишь в себе сам...

Единственное зеркало, что было в доме, Вешняк давно снёс на базар, поэтому Федька отыскала тёмную, почти чёрную изнутри оловянную тарелку и палила воды. Зеркальная гладь установилась бликами света, Федька склонилась, подвинулась и увидела светлый очерк головы, в котором пропадало тёмное, едва различимое лицо. Отчётливо проступали щека, ухо, изгиб подбородка, стриженные волосы на темени... Подвинувшись, можно было уловить освещённый отблеском кончик носа и глаз, но лицо... Лица как будто бы не было. Оно ускользало от постижения, не выходило из тени, сколько Федька ни изворачивалась. Лицо пропадало, и трудно было уже вспомнить, как оно выглядело, когда не требовалось изгибать шею и косить глаза, чтобы бросить на себя взгляд.

С этим оставалось только смириться. Федька слила воду в рукомойник — подвешенный на бечёвках кувшин с двумя носиками, — и там окончательно растворилось в небытии её ускользающее тёмное существо.

А мальчишки всё не было. Она вышла на улицу за ворота и, беспокойно озираясь, обнаружила Полукарпика, который тоже осматривался, отыскивая двор Елчигиных.

Застенчивый детина имел на себе тесный кафтан с чужого плеча. Боковые разрезы по подолу плотно зашнурованы, пуговицы застёгнуты, рукава спущены, покрывая пясти, — нигде ни просвета, ни зазора. Поражала несоразмерно маленькая головка на крупном теле. Маленькая, впрочем, наверное, лишь в сравнении с отменно широкими плечами, а не сама по себе. Полукарпику, во всяком случае, хватало и этой, что была, и он с понятной, оправданной заботливостью прятал её под налезающей на брови и уши шапкой. Непокрытыми под меховым околышем оставались только круглый короткий нос и озарённые солнцем розовые холмы щёк.

— Батяня дал, — сказала Полукарпик, выставив из-под красной полы кафтана жёлтый сапог с зашитым вверх носком. — А ты думал новые? Четырнадцать лет сапогам — никто не поверит!

Федька глянула на сапоги, действительно хорошие, вздохнула, окинула взором красный кафтан — совсем новый; от лежалого, мятого прямыми складками сукна пахло духовитыми травами, и достала ключ, чтобы запереть калитку.

— Я сказал батьке, что за тобой зайду, — болтал Полукарпик по дороге, — он велел за тебя держаться. Посольского, дескать, обратно потом в Москву заберут, и он ещё, гляди, большим человеком станет. Так ты, сынок, за него держись. Свой человек в приказе — половина дела.

— Это батяня велел тебе так всё мне и передать слово в слово? Ты его правильно понял? — осторожно спросила Федька, покосившись на новоявленного друга.

— Ну да... — протянул Полукарпик обескураженно.

В простодушии его проступало нечто по-своему даже и привлекательное. Было это, во всяком случае, простодушие, а не что иное. Простодушие девственного, молодого и, как всё молодое, простительного себялюбия. И Федька, уже сложившая в уме несколько красочных, далеко идущих обещаний, ограничилась, однако, коротким, лишённым издевательского смысла сообщением:

— Иван Борисович сказал, через год, как его сменят, заберёт меня с собой в Москву.

Этого было достаточно, чтобы Полукарпик воспрянул:

— А давай друг дружки держаться, в беде и во всём. Друг друга чтоб не покинуть, и держаться всегда за один.

Поскольку Федька от возражений воздерживалась, новый её приятель беспрепятственно продолжал, размахивая пустыми концами рукавов.

— Я ведь, знаешь, привык, чтобы меня за ухо таскали. Да, да! — подтвердил он, встретив недоверчивый взгляд. — За ухо. Батя, мамаша, оба брата, братан — тётки Дарьи сын. И ты можешь.

— Прямо так хватать и вертеть? — Федька с сомнением глянула на розовое от жары ушко под меховым околышем, понизу мокрым от пота.

— Ну уж, ты скажешь — прямо! — возразил Полукарпик не без обиды. Он быстро сходился на короткую ногу и после недолгих объяснений выказывал уже всё разнообразие обиходных чувств. — Не сразу, да и не прямо! Вот сейчас, к слову, на пиру у Подреза...

— У кого? — поразилась Федька.

Полукарпик тоже остановился, уловив неладное.

— У Подреза, — повторил он не совсем твёрдо: Федькино удивление лишило его уверенности. — А что? У Подреза. У Дмитрия Подреза-Плещеева. Он ссыльный патриарший стольник. А как воевода насел, разругались они, так сразу к нам побежал — куда денется? Станешь тут поить каждого.

— А воевода? Он как на это посмотрит? — спросила Федька, нащупывая предлог повернуть сейчас же назад.

— Зверев-то не пошёл. Сука он, Зверев, сразу ябедничать. А Шафран пошёл, все пошли. Что нам и воевода?! Всех-то небось не перебьёшь! Что зря-то кулаками махать!

Федька кусала ноготь.

— Пошли, — уныло сказала она. И они двинулись дальше в логово ссыльного патриаршего стольника Подреза-Плещеева, на которого насел воевода и который спаивает подьяческую братию, которая, в свою очередь, укрепила сердца мужеством стоять за один.

— ...До последнего подьячего! — плёл околесицу воинственно возбуждённый Полукарпик, ни мало не задумываясь, что имеется лишь один соискатель на это обязывающее звание — сам Полукарпик. Совокупная мощь и слава подьяческого племени в его представлении сообщала «последнему подьячему» род неуязвимости. Впрочем, как человек положительный, Полукарпик принимал на случай осложнений и свои собственные меры. Предусмотрительность заставила его заранее застегнуться и зашнуроваться с головы до пят. Рассудительность подвигла обратиться к Федьке с развёрнутым предложением союза.

— Друг дружку, значит, чтобы не выдать! — говорил последний подьячий и подёргивал головой, стряхивая с бровей пот. — Вот меня понесло, повело, потащило — нет остановки! Глаза как у дяди Якова стали — во! — Полукарпик заморгал не столько страшно, сколько беспомощно, потому что должен был ещё поправлять сползающую на глаза шапку, и понять, каков же он будет в час разгула, было не просто. — Толкаешь тогда в бок. Подобрался — и локтем! — Он чувствительно пихнул Федьку, она отстранилась. — И шепчешь на ухо: чего тебе мамаша велела, чего заказывала?

— А без тычков что, не опомнишься?

— Э! — вздохнул Полукарпик, отёр лицо и горестно поглядел на мокрый конец рукава. — Бог видит, да нам не скажет! Одна надежда: поучил бы по-братски. Кто там за мной присмотрит! А я тебе в ноги за то не поленился бы поклониться.

Испугав осторожно ступавшую с коромыслом на плечах бабу — коромысло её отягощали кипы мокрого, стиранного в реке белья, — Полукарпик бухнулся на колени, придержал шапку и ударил челом о покрытое засохшей грязью бревно мостовой.

— Яви такую милость, государь мой Фёдор, — не смахнув со лба грязь и мелкий мусор, продолжал он. — Запомни ведь только, что сказать. Что, мол, отцовский ты сын, Полукарпик. И отец твой, и дед, Полукарпик, дело разумели, копейку нажили, и голым никто из кабака не приходил.

— Так... А если чего запамятую? — с любопытством спросила Федька, когда Полукарпик встал.

Но малый лишь отмахнулся, не желая последствия Федькиного своевольства и обсуждать:

— Нет уж, пожалуй, государь! Лучше не скажешь! Ты уж пожалуй, запомни. Дед, мол, копейку нажил, отец прибавил, и ты не спивайся! Я, может, свинья, я, может, хрюкать. А ты за ухо! Я отбиваться, а ты терпи!

Федька ухмыльнулась и щёлкнула приятеля по носу:

— Ладно уж! Рассчитывай на меня!

Как всякий хищный организм, разросшийся двор Подреза начинал заедать соседей. Сначала был поглощён крошечный участок бездетной вдовы, который прилегал к Подрезовому подворью со стороны сада. Вдова получила отступного, которого при некоторой бережливости должно было хватить на полтора года тихого пьянства, и сгинула. Ограду разломали, гнилой амбар разобрали на дрова, избу превратили в людскую кухню. Приобретение само по себе ничтожное: ни трухлявый амбар, ни просевшая крышей избёнка Подреза не занимали — калиточка, хлипкая калиточка в заросший сорняками проулок стояла перед умственным взором ссыльного патриаршего стольника, когда он готовил захват. Эта калиточка, открывавшая запасной ход в места дикие и безлюдные, и погубила вдову, ничуть не подозревавшую о преимуществах малозаметной тропинки через закиданный сметьем овраг. Другого соседа, оборотистого семейного торговца, сгубило не пьяненькое благодушие, а, напротив, в высшей степени трезвая предприимчивость. Он заложил Подрезу двор за сорок пять рублей и, после гибели семисот запорожских и донских казаков в устье Кубани, лишился всех денег и надежд: сто пятьдесят рублей, которые торговый человек вложил в предприятие казаков в расчёте на известную долю добычи, утонули вместе со стругами и должниками. Выкупить собственный двор купец не смог, и, когда пришло время расплаты, Подрез разломал ограду. После чего ссыльный патриарший стольник стал владельцем трёх ворот сразу, двое выходили на главную улицу слободы, последние — в переулок.

Полукарпик, привыкший попадать впросак и в более простых положениях, ткнулся, понятно, не туда и стучал до тех пор, пока в двадцати шагах дальше по улице не открылась калитка и не появился вооружённый пищалью человек.

— Милости просим, — крикнул он от своих ворот. На изготовленной к стрельбе пищали приветственно дымился запал.

— Нам двор Дмитрия Подреза-Плещеева, — возразил оробевший Полукарпик.

— Милости просим, — миролюбиво повторил человек, опуская ружьё.

Нарядно одетые холопы, все с пищалями, толпились и во дворе; при появлении гостей они стали выстраиваться до высокого, на столбах и под крышей крыльца, где поджидал хозяин, и там же, на крыльце и подле крыльца скопились в немалом уже числе гости. Когда Подрез, оказывая Федьке и Полукарпику честь, шагнул на ступеньку вниз, холопы зашевелились живее. Федька, наоборот, остановилась и товарища своего придержала, дожидаясь, пока ленивая челядь образует пусть неровный, но отчётливый ряд. Холопы переминались, являя мытые, но едва ли приветливые рожи. И тут уж ничего нельзя было поделать, сколько ни выжидай, пока они станут в торжественный строй, — у одного рожа меченая шрамом, у другого подпалина — в костёр падал, у этого резаные уши, у того рваные ноздри, последнего, наконец, несчастная жизнь перекосила, и он с самым зверским выражением лица задубел. Федька соизволила двинуться, Подрез шагнул на ступеньку ниже и улыбнулся шире.

Сошлись у подножия лестницы.

— Как тебя бог милует, государь мой?

— Дал бог здорово, — поклонилась Федька и проговорила, не задумываясь над словами: — Дай, господи, и ты, государь мой, здоров был на многие лета и покровен десницею вышнего бога.

По манию Подрезовой руки явилась рослая девка, в серьгах и кольцах, с круглыми, жгуче нарумяненными щеками и чёлкой по самые брови. Она изображала хозяйку дома. На серебряном подносе стоял налитый до краёв стакан. Девка пригубила сама, обнажив при этом совершенно чёрные в подражание столичным дивам зубы, и с поклоном подала поднос Федьке. Многосложное движение: поклон, поднос, стакан — покачнуло хозяйку, она блаженно ухмыльнулась. Поцелуйный обряд Подрезова раба исполняла в пятый или десятый раз подряд и, надо полагать, перестала различать гостей между собой: с кем пьёт, какие колючие, под усами губы целует. Однако остатков утопленного в водке рассудка хватило девке, чтобы удивиться, глаза её прояснились проблеском смысла, когда выплыли перед ней тонкие черты подьячего. И прежде чем Федька, внутренне сжавшись, поднесла стакан к губам, истосковавшаяся по нежности девка, не умея выразить себя иначе, кроме как самым судорожным и размашистым образом, навалилась на неё с явно определившимся намерением залиться слезами. Дородная, откормленная в Подрезовых стойлах на продажу кобылица, она изогнула гибкую Федьку, и та в естественном смятении расплескала стакан.

Мгновения достало Федьке, чтобы спастись. Слегка обожгла губы, пролила и, когда расстроенная нежными чувствами девка обслюнявила её своим жирным ртом и потянулась опять слюнявить, сунула ей в зубы стакан. Ошалевшая от бессмысленной череды: кланяться-пить-подавать-целовать-кланяться-пить-подавать, девка с отчётливым недоумением в лице поцеловала стакан и, сразу опомнившись, опрокинула его себе в глотку — пустой. Тогда, уставившись в бурое стекло расширившимися от умственного напряжения глазами, она покачнулась и, не выдержав испытания, рухнула. С жалобным звоном полетел наземь стакан, мелькнули из-под подола козловые башмаки на высоких, в пядень каблуках — таких высоких, что девка не столько стояла на них, сколько висела — не мудрено и упасть.

Наградой ей был смех десятка подьячих. Отпихиваясь от земли руками, она силилась встать, но тяжёлые плечи и налитая грудь тянули долу, обширный зад выводил из равновесия. Крепкие Подрезовы, хлопцы подхватили срамницу, она всхлипнула.

— В ушат! — посмеивался Подрез. — Головой в ушат! Чтобы через час на ногах была.

Большой заминки, однако, через это несчастье не произошло. Где-то у ссыльного патриаршего стольника имелся запасец нарумяненных девок с чёлками до бровей, набелёнными шеями и чёрными зубами. Представили другую, такую же, разве что летник на ней был не красный, а жёлтый, и трезвая. Вложили ей в руки поднос, наполнили новый стакан, поправили сбившийся в суматохе девичий венец.

Тем временем Федька благополучно смешалась с гостями, и её забыли, потому что имелся ещё Полукарпик, безропотно дожидавшийся на солнцепёке своей очереди. Розовый от жары, он вздёргивал опять и опять спадающие рукава, чтобы принять стакан, а шаловливая подьяческая братия посмеивалась, хотя ничего забавного Полукарпик совершить ещё не успел. Так уж сложилось, что вызванное Федькиным лицедейством веселье досталось на долю безвинного, как младенец, Полукарпика. Чтобы он ни делал, как ни пыжился, всё вызывало смех. И, верно, перестарался. Важно и строго хлебнул горячего вина — поперхнулся. И допивал уже в несколько приёмов, захлёбываясь и кашляя, — вливал в себя со слезами. Целовальная девка коснулась его губами, попадая то в мокрый подбородок, то в нос, и, ничего другого не достигнув, таким приблизительным результатом удовлетворилась.

Глумиться над Полукарпиком никто, впрочем, не собирался. Насмешники дружелюбно толкали его в бок или иным осязаемым способом выражали доброжелательные чувства. Матёрые пропойцы, стяжатели, сквернословы, распутники, мирские кровопийцы (пороки были представлены тут в самых затейливых сочетаниях) умилительно обсуждали робость отрока, дрогнувшего перед водкой и женщиной. Перед водкой и женщиной! Было тут что-то от чистого, оставшегося лишь в снах детства. Возбуждённая разноголосица, смех не относились уже к Полукарпику или тем более к Федьке, а существовали сами по себе, как следствие первого лёгкого опьянения и ещё более радужных ожиданий. Приветственно встречали последних запоздалых гостей, а когда появился Шафран, загудели.

Подрез поспешил навстречу дорогому гостю, и холопы поняли, что на этот раз зевать не приходится. Хозяин, протягивая руки, перехватил прибывшего верхом в сопровождении собственных холопов Шафрана у самых ворот, где гость спешился.

Блестящий наряд столоначальника плохо вязался с тусклым выражением лица, скучный склад которого не могли искупить ни красноватые разводы на щеках и на носу, ни какая-то нелепая, водорослями борода, ни похожие на развесистые рачьи клешни усы. Сказывался в облике Шафрана подспудный изъян... или, скорее, общая несообразность, которая опровергала дорогостоящие ухищрения рукодельного искусства. Крытый пёстрым сине-зелёным шёлком выходной кафтан его украшен был ещё и пристёгнутым стоячим воротником — козырем. По высокий козырь этот обхватывал затылок и щёки так, что имевший в лице нечто подводное, рачье Шафран вызывал в памяти ещё и зародившегося в глубинах приказной тины моллюска, который осторожно поглядывает из раковины. Высокие изогнутые каблуки позволяли Шафрану казаться выше, как бы тянуться вверх, преодолевая неблагоприятное впечатление, которое вызывал он у окружающих, но от этого совсем некстати возникало ощущение, что подьячий опасается захлебнуться в подступающих к подбородку хлябях.

Мало помогали Шафрану и прочие признаки преуспеяния: золотое шитьё, жемчужное ожерелье рубахи, бобровый пояс с шёлковым кошельком и серебряными ножнами, в которых глубоко, вместе с череном таился нож, жемчуг на шапке, большие, как орехи, позолоченные пуговицы и перстни на пальцах. Всё это никак не могло принадлежать живущему на годовой оклад в двадцать рублей подьячему. Казалось, что сопровождавшие Шафрана холопы, трое одетых в красное, зелёное, синее мужиков, не прислуживали ему, а приставлены были для охраны, чтобы Шафран, блудливо оглянувшись, не дунул через ограду, унося на себе богатства.

Не желая выдавать раньше времени истинные свои намерения, Шафран со старательной безмятежностью взора уставился куда-то поверх частокола. Обнаружив перед собой Подреза, он не изменился в лице, действительных помыслов не выдал, а обрадовался. Принимая эту радость как должное, Подрез облобызал дорогого гостя — закинул ему за ухо подбородок и, пользуясь преимуществом в росте, оглядел сверху вниз до самых пяток. В ответ Шафран пребольно ткнул хозяина в щёку жёстким углом стоячего воротника. И тогда, не усугубляясь отнюдь на недоразумениях, они расстались.

Зорко следившие за ходом событий холопы подняли пищали — торопливый залп хлобыстнул уши. Забил спрятанный на задворках барабан, заиграли трубы, вонючий дым, расползаясь, замутил тусклый от жары день. Гости празднично переглядывались, словно в ожидании поздравлений.

Прокатившиеся по крышам отзвуки выстрелов, барабанный грохот и общий гам заглушили стоны нечаянной жертвы ликования. Возле дома под стеной хлопнулся задом наземь и обхватил голову Полукарпик. Когда и гости, и Подрез, и холопы с дымящимися ружьями приметили наконец сражённого грохотом бедолагу, наступило похожее на испуг отрезвление. Лишь ничего не подозревающие музыканты, пока не подали им знак, продолжали стучать и дудеть — наяривать.

Несчастный случай, однако, разъяснился вполне удовлетворительно. Рядом с помертвелым от неожиданности Полукарпиком нашли разбитую резную доску, а когда обратились вверх, стало понятно, что сорвалась с крыши причелина — то ли, действительно, от грохота, то ли пуля попала. Кто-то из холопов поленился вынуть из дула пулю прежде, чем палить в небо. Удар смягчила суконная шапка, и Полукарпик, хотя и подвигся на некоторые препирательства с легкомысленно настроенными товарищами, не смог предъявить им для соболезнования ни синяка, ни шишки.

Почему и расстроился окончательно.

— Дед твой копейку нажил! — улыбнулась Федька в надежде на спасительную силу заклинания.

— Катись ты... — огрызнулся Полукарпик так грубо, что она опешила, оскорблённая в дружеском чувстве. Оскорблённая тем неожиданней, чем меньше можно было ожидать от безвредного парня чего-то подобного. Бог знает почему, вопреки трезвым заметам разума, Федька считала себя вправе глядеть на него сверху вниз, как на нечто заслуживающее жалости, — это, может быть, и лежало в основе дружелюбного чувства.

Ничего не оставалось, как пожать плечами. Федька двинулась прочь, но и трёх шагов не успела, как наскочила на Евтюшку.

Хромой красавец расставил руки, чтобы успокоить её на своей груди. И она споткнулась опять, едва успела защититься локтями. Евтюшка, однако, последнего и естественного движения не сделал, а, сохраняя укоризненную гримасу, так и стоял перед ней, растопырив руки.

— Когда виноват в чём, прости меня, Феденька, ради нашего общего, всех подьячих любительного союза, — сказал он, возвысив голос до торжественного, едва не срывающегося в слезу лада. Руки, же изогнув, простирал вперёд так, как если бы вынужден был теперь вместо предательски ускользнувшей Федьки заключить в объятия некое призрачное существо, которое вызывало у него печальную улыбку всепрощения. — Прости Христа ради, Феденька! Я же, и сам грешник, обид не помню. Хоть бы мне в уголь быть сожжену — не помню!

— Достойно сказано! — поддакнул кто-то из размякших от первого пьяного тепла подьячих.

Брошенная от неожиданной Полукарпиковой грубости к не менее того внезапным доказательствам возвышенных чувств, которые выставил ей на вид Евтюшка, Федька не имела столько душевной изворотливости, чтобы сообразить ни к чему не обязывающий ответ. Она мешкала, и Евтюшка отвернулся с выражением не лишённого печали разочарования.

— Слабы есьмы, — сочувственно кивнул ему Тятин, рослый мужчина с неожиданно расслабленным голосом, — тварь от твари, сиречь друг от друга, не можем единого слова досадительного претерпеть! Не взираем на начальника веры и совершителя Исуса, столько пострадавшего ради нас!

Евтюшка с бесспорной мыслью согласился и покивал Тятину, как бы разделяя с ним скорбь: не взираем.

Дважды оплёванная в течение короткого, на две поспешных оплеухи промежутка, Федька безгласно застыла, чувствуя, что закипают слёзы. Спасителем выступил вдруг Шафран. Всеми оставленный, он заскучал и заметил тут, отвлекая внимание на себя:

— Пожар. Пожар, — повторил он, когда обнаружил, что люди ждут разъяснений. — Шёл, за церковью Преображения горит.

— По правую руку или по левую? — послышались встревоженные вопросы.

— По правую. Баня горит. Белая слободка, монастырская. Никольского девичья монастыря беломестцы горят.

Однако на такую сушь пламя далеко могло разметать, гости нахмурились, прикидывая, откуда ветер и далеко ли до собственного двора. Запоздалый, донёсся удар колокола, звонили от Преображения. После недолгих препирательств сошлись на том, чтобы послать на крышу мальчика, пусть глянет, «не перекинуло ли?».

— Что? — стали шуметь гости, едва, удерживая равновесие, вскарабкался на конёк высокой крыши паренёк.

Ветер вздул рубаху, обнажил впалый живот и, покачнувшись, мальчишка уцепился за край бочки, шатко поставленной на помост из двух досок. Не ухватился бы — понесло бы мальчишку в поднебесье мимо редких розовых облаков.

— Что? — нетерпеливо кричали снизу.

— Кажись, горит, — сообщил наблюдатель, когда утвердился.

Начались бестолковые с повторами переговоры: где горит, куда несёт, высоко ли пламя, чёрный дым или сизый? Ответы следовали по большей части успокоительные. Возможно, из-за предельной, до полной даже невнятицы краткости.

— В бочку не лезь, — свирепел Подрез, — стой так! Не лезь в бочку, щенок! — Не находилось у Подреза ничего под рукой, чтобы запустить в мальчишку, но тот и сам оставил затею перебраться в опасно неустойчивую бочку. — Будешь стоять, — орал хозяин, задравши голову, — пока не погаснет!

— А как всё сгорит? — справедливо обеспокоился наблюдатель.

— Когда всё сгорит, тогда и слезешь! И только сунься мне в бочку!

Надо думать, Подрез имел основания подозревать изворотливого щенка в намерении, засунувшись в пожарную бочку, укрыться от хозяйского глаза. Вынужденный отказаться от заманчивого замысла, мальчишка уселся на крышу верхом — оседлал конёк и застучал пятками. Таковой бунт, помимо наглядности, имел ещё с и то преимущество, что оставался никому не понятен, кроме самого бунтаря, и потому не подлежал наказанию.

Загрузка...