Глава тридцать девятая

Музыкальные свойства кандалов и пеней

ежду тем гомон на площади катился ближе, ясно было уже, что ведут и идут сюда. Сидельцы примолкли, звякнула цепь, и кто-то отчётливо сказал:

— Подрез.

Дмитрий Подрез-Плещеев. В этом не было неожиданности хотя бы уже потому, что неожиданность только и отвечала Федькиному нетерпению. И всё же блудливая личность ссыльного патриаршего стольника плохо сопрягалась с переживаниями людской громады. Был ли Подрез-Плещеев тем самым человеком, которого ведут?

Приближаясь, шум не усиливался, а спадал, и тишина настала почти осязаемая, когда люди за стенами тюрьмы ступили на лестницу. Можно было различить не то что скрип ступеней, но, чудилось, и дыхание поднимавшихся. Остановились. Ясно и близко заговорил Подрез. Он вещал для всей площади, с надрывом, но Федька и в этом, искажённом, голосе узнавала богатые, с бархатными переливами интонации игрока, которые Подрез употреблял даже в обыденном разговоре, что уж там говорить про торжественный случай, когда являлись на свет кости!

— Знаете ли вы меня? — самозабвенно возгласил Подрез.

Ответом был не слишком одобрительный гул, двусмысленный, во всяком случае. Но Подрез продолжал, продолжал с беспримерной уверенностью в себе, которая покоряет и завораживает толпу.

— Вы меня знаете. Я Дмитрий Подрез-Плещеев. Патриарший стольник.

Вернее было бы сказать «ссыльный патриарший стольник» или ещё точнее: «отставленный». Но сейчас, когда назревало что-то громадное и, по громадности своей, торжественное, никто не ждал точности. Мелкая скрупулёзность в подробностях, быть может, лишь остудила бы ожидания толпы, которая ждала не точности и не мелочных подробностей, а чего-то необыкновенного, из ряда вон выходящего. Федька понимала это так же безошибочно, как толпа.

— Я был взят за пристава по дурацкому обвинению недругов моих, воеводских подручников и доброхотов. Васька Щербатый отдал меня за пристава, чтобы воду я ему, Ваське, не мутил!

Вот он сказал «Васька» и пошёл дальше, не усомнившись. Продолжал, уверенный, что никто не посмеет его оборвать, вернуть ему «Ваську» в рожу. Толпа шевельнулась, перевела дух и поверила, что имел он на «Ваську» полное выстраданное право. С этого мгновения Подрез овладел толпой безраздельно.

— Второй день являю я со двора пристава великое государево слово и дело на Ваську Щербатого в его, Васькиной, государственной измене!

Последние слова Подрез прокричал с хриплой натугой, напрягаясь сколь было возможно, и шумно выдохнул, как сваливший тяжкий воз человек. Молчание площади означало сочувствие, никто не закричал, не засвистел, не кашлянул — внимали истово и ждали следующего слова.

— Не сковал мне Васька язык и железом!.. Правду не упрячешь!.. Ни в какую темницу не вместится!.. Она вылезет! И запоров таких не придумано!.. Чтобы правду в неволе держать!.. — После каждого выкрика Подрез останавливался вздохнуть, и мерные эти промежутки заставляли толпу дышать с Подрезом в согласии, заодно, каждый взмах раскачивал людей, возбуждая в них единое чувство. — Васька Щербатый — государев изменник и вор! — заключил Подрез.

И хотя никакой доказательной связи между предварительными его утверждениями и тем, что вывел он наконец как итог, не усматривалось, толпа уже не могла сдержаться — взорвалась воплями, оголтелым топотом ног, треском барабанов, утробным стоном и свистом. Орала тюрьма. Ревела вся громада, таким сокрушающим рёвом ревела, что, казалось, рассядется у неё утроба.

Федька не кричала — оглохнув, она оглядывалась.

Долго нельзя было разобрать в общем обвале отдельного голоса. И только, когда крик стал истощаться и вопль стихать, кто-то прорвался:

— Кого слушаете? — Прорвался и потонул в новом взрыве. — Воровской завод!.. — надсаживая голос, пытался кто-то перебороть громаду. — Скоп и заговор!.. Подрез... разбойник... убийца... блядун!..

Воевода князь Василий кричал, Федька его признала по «блядуну». Говорить воеводе не давали, каждый отчаянный возглас его перекрывался криком, свистом, издёвками. Должно быть, князь Василий показался и ушёл — голосом уже ничего нельзя было взять.

На площади кричали, чтобы сказывал Подрез измену. Полной тишины не было. Подрез, не смущаясь, слышат его или нет, кликал с передышками всё то же: воеводу сопрягал со словом измена, а себя — со словом правда. И этого было достаточно, чтобы поддерживать шум.

— Для того Васька посадил меня в железа, — играя голосом, сообщил ещё Подрез, — чтобы скрыть безбожное ведовство и колдовские свои затейки! — И повторил то, что могло показаться среди множества бездоказательных обвинений случайно оброненным словом: — Васька Щербатый — злой колдун!

Несколько народ должен был всё же попритихнуть, заставил-таки Подрез к себе прислушаться.

Однако не продолжал. Вместо Подреза заговорил кто-то другой, с первых же слов знакомый.

— Колдун Тимошка ходил по двору кругом, — заговорил этот человек срывающимся, изломанным от напряжения голосом. — Руки вот так заложит и ходит! Вот так... — Человек, очевидно, показывал как. — Вот так вот ходил круг двора, — повторял человек, уцепившись за первое же обстоятельство, которое успел сообщить, не потому, что оно представлялось особенно важным, а потому, вероятно, что, потерявшись, боялся оставить натоптанное место. — Левую руку локтем на ладонь... на правую. И ходил! Да! Тому это было года с два или с три назад в углицкой вотчине его, князя Василия, в вотчине князя Василия Осипова Щербатова. Я сам видел! В селе Понешвине.

Свидетеля сбивали вопросами, не относящимися к делу выкриками, но больше он сам сбивался, никак не мог обрести смелость речи.

— Да что Тимошка-то, скажи! — понукали его.

— Тимошка? Ведун Тимошка, в селе Понешвине Углицкого уезда его всякий знает. Князь Василий-то, боярин мой, Осипов Щербатый с ним в бане мылся.

«Афонька! — прозрела Федька. — Афонька Мухосран это, бесталанный её попутчик в Диком поле».

— Колдун Тимошка с князем Василием в бане мылись вдвоём. А меня отослали.

Послышался смех, но смеялись недолго — не до веселья было.

— Сам-то ты кто? — заорал в окно что было мочи один из тюремных сидельцев. И хоть истошный вопрос этот исходил из-под лестницы, из-под Афонькиных ног, тот отвечал, естественно принимая в общую громаду и тюрьму.

— Афонька я, Мухосран, холоп князя Василия Осипова Щербатого. А ещё говорят: Мухоплев. Или: Мухоклеван. И ещё: Сухоплев кличут. А иные говорят: Кузнец. Мухосран я, Афонька.

— А Тимошка?

— А Тимошка — ведун. С князем Василием в бане мылся вдвоём. Тимошка клал в воду крест, и на воду шептал, и водой той князя Василия Осипова Щербатого, боярина моего, обливал. И ещё они шептали на воду и клали туда коренья и в воду смотрели, призывали бесов. Бесы показывали им в той воде, где что случилось. Кто кого испортил показывали.

— Ты будто этих бесов видел?! — послышался взыскующий голос.

— Видел! — вскричал Афонька. — Их тогда у князя Василия во дворе не счесть было, что трава сорная. Зашёл я вечером на конюшенный двор, а враг на лошади сидит въяве!.. Морда... Что свинья. Тупая. Тут — во!.. Шерсть... Язык красный, длинный. Глаза горят красные. Чёрный весь. Здесь так... Обротью я его по роже и съездил! Оброть у меня в руках была. Соскочил враг с лошади, завизжал, побежал мимо хором к бане и на заднее крыльцо. И там взоржал жеребёнком. Всю ночь нечистый дух ломал лошадей. Наутро пришли в конюшню, а лошади изломаны. Одна лежит в яслях, повалилась, другая под яслями. Их всех из конюшни вытащили вон.

— А Тимошка?

— А Тимошка-ведун с боярином моим, с князем Василием Осиповым Щербатовым, ездили на людях! Как они вышли из бани, боярин мой и Тимошка, сели в сани. Велел боярин мой, князь Василий Осипов Щербатый, людям запрягаться в сани. И так их вдвоём тянули через двор от бани до хором!.. Был я сорок недель в цепях у московского объезжего головы Терюшного Облезова, — не заботясь о связках, продолжал Афонька свою повесть. — Московский объезжий голова Терюшной Облезов хотел меня насильно от живой жены да на другой женить. И для того мучил меня в цепях и морил голодом. Я от него сбежал, чтобы не преступить мне святую евангельскую заповедь... и закон... — говорил Афонька со слезой в горле. — Пришёл я обратно к боярину моему прежнему на сопас. Пришёл к нему сопаситься и кинулся к нему в ноги. К князю Василию Осипову Щербатому. — Снова слышались слёзы. — Пришёл я... — голос пронзительно взлетел и оборвался в рыданиях. Перед людской громадой Афонька плакал навзрыд. Стояла строгая тишина. — Жену мою Анютку... и с сыном Сенечкой... боярин мой, князь Василий Осипов Щербатый, без меня, как меня два года не было, замуж выдал насильно... За Карпа Максимова замуж... — Голос смазался, Афонька говорил трудно, и наконец ничего уже нельзя было понять во всхлипах — продолжать не сумел.

Толпа гудела, толковали между собой сидельцы. Тогда вмешался опять Подрез; красивый, сильный и наглый послышался его голос:

— Да был Васька Щербатый не один — с потаковщиками, которые ему в его государственной измене помогали, прельстились на винную его чарку и добра ему во всём хотели. А потаковщики его такие именем: стряпчий Лука Григорьев сын Дырин!.. — Подрез замолчал, давая время подтвердить или оспорить произнесённый им приговор.

— Изменник Лука! — раздался крик, и толпа загудела. — Потаковщик воеводский, изменник!

— Лучка-то, ах! Дырин! — воскликнул один из сидельцев, оглядываясь на товарищей, голос его выражал ошеломление, курносое простодушное лицо с задранной бородёнкой, с детскими голубыми глазами — растерянность, как при неожиданно подвалившей удаче. — Лучка-то, господи! Рыбные сети у меня отнял, да не в одно время! Вот уж слово: негодяй! — Ещё голубоглазый сиделец опомниться не мог от такого поворота судьбы, а Подрез уж выкликал нового изменника:

— Дворянин Пётр Григорьев Кашинцев! — Подрез объявлял громким, но ровным, бесстрастным голосом, самый лад которого должен был исключать личное — счёты.

Уже тогда мелькнула у Федьки догадка, что «скоп и заговор», как назвал происходящее воевода, было точным определением. Скоп налицо, и заговор, очевидно, существует. Вспомнилось ей в не до конца ещё ясной связи собрание в тёмном доме, куда ходила она с Прохором. Ни Дырин, ни Кашинцев, похоже, не были личные враги Подреза, и не сам он определял, кто изменник, а кто нет: имя Кашинцева было встречено дружным и злобным гулом.

Продолжать не давали. Подрез пытался и третье имя назвать, но вынужден был, не досказав, замолкнуть. С Петькой Кашинцевым толпа не хотела расстаться. Слышался крик и в других криках тонул, нельзя было ничего понять, пока не прорвался самый настойчивый, не заставил себя слушать:

— Петька, холопы его! В лес ходил — ограбили! Люди Кашинцева меня на дороге переняли — грабили! Рубашку сняли. Две шляпы — с меня и с малого. Крест серебряный, два пояса, пёструю опояску, кафтан, нож и... (не слышно стало) денег!

— ...Челом бил в бесчестье ложно! — надрывался другой голос. — Как посул взял — три рубля, так и бесчестья не бывало!

— ...Гусыню, двадцать пять утят, да шестеро стариков утят!

— ...поклепав бараном...

— ...вдову Арину...

— ...беглого...

— ...грабили...

— ...искал, изубытчил!

— ...а у него отпускная на руках! Во как!

— В гусях обида моя!

— ...поклепав книгою, а книгу-то поп заложил, Михайло!

— ...и по поруке Алексея Полтева...

— ...ограбили...

— ...от его изгони...

— ...с луга нашего...

— ...обесчестил...

— ...напрасно...

— ...безвестной головы искал...

— ...быка загнал да телицу!

— ... похваляется...

— ...на дороге перебил и в приказ привёл без поличного!

— ...на тридцать рублей...

— ...жену Постникова...

— ...отнял...

— ...с правежу...

— ...в проестях и волокитах!

— Бьют его! Видишь — бьют, вон! — завопили в тюрьме. Сидельцы остервенело напирали на впередистоящих, просовываясь к окнам. — В круг стали, войсковой круг у них. Всџ, мужики, всџ! — заключил кто-то глухим и страшным голосом.

Что именно «всџ» и почему это «всџ» звучало так тяжело и торжественно, никто не трудился ни объяснять, ни понимать. Не было и слов таких, чтобы облечь в них сложное жгучее чувство, и не нужны были слова, когда все ощущали одинаково, одно и то же. Душевный озноб, который испытывали, тесно прижавшись друг к другу, люди, пронизывал их от первого до последнего. И Федька на расстоянии, у лестницы, где она стояла с забытым сухарём в кулаке, тоже ощущала эту общую дрожь.

— Дворянин Степан Богданов сын Карамзин! — объявил между тем Подрез — прокатился подтверждающий гул.

— В круг Стёпку затаскивают, вон его тащат! — кричали сидельцы. — Писарь у них в кругу, писать будет, кого бьют.

— Сын боярский Алексей Миронов Задавесов!

— У-у! — взвыла громада.

— Подьячий съезжей избы...

Федька хотела шаг сделать, но отказали ноги.

— ...Прокопий Шафран!

— А! — всколыхнулась громада. И тюрьма вопила, охваченная порывом ненависти. Шафрана здесь знали много лучше, чем Федька могла себе вообразить. Но ничего она больше не соображала — кричала торжествующий вопль вместе со всеми.

— Сын боярский... — выкликал своё Подрез, у него, вероятно, имелся заранее подготовленный список, с которым он и сверялся — выговаривал имена будто вычитывал.

Но, зацепившись за Шафрана, тюрьма не успокаивалась и уже не слушала. Тюрьма сотрясалась в языческой пляске: звериные завывания, свист, стук, топот, и кто-то догадался лязгать цепью. Железный грохот, подхваченный по всем подклетам, рассыпался перезвоном и снова усилился. Колодник, прикованный цепью к дубовому чурбану — стулу (прикован он был за кольцо на шее), чурбан свой поднимал и обрушивал на пол — бухал набатный удар, половицы отдавали звенящий звук. Легко воздымая свой неотлучный пень, обросший, как медведь, мужик ронял его вновь и вновь без признаков утомления — барабан половиц покрывал всё, раз за разом равномерный бой обуздывал, подчинял себе общий беспорядочный грохот. В тот же размер вызванивали цепи, взвывали, применяясь к оглушительным повторениям чурбана, люди. И тот сверкающий дикими глазами мужик, что подкидывал дубовую колоду, делал это, ведомый яростным чувством, всё быстрей, зажигательней. Опьянённая собственной мощью тюрьма ощущала одно и то же: всё это было уже с каждым в отдельности, яростный восторг гнездился глубоко в памяти и теперь вспомнился, захватил, поднимаясь и заполняя душу; было это частью каждого и теперь произошло со всеми. Теперь, сейчас это с ними делается, продолжает делаться и будет делаться всё сильнее — остальное не существует. Они раскачивались все вместе и мычали. Цыганистый скоморох руководил малой ватагой ложечников и, на ходу перестраиваясь, задавал размер и лад остальным. Возбуждающе точный перестук деревянных ложек понемногу принимал на себя верховенство. Ложкам подчинялось гнусавое завывание, дружное шлёпанье пальцами по губам, сладкое женственное треньканье роговых гребешков и мужественное бряцанье кандалами, бессвязные, но ловко попадающие в созвучие выкрики и ровное, влекущее за собой мычание десятками глоток. Свирепая поначалу песня всё больше складывалась в нечто протяжное, суровое и томящее одновременно. Песня у каждого была своя, но она же была общая, безраздельная. Найден был лад и подхвачен, сам собой увлекал, захлёстывая рыданиями.

Раскачиваясь вместе со всеми, мычала Федька, слёзы, восторженные и благодарственные, яростные и жалостливые, свободно катились у неё по щекам. Набатные в лад удары чурбана сотрясали всё её существо до ногтей.

Не зная конца, песня выматывала душу. Она переливалась от бодрости к унынию, и к тоске, и обращалась стоном, который взрывался удалью.

Под слаженное звучание в потолке открылось творило, затопали над головами сидельцев сапоги, и после короткой толкотни по лестнице скатился, жёстко выстукивая ступеньки, человек в узорчатом кафтане — его вбросили сюда в несколько рук, и он посыпался, нигде не задержавшись, катился, пока не свалился весь, целиком на пол и там расшибся, ударился локтем и, подвернувшись, головой.

Но песня, могучий этот кандальный хорал, была выше, чем чувство мести, чем любопытство к сброшенному в тюрьму изменнику. Не занимал сидельцев сейчас никто в отдельности — ни Пётр, ни Лука, ни Степан — никто, тюрьма звонила, стучала, стонала, стенала и пела. Насмешливо и ехидно пищали роговые гребешки — все умолкали, уступая женщинам их тихую, проникновенную часть. И ждали свой час мужики, ватага человек в пять, понемногу начинали они поддерживать гребешки, выстукивая на зубах заливистую дробь. И тогда, не стерпев томления, с отрезвляющим холодным лязгом вступали кандалы. И десятки глоток, начиная разом, уносили эти звуки на баюкающих волнах мычания.

Упавший человек не стонал — озирался. Избитый в кругу, сброшенный вниз и расшибленный, кандальной песней был он ошеломлён окончательно. Подняться не смел и не смел смотреть. Но исполненные превосходства тюремники не замечали его.

И снова открылся потолок, снова цеплялся кто-то за косяки, ему отбили пальцы и спустили вверх ногами. С деревянным перестуком человек скользнул, на полдороги захватил отчаянным рывком балясину перил и так завис, когда со стонущим ударом захлопнулась над ним крышка. Головой вниз, зацепив опору сгибом локтя, он не мог разобраться в своём положении и перекинуться на ноги. Не умел сообразить, как это делается.

Никто не шевельнулся помочь. А первый из сброшенных, что сидел у подножия лестницы, подвинулся, предусмотрительно освобождая место товарищу. Тот и упал, ничего ему не оставалось, как покатиться, пересчитывая ступени. Был он не только без шапки, но без сапог, без кафтана, в изодранной рубахе, местами почернелой, в багровых пятнах.

Наверху же снова залязгали засовы, доносился вой и визг. Борьба шла не столько жестокая, сколько вязкая — скулёж и тявканье — кто-то, изворачиваясь, причитал и бранился невнятной, нечленораздельной бранью. Что поразительно, он отбился, не дал себя сбросить и начал спускаться. Показались сапоги — небольшие, вроде женских, на очень высоких, щегольски изогнутых каблуках.

Вот эти расшитые шелками, приличные девке сапоги и заставили тюремников смолкнуть, созвучие, лад расстроились, всё стихло.

Спускался Шафран.

Рачьи усы обвисли, тёмная припухлость заволокла бровь и щёку, глаз едва проглядывал между веками. Правда, другой, здоровый глаз раскрылся от этого ещё больше, и всё лицо Шафрана перекосилось, приняло выражение лукавого, хотя и однообразного любопытства. Едва ли, однако, это было то чувство, которое испытывал в действительности многоопытный подьячий со справой. Любопытствовать было нечего, слишком хороню подьячий со справой Шафран знал, чем встретят его колодники. На последних ступеньках он остановился, озираясь в смертной тоске. Обозначенный клочковатым волосьем подбородок его подрагивал сам собой.

Могли бы и впрямь убить.

Когда б до того не пели.

Теперь это было невозможно. Начальника судного стола встретили тяжёлым молчанием. Подходили поглазеть — никто словом не задевал, просто смотрели. А Шафран, оробев, мешкал на лестнице. Он прибыл сюда раздетым, в одной не подпоясанной рубашке без ожерелья, видно, содранного.

Народ накапливался и теснился, образуя круг, — такой, как на площади, но поменьше. Неспешно явился тут, выступил из толпы ложечник — обросший по самые ноздри чёрной как смоль бородой цыганистый мужик с тёмным глазам!. Скоморох был в рубахе и в вольно накинутом на плечо кафтане с серебряными галунами. Он протянул руку — Шафран отпрянул. Но ложечник упорно молчал, не опуская подставленной горстью руки. Кто-то в толпе сказал:

— Влазное.

— Как? — глупо переспросил Шафран. Никому не нужно было объяснять, что такое влазное — плата старожилам от новичка. А начальник судного стола Шафран это слово, может, прежде всех тутошних старожилов выучил — да вот же беспомощно потерялся, не умея примерить его на себя.

— Пять копеек денег — влазное, — угрюмо повторили в толпе.

— Нету! — со слезой, сорвавшись голосом, отвечал Шафран. — Всџ оба-ба-ба... — губы зашлёпали, он злобно мотнул головой: — Ничего на мне нет!

— Мы на правёж ставим, коли денег нет! — предупредил скоморох. — Гаврило!

Гаврило, очевидно, исполнял обязанности палача и по внутритюремным делам, он начал пробираться вперёд, да Шафран сообразил быстрее: с трусливой поспешностью уселся на ступеньку и сдёрнул один сапог и другой.

— Что, мужики, примем за влазное? — обратился к народу скоморох, забрав сапоги.

Удивительно, но в тот же час, когда выкуп за благополучное прибытие был от Шафрана получен (точно так же, как взыскали вчера копейки и с Федьки), — в этот миг настроение тюрьмы переломилось и напряжение спало. Один только Шафран не успел понять значение перемены: его признали товарищем, таким же, как любой другой, тюремным сидельцем. Не понимал Шафран счастливого для себя и страшного для себя события и всё озирался в ожидании каких-то особенных, отдельных, нарочно для него предназначенных напастей.

Загрузка...