Глава восьмая

Толкующая о болтливых бесах

ир убогих страшил Вешняка напоминанием о преисподней и смерти. От скрюченных старух и стариков с клюкой исходила смутная, недосказанная угроза, и хотя он знал, что такие мысли грешны, не мог отделаться от ощущения, что дряхлый нищий в разодранной рубахе чересчур жизнерадостного мальчика прихватит с собой. Увлечёт его туда, где существуют язвы, где радость уступает место страданию, где люди обходятся без глаз, без ушей, без рук и ног — без естественного, данного от рождения достояния, обходиться без которого, по видимости, невообразимо трудно и скучно.

Страхи эти остались, однако, в прошлом. С той поры, как родители попали в тюрьму и Вешняк утратил ясное расположение духа, у него имелось немного оснований робеть перед убогим проходимцем. Теперь он не робел, отталкивало не убожество само по себе, не загадочная связь его с потусторонним, — досаждала вредная вездесущность праздного, расплодившегося за пределы всякого вероятия племени калек и нищих. Раз в два-три дня Вешняк вместе с отцом или матерью собирал по городу подаяния, которыми поддерживалась жизнь тюремных сидельцев. Но куда бы ни направлялись ведомые сторожами тюремники, всюду успевали побывать пронырливые нищие — порастрясли кошельки, обчистили выставленные обывателями у ворот под образами ящики с обрезками хлеба. И как ни много было по городу сострадательных, богобоязненных людей, искательных рук больше.

Валивший из церкви после службы народ не обходил стороной тюрьму, которая щетинилась набитыми щели окон руками. Пальцы искали, хватали, стискивая улов: чёрствый ломоть хлеба, калач или невесомую серебряную полушку. А там, в щели между брёвнами, куда и руку едва просунешь, являлся воспалённый глаз, мочало бороды, изрытая оспой щека, рот — преодолевая губительную давку, человек места своего возле света не оставлял. Да и не мог, пожалуй, оставить — напирали со всех сторон.

Понятно, что самые тихие, миролюбивые из тюремных сидельцев давно бы уж нужной смертью сумели бы помереть без особого противодействия со стороны властей, если бы раз-два в неделю колодников не выпуске ли в город для сбора милостыни. Вот тут уж очередь соблюдалась более или менее справедливо, и Вешняк видел мать.

Он дожидался у тюрьмы спозаранку, после заутрени, и когда на задний двор за приказом стали выводит связанных одной верёвкой мужчин, тревожно насторожился, отыскивая глазами отца, хотя и знал, что навряд ли его увидит — отец болел и раз за разом уступал очередь товарищам. Связанные вереницею мужики (кое-кто из них к тому же гремел кандалами) заставляли Вешняка вспоминать только сейчас понятное присловье покойного деда: не балуйся, внучек, с верёвкой — чёрт подтолкнёт в локоток и удавит.

Отец опять не вышел. Всё, что смог, — пробиться к окну. С утра уже утомлённый и вялый, он больше смотрел, чем говорил. Жёлтое, отёкшее лицо его не оживи лось при виде сына, на щеке в застарелых вмятинах залипла солома. Когда повели женщин, жмурясь от солнца, появилась мать. Вешняк бросился к ней в объятия, и вся вереница стала.

— Сынок, — жадно, но тихо говорила мать, как будто стесняясь коротко привязанных к ней разбойничьих жёнок, — сынок, — запускала пальцы в нечёсаные его вихры, щупала худенькие плечи и по спине проводила, перебирая позвонки. И, обхватив голову, прижимала к себе со страстной силой.

Рядом с матерью сейчас было видно, на кого походил Вешняк. Круглолицая, с простодушной ямочкой на подбородке, мать его и сама походила на подростка.

Вешняк не знал, разумеется, и не мог знать, хороша его мать или нет, но он знал и чувствовал (не представляя себе иного), что люди к ней расположены. Что рядом с матерью они становятся добрей и лучше. Немного добрей и немного мягче, но любой малости хватало ему для гордости.

И стесняло сердце уродство — видел он на маминой шее верёвку, видел скорбную складку рта. Мать нельзя было ныне растормошить ничем, кроме страстных объятий. Но и объятия не спасали. Вешняк остро и больно это чувствовал, прижимаясь к матери.

И уже торопили идти. Скорые на грубое слово тюремники снисходительно одобряли Вешняка, разбитные тюремницы заигрывали с мальчиком, но никто не стал бы ждать и малой доли часа, пока они с матерью истоскуются всласть в объятиях.

Громко причитая, исчисляя свои несчастья, взывая к милосердию встречных и провожая матерной бранью всякого, кто дерзнул милосердием пренебречь, тюремные сидельцы ходили по улицам и стучали в ворота. Миновал час, второй, начинался третий, а котомки не заполнились и до половины. Сторожа предпочитали держать всех кучей: так и тащились по солнцепёку двумя вереницами, томительно останавливаясь и мешкая, — тому дурно станет, тот подаяние принимает.

— На торг! — начинали поднимать голос тюремники. — К чёрту! Хватит скрести по окраинам!

И вот он торг — средоточие жизни! Над рядами лавок, навесов, над разномастными амбарчиками, скамьями, полулавками и четвертьлавками реет на высоченном шесте воеводское знамя, хлопает, развёрнутое пыльны ми порывами ветра, покрывает тенью сотенные толпы народу. Огромное голубое полотнище с золотым великаном архангелом, простёршим над рынком крылья.

Возбуждая кровь, бил барабан, в лад играли гудок и гусли.

С грозным возгласом «подайте Христа ради!» тюремники внедрились в народ, образовав вокруг себя течения и водовороты.

Бодрые наигрыши, говор, перебранки и смех, свет и тени, блеяние и ржание, крепкие пряные запахи сдобы навоза, солёного и мочёного, смешение разноплеменных нарядов, голи и рвани — всё дурманило голову. Не в силах более сдерживать шаг, приноравливая его к скованному шествию колодников, Вешняк выпустил мамину руку.

Между тем навстречу колодникам с другой стороны базара от церкви Параскевы Пятницы набирал силу внушительный и торжественный поток. Чинно, с остановками продвигалось здесь оловянное блюдо, обильно покрытое серебром. Одно целое с блюдом составлял благообразный крестьянин, одетый в лучшее своё платье: бархатный колпак, крашеный кафтан, перепоясанный кушаком в несколько оборотов, и жёлтые телятиные сапоги. Носитель серебра имел расчёсанную надвое бороду и приличное случаю выражение лица — неподвижное. Чтобы говорить, проповедовать и взывать, к блюду приставлены были другие, нарочные, люди, не менее того нарядные и важные, но в отличие от носителя серебра не утратившие дар речи.

— Мирское дело! — скорбно поднимал брови предводитель шествия — немолодой человек, в постаревшем прежде времени лице которого не замечалось ничего выдающегося, выдающимися были только большие оттопыренные уши. Несмотря на жару, он имел поверх вишнёвого кафтана со шнурами богатую однорядку на завязках, отвёрнутые полы её открывали дорогую камку изнанки. — Мирское дело! — повторял предводитель, а целая толпа зевак с неослабевающим любопытством ждала.

— Что мне ваша десятина! — с досадой возражал горшечник, доставая, однако, деньги.

— Спаси Христос! — одобрительно заключал предводитель.

Истукан с блюдом кланялся, строго соизмеряя величину поклона с размером подаяния, делал несколько шагов и сам собой останавливался у соседнего лавочного места.

— Триста рублей поднять — шутка ли! — приводил тут последний довод кто-нибудь из радетелей общественной пользы.

Триста рублей сумма большая, но и две копейки деньги; торговцы запускали пальцы в мошну, долго там рылись и страдальчески вздыхали, не имея иного утешения, кроме того опять же, что: «мирское дело!». Если миром не порадеть, то кто ж тогда воеводу насытит?!

И блюдо с серебром, и караван колодников, преследующий свой собственный, более частный, чем общественный интерес, сближаясь между собой, неодолимо сходились к подножию воеводского знамени, где на перилах небольшого рундука устроился спиной к мощному, как столб, шесту кудрявый, с пышными усами ниже подбородка казак. Ногу, откинув полу кафтана, он забросил на перила, левую руку заложил под затылок, а правой вкидывал в рот орешки, которые и щёлкал с наводящим на размышления скрежетом. Выплюнув на руку скорлупу, казак внимательно, как татарскую сакму в поле — выбитые конским потоком следы, её изучал и затем уж швырял за спину, убедившись в незначительности проскакавшего тут войска. Опытный вож и лазутчик, не упускал он при этом из виду и чреватые новыми событиями дали. Не укрылось от казака смятение, которое поднимали в рядах тюремники, примечал он орлиным взором людской сгусток с другой сторон базара, и прежде беззаботных ротозеев отметил для себя значение иного самостоятельного движения, которое представляло, надо думать, третью силу — не частную не общественную, а, скорее всего, казённую — движению с третьей стороны предшествовал бирюч, трубивший в рожок глашатай. Бирюч трубил, верховые дет боярские сноровисто били в прикреплённые к сёдлам маленькие литавры. Похоже, там тоже что-то собирали. Подьячий приказной избы, в котором особенно искушенный наблюдатель признал бы Федьку Малыгина подвязав на спине рукава ферязи, нёс чернильницу запас перьев. Собирали здесь (и в этом случае одно наблюдательности уж не хватило бы, чтобы уяснить себе и эту подробность!) — собирали здесь подписи под общегородской челобитной с требованием пресечь безобразия и невежество ссыльного патриаршего стольник. Дмитрия Подреза-Плещеева.

Озираясь по сторонам, казак с равным спокойствием ожидал что тех, что этих.

Первыми добрались до него ревнители общественной пользы.

— Космач, — сказал предводитель шествия, обнаружив в средоточии событий, под знаменем, хорошо знакомые ему лихие усы, — с тебя по совести гривна будет.

— Как это так, за что? — удивился Космач. Но, не смотря на крайнюю степень удивления, лузгать орешки не перестал.

— Да ведь и сам знаешь.

— Имею желание послушать.

— Ну, — хмуро, не поддаваясь раздражению, начал предводитель. — Чтоб утеснения не допустить... Да что языком молоть! Где же ты видел, чтобы у сажени четыре аршина было? Как тому статься?

— Во всякой сажени три аршина, — убеждение подтвердил Космач.

— А! Вот! — заключил предводитель, поймав казака на слове. — То-то и оно! А воевода князь Василий четырёхаршинной саженью размахивает! Возьми в соображение. Сказывал приказчик-то, Старков, не соберёте трёхсот рублей, будет на вас воеводская сажень!

Доставай гривну, коли не хочешь, чтобы десятинную пашню, на казну чтобы пашню нам четырёхаршинной саженью мерили!

— А не желаю! Изволения моего нет! — со смаком протянул, бросив орехи, Космач.

Громогласные возражения казака вызывали ухмылки зрителей, несмотря на то, что многие из них в противоположность Космачу рассчитались с миром, исполнили общественный долг и следовали теперь за шествием из чистого уже задора. Пробилась, беззастенчиво толкаясь, тощая женщина в длинной, по щиколотку, подпоясанной рубахе. Горящими глазами смотрела она на казака, на мирского предводителя и даже на истукана с блюдом и всё повторяла без перемены за каждым услышанным словом:

— Ах, верно-то как! Боже, как верно! Ведь правильно вот говорят, верно! Боже же мой, как же так это, как? Как жить?

Под серым холстом рубища очерчивались обвислые груди и не здорово вздутый живот. Сложно закрученный платок без шапки обнимал длинное серое лицо, частично закрывая и рот, концы платка, завязанные на темени, торчали опавшими рожками. Измождённые руки женщины в синих жилах лихорадочно искали друг друга, она ломала их и всё повторяла с надрывным восторгом, который не оставлял места ни для какого иного чувства:

— Истинно люди говорят! Ведь всё верно, всё!

— Да чем же ты лучше других? — потемнел мирской предводитель.

— А мне воевода, Васька Щербатый, за четыре года должен! — начал свирепеть казак. — За четыре года государева жалованья не плачено! За ногайскую посылку! — Обращаясь к толпе, он вскочил на ограду и ухватился за древко знамени. — А служил я праведному государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу правдою, — голос взлетел; таким страшным, гремучим голосом кричат за мгновение до того, как пуститься всей конской лавою на сверкающую саблями татарскую тьму, — правдою, а не изменой! И везде за великого государя, в Ногайской земле и в Тёрках, кровь проливал и помирал! Государев непослушник... — казак прерывался, чтобы набрать в грудь воздуху, — воевода князь Василий хочет разорить меня без остатка! Давай, говорит, бери пока половину жалованья, за два года. А распишешься за четыре!

Исчезли блудливые ухмылки, толпа, словно выросшая в размерах, слушала молча, в мрачной сосредоточенности. Только повязанная рогатым платком женщина, зажимая костлявой рукой рот, беспрестанно шептала что-то лихорадочное.

— Ну, полно. Не ори. Не ладно ты говоришь, — возразил предводитель мирской пользы, но без напора, не имея даже как будто и особого намерения убеждать. — От гривны тебя не убудет, а саженью той четырёхаршинной воевода сколько народу ещё перемерит.

— Мирское дело, — нестройно и негромко загудели вокруг блюда. — Стоять за один!

— А вот она гривна! — злорадно вскричал Космач, запуская руку в карман на поясе. — Вот она, — извлёк горсть серебра, — а воеводе хрен! Ребята, — заметил он тут колодников. — Вали сюда, хлопцы! Всё ваше!

Тюремники вздрогнули и навалились. Не очень даже поспешно, но неодолимо, словно влекомые высшей силой, они ломили через толпу, захватывая, утягивая с собой всех, кто не убрался с дороги. И конечно, самым неповоротливым в сознании своей мирской неприкосновенности оказался истукан с блюдом. Пока сообразил он, что дурная сила колодников не свернёт, не уляжется усмирённой волной к его жёлтым телятиным сапогам, а, напротив, нахлынет и захлестнёт, пока тужился он, вспоминая слова, чтобы вразумить охальников окриком, пока... Спутанный верёвкой клубок человеческих тел накатился и опрокинул. Истукан ахнул, подскочило блюдо, блестками сыпанули деньги.

— А-а-а! — одинокий вопль.

И общий стон глоток:

— У-у!

Толпа ещё раз качнулась, кто сразу не удержался, тот уж и встать не мог, колодники барахтались в удобренной серебром пыли.

— Стоять! — истошно вскричал предводитель, но тут же поправился: — Лежать! — и, багровея оттопыренными ушами, выловил, наконец, запнувшись, искомое: — Не сметь!

— Сюда, хлопцы! — хохотал казак, возвышаясь над толпой. — Ко мне! Вот ваше серебро! Чего там копаться — сюда!

Прежде всех опомнился мирской истукан (который имел то преимущество, что раньше всех ведь и начал собираться с мыслями). Резво подскочил он, цапнул беспризорное блюдо и принялся колотить широким его днищем по выдающимся головам вокруг, замыслив, очевидно, внести успокоение в умы и привести мятущуюся толпу в более или менее единообразное состояние. Мирская рать, крепкие все мужики, стали взашей растаскивать народ. В попытке уклониться от оловянного громыхания колодники расползались и, надёжно связанные, опять валили и душили друг друга. Только звон стоял, смертный хрип да жалостные восклицания ужаса.

Справедливо усматривая тогда первопричину неурядицы в Космаче, предводитель бросился к нему, чтобы стащить за штанину. А тот — вжик! — выхватил саблю!

Завизжали женщины.

Но предводитель, и сам не будь дурак, — отпрянул.

«Вжик-вжик» — заиграл сверкающей саблей казак, ловко её вращая и перебрасывая с руки на руку. Это опасное сверкание даже истукана, в конце концов, проняло и заставило приостановить умиротворение павших, он опустил изрядно помятое о головы блюдо. Колодники, торопясь воспользоваться передышкой, начали подниматься, словно рыбью чешую, стряхивая с себя её ребро.

— Скорее, хлопцы, сюда! — манил Космач.

И клубок колодников, не распутавшись толком, попирая мирское серебро, подался опять на призыв.

До остервенения переживала за всех рогатая женщина в сером рубище, и хоть затолкали её в гущу толпы, рвалась обратно и прорвалась — с визгом:

— Копеечку съел! Съел её! — Прыгнула и клещом вцепилась в волосатого колодника, завязанного где-то в середине вереницы.

Лохматый под такой же лохматой, низко севшей и; мохнатые брови шапкой злоумышленник испуганно зыркнул. Первое побуждение его было, по-видимому затаиться среди густой растительности, исчезнуть в под ступающей под самые глаза бороде, но, обнаружив ущербность замысла, он переменил намерение и попытался стряхнуть с себя женщину. Высушенное тело её мотнулось, не отрываясь. Не переставая вопить, она волоклась в общей куче. Мирские не сразу прочухали, в чём дело. Убрав саблю, казак принялся раздавать в протянутые горсти деньги, когда мужики зацапали наконец вора.

— За горло хватайте! — верещала женщина. — Проглотит же, батюшки! За горло! Проглотит!

Тискали ему горло, выкручивали руки и тыкали в рыло ножом, пытаясь отыскать в чаще волос зубы. Колодник отбивался и мычал, не размыкая рта. Товарищи его, подвязанные на общую верёвку, не вмешивались в мирское дело, лишь пригибались, уклоняясь от мелькающих кулаков, и безостановочно тянули тем временем к благодетелю — к Космачу. А мужики изловчились заломить закосневшему в упорстве татю шею, растиснули челюсти, окровенив бороду, и кто-то дерзкий запустил в безумно разинутую пасть палец. Одна! Две! Три! Полушка под языком! Задушенный колодник уж и хрипеть не мог, глаза пучились белками.

Казак раздавал, колодники получали, кланялись, сколько позволяла верёвка, мирские, разбрызгивая красные капли, мордовали татя.

Напрягшись жилами, повязанная рогатым платком женщина в исступлении ума мелко-мелко дрожала... когда разнёсся ликующий, встревоженный — непонятно какой, озлобленный вопль:

— Воевода скачет!

Широко разметав полы охабня, в узорчатой золотной шапке на соболях, поднимая гонимую ветром пыль, скакал во главе десятка детей боярских и боевых холопов князь Василий. Взбаламученная, возбуждённая до беспамятства толпа по всему торгу ахнула, подаваясь первым побуждением врозь, и, однако ж, переменилась и сомкнулась вокруг очутившихся среди людского моря верховых.

— А-а! — злобно дышала толпа, напирая со всех сторон.

Мучительно раздирало Вешняка желание знать, что будет здесь, и необходимость быть там, бежать вместе с перетекающей толпой. Но сторожа прижали колодниц к стене, в стороне от событий, мать сама ничего не видела, не слышала и цепко хватала Вешняка:

— Постой здесь, сыночек! Не ходи, ради Христа бога не ходи!

Ничего она не понимала, сколько ни убеждай, ни говори, так что даже тюремные её товарки, чужие люди начали заступаться:

— Да пусть его! Пусть мальчонка сбегает, глянет! Что делается-то, что делается!

По толпе разносились громкие, перекрывающие друг друга крики, и казалось, сейчас, вот сейчас произойдёт что-то такое непоправимое и радостное, страшное, злое, ликующее, что невозможно стоять на месте.

— Воевода, кажись, — говорил зачем-то один из сторожей, поднимаясь на цыпочки, хотя никто и не сомневался, что воевода.

Задавленным, исчезающим сипом доносился времена ми поднятый до крайних пределов голос князя Василия.

— Скоп и заговор... сукины... дети...

А мать впилась ногтями, бессмысленно повторяя:

— Не ходи!.. Не оставляй меня, не ходи!

— Пусти мальчонку! — сказал сторож, тот, что тянулся вверх, опираясь на бердыш.

— Пусти! — загомонили все, отрывая его от матери. — Ничего же не разобрать — пусти! Страсти какие! Да что ж там делается?

— Мама, ты что? — только и успел он сказать, когда его вырвали из отчаянно цепляющихся рук. — Я мигом!

И ввинтился в толпу, убеждаясь, что опоздал, никуда уже не прорваться. Извиваясь, протираясь между людьми, он видел спины, груди и плечи, его стиснули, поволокли, и нельзя было понять — куда. Прямо в ухе надрывно кричал стрелец:

— Пятьсот четвертей муки где?

Кричали все. Надсаживаясь от усилия донести и свой голос, стрелец повторял отрывистыми воплями:

— Пятьсот четвертей... муки... куда дел?! Пусть скажет!.. Мука где? — сам зажатый, он яростно толкался и пребольно ударил локтем Вешняка.

Невозможно было поднять руку, чтобы потереть ушибленное место. Вешняк попытался податься назад, но это оказалось не легче, чем пробиваться вперёд. Мелькнула шальная мысль опуститься на корточки и продираться между ногами, и тут он похолодел, постигнув опасность: если упасть, если уронят — задавят и не остановятся. Держаться надо, шататься вместе с толпой, сколько хватает слабеющих от страха сил.

— Крамольники! — прорывался вопль, такой яростный, яростный до испуга, что непонятно было: убивают или сейчас примутся убивать. Слышались вскрики: — Назад подай, осади, сукин сын! Кнута не пробовал?!

Красный лицом воевода высился на коне в окружении десятка конных детей боярских и холопов, которые тискали плети, не решаясь пустить их в ход, а плотно сбившийся народ хватал лошадей за узду и, надо думать, не долго оставалось и до того, чтобы начали за руки, за ноги стаскивать. Кричали про те же пятьсот четвертей муки, про государево жалованье, про хоромный лес, десятинную пашню и про каких-то лошадей, купленных на ногайских торгах, с которых — торгов — воевода сбил всех служилых. Кричали про цепи, колодки, посулы, мордобой и взятки. Про очередь и про список. И про каких-то ногайских аманатов. И про ясырь — пленных рабов. Кричали...

И, подавляя отдельные голоса, всё сильней и сильней наваливался грозовой гул.

Хватавший с утра порывами ветер в последнем припадке рванул знамя, огромное полотнище зазвенело простёртым листом, полетели песок и мусор, шапки, изогнулось могучее древко. Пыльный смерч шатался по огородам, толкал заборы, клонился вниз и вздымался, вытягивался и рос, становился чернее, выше, истончаясь, тянулся к тусклому, в мутном смятении небу.

Жутко гудела на всё открытое сквознякам мироздание бесовская печь.

— Стреляйте! Стреляйте! — Подхваченное сотнями глоток слово разлетелось, стократно усиленное.

Толпа распалась, словно раздутая врозь, один за другим послышались выстрелы, вспучились, сразу подхваченные ветром, сизые дымы.

Стреляли в подступающий тёмным колеблющимся кнутом смерч. Сверкнула стрела и сгинула, унесённая мигом в небо, стреляли русские и стреляли с конской площадки ногаи — дикие торговцы лошадьми. Затрещал забор, полетели доски... И смерч рухнул, рассыпался, припал, завертелся обнявшей всё пылью, секущим глаза песком.

— Убили! — истошный вопль. — Батюшки-светы, уби-и-или!

...А женщина в сером рубище всё стояла, стиснув голову, — завязанный на темени платок её торчал опавшими рожками. Понемногу отпуская виски, боль спускалась глубже и вот... уколом вошла в сердце. И бесы начали ломать её изнутри. Дёрганным движением он повела руку, вцепилась зубами в запястье, чувствуя как одна боль захлёстывает другую и всюду проникает приторный вкус крови.

По-собачьи взрычал дьявол. Она рванула рубаху обнажилось плечо и тощая белая грудь, и ещё, ещё раздирала она себя железными пальцами, царапая кожу.

— Суки-говнюки-жрите, — мучительной скороговоркой проговорил из женщины дьявол и прорвался — посыпал непотребным матом.

Её скорчило, вскинуло, и та же невидимая сил; швырнула наземь.

— Держать надо, держать! — загомонили вокруг.

— За попом бегите!

Все галдели, подавая друг другу советы, все распоряжались, сопровождаемый множеством торопливых напутствий, в ближайшую церковь помчался мальчишка, но никто не решался держать бесноватую. Сторожились не только безмерной её ярости, сторожились икоты — заразная икота, выскользнув через сведённый судорогой рот, могла перескочить сейчас на любого, кто посмел бы приблизиться.

Захваченная родовым страданием женщина билась на спине, и живот её под рубахой на глазах раздувался, туго набитый бесами, которые колотили копытцами. Платок съехал, весь в грязи и пыли, выбились потные пряди волос.

— Кто-нибудь, ну что же вы! Руки себе изгрызёт! Держите же! — гомонили в толпе.

Глаза бесноватой расширились — нечистый овладевал ею полностью и безраздельно.

Люди оборачивались на крик, перебегали, и медленно ехал воевода, сопровождаемый возбуждённой, бурчащей срамными словами, бранью, но уже распавшейся толпой.

— Пятьсот четвертей муки! — бессмысленно ахнул кто-то опять.

Воевода не глядел по сторонам, растрёпанный ветром и угрюмый.

— Пошлите за попом! — велел он, бросив холодный взгляд на бившуюся в пыли женщину.

— Уже послали! — поторопился сообщить кто-то угодливо. Так угодливо, будто чувствовал личную вину за враждебное отчуждение толпы, всё ещё готовой поднять хай заново.

Вместе со служилыми, забывшими порученное им дело — челобитную против Подреза-Плещеева, оказалась в кругу взбудораженных, словно потерявших себя людей, и Федька. Она прочно закупорила чернильницу, опасаясь замазать в этом кавардаке единственный свой наряд.

— Где же поп? Что же он не идёт? — слышался плачущий голос.

Громко хлопало над головами опавшее было знамя, серая тень мутного, потускневшего солнца металась по площади.

Бесноватая, как будто уже ослабевшая, бессильно притихшая — она слабо сучила ногами под задранной ветром рубахой, забилась вновь, содрогнулась, выпятила мокрые губы, захрюкала свиньёй, живо перевернувшись на карачки, и пробежала по-поросячьи несколько шажков. Люди шарахнулись, и даже воевода, который держался в приличном отдалении, непроизвольно натянул поводья.

— Держите её! — сказал воевода.

Нашёлся-таки отчаянный человек, выскочил, схватил за руку — толпа замерла, — едва не вывернув суставы, вздёрнул бесноватую на колени. Она заревела быком, залаяла, неистово изворачиваясь и клацая зубами. Плечистый стрелец, сразу же утратив кураж, отчаянно вертелся, опасаясь бесноватой, как бешеной собаки.

— Помогите же кто-нибудь! — растерянно взывал он.

— Что стоишь, сукин сын! — гаркнул вдруг воевода Федьке — попалась она ему на глаза. — Помоги, приказное семя! — И понёс: — «Подьячий таковский-растаковский, трах-тарарах тебя в это самое! Как таковским своим пером водить — тарарах! — так... Грамотей таковский!

В толпе послышались одобрительные смешки.

Плохо соображая, что делает, Федька сняла с себя шнур с чернильницей и передала всё письменное хозяйство конному сыну боярскому, сытому мордатому пар ню, который и не думал лезть на рожон к бесам. На виду у толпы она пошла. Но только вблизи, когда поздно уж было отступать, Федька почувствовала, в какое опасное дело ввязалась. Полные злобы глаза бесноватой утратили память о человеческом, рот обливала слюна и пена. Несколько раз Федька заступала ей за спину, подгадывая случай схватить, женщина лаяла, изворачивалась, и стрелец, топая ногами, крутился вместе с ней.

Между рядами, сопровождаемый мальчишками, бежал поп, на ходу надевал непослушную ленту епитрахили. Все торопливо расступились, освобождая проход одержимая увидела и попа, и крест — замерла. В этот миг и схватила её Федька за локоть повыше, у плеча Теперь они держали женщину вдвоём, но одержимая не замечала этого, тощее тело её горело — перехватывая покрепче, Федька осязала горячую жёсткую плоть.

Случайным взглядом Федька отметила в толпе и Космача. Казак глядел столь же угрюмо, как воевода в двадцати шагах напротив. Расставил ноги, заложил руки за пояс, молча посторонился, давая дорогу попу.

Поп перешёл на шаг и выставил перед собой крест. Молоденький попик со свеженьким личиком и жидкой бородёнкой, он неуверенно глянул на воеводу, будто ожидая дополнительных распоряжений, и осенил бесноватую крестным знамением — та рванулась, гавкнула, так что Федьке пришлось напрячься, чтобы не выпустить. Поп отступил и облизнул губы, опять оглядываясь на воеводу.

— Ты святой водой её, водицей святой покропи, — слышались советы.

— Святой водой хорошо, — обронил воевода.

— Действительно, — обрадовался поп, делая ещё шаг назад, — надо бы и святой воды... Сбегал бы кто-нибудь... дьякону сказать.

Мальчишки помчались.

— Да пусть он и сам придёт! — крикнул вдогонку попик. — Или отец Тихон.

Стоявший сразу за попом Космач повернулся и, не глядя на людей, пошёл прочь, на толпу, которая поспешно перед ним расступилась. И сейчас же сомкнулась вновь.

— Гав! Гав! — звонко пролаяла женщина. Обладавший ею бес радовался посрамлению святого креста.

Пристыженный поп, щёки его пылали, замахнулся крестом — женщина дёрнулась.

— Изыди, сатано, изыди! — возгласил иерей гораздо уверенней. Снова осенил её крестным знамением, не обращая внимания на лай и рывки. — От имени господа повелеваю тебе: изыди от создания сего... — запнулся. — Изыди и не вниди в него впредь, иди же в ад — туда, где назначено тебе жилище! Изыди, нечистый дух! Прочь! На пустое место!

Женщина напряглась, и Федька приготовилась к худшему. Но бесы, обладавшие несчастной, не очень-то заторопились.

— Не выйду! — возразил сатана злорадным голосом женщины. — И я не выйду! — пропищал в ней бесёнок поменьше. — Не выйдем! Не выйдем! — загалдела игривая мелкота.

Поп не удивился бесовской разноголосице. Первая робость прошла, и он ощущал лишь не знающую бесплодных колебаний сосредоточенность, подъём духа, который был закономерным итогом многих лет подготовки, учения, упражнений и зиждился на сознании сопричастности с той высшей, нечеловеческой силой, которой заранее уже дана победа.

— Полно тебе, сатано, мучить её, выходи! Запрещаю тебя именем господним!

— Назначь мне жилище в другом человеке! В отроке, жене или муже! — смутился бес.

— Не будет того! — возразил поп, вознося крест, и на чал молитвой господней беспощадно отчитывать сатану.

— Ох, ох, ох нам, окаянным! — заголосили бесы и бесенята. — Погоди! — начали они юлить, — дай нам отдохнуть в доброй женщине сей.

Иерей возглашал молитву, и нечистый дух во всё большем беспокойстве причитал, пытаясь сбить и от влечь его от полных грозного значения слов.

— Были мы вчера на свадьбе и там устали, — притворялись бесы слабенькими и несчастными. — В стрелецкой слободе на свадьбе у Татьянки, вдовы Обалишина, у дочери её Офимьицы на свадьбе были, — выдавали бесы свои и чужие тайны. — Утомились мы очень. Дай отдохнуть в женщине сей, добренький! Веселились мы очень, плясали шибко на свадьбе Офимьицы.

Препираясь с попом, бесы забыли мучить женщину, и она почти не вырывалась, но держать было всё равно утомительно, отпустить боязно. Жара, пыль, вонь из рыбного ряда, которую стихающими порывами наносил ветер, солнце в висок при полном безоблачье — ни отвернуться, ни отступить. Сгибаясь над одержимой, Федька приметила в толпе Вешняка — с восторженным страхом ожидал тот каждого слова бесов и, поглощённый событиями, одобрительно кивал священнику.

Между тем бесы начали сдаваться без борьбы. Судорожная зевота, вроде блевотных позывов, сотрясала женщину, она разевала рот, мучительно икала, содрогаясь до самого нутра, и наклонялась, чтобы выплюнуть или выпустить из себя что-то склизкое и большое. И хоть Федька, настороженно бдительная, ничего такого вблизи не примечала, люди, державшиеся на благоразумном расстоянии, опасавшиеся прежде и рот раскрыть, чтобы не заскочила ненароком икота, стали кричать, что бесы выходят! Вот — мухи летают! Вот они — мухи! В толпе крестились, оберегая себя, и шарахались от чёрных с зелёным отливом мух, которых и вправду прежде не примечалось.

Женщину стошнило белыми брызгами, она похаркала и ощутимо расслабилась, покрывшись испариной. Поп, которому доставили тем временем из церкви потир — серебряную чашу для причастия, налил туда святой воды, покрошил ладану и заставил кликушу пить. Опустошённая и безвольная, она не сопротивлялась. После первого судорожного глотка освящённой воды можно было уже не опасаться, что икоты вернутся. Федька поправила женщине сбившийся платок и с облегчением разогнулась, стрелец тоже выпустил предплечье кликуши, и она осела наземь.

— Батюшко твой кто? — строго спросил поп.

— Всюду бесы, — запричитала кликуша, опираясь о землю. — Вижу, вижу, по всему городу насажено, сидят икоты и по пряслам, и на горках, и на спусках к Талице... и у бани на берегу. Много, много икот понасажено! И многие-то икоты ещё заговорят, как придёт время, дождутся своего часу бесовские эти икоты-то! Коснуться ведь чего ни коснёшься, чтобы икоты не зацепить! Помоги нам, пресвятая богородица!

Заговорил тут и воевода, возвышавшийся на коне в окружении хмурых холопов.

— Батюшку своего назови! — громко велел он, показывая, что не отступится, пока не узнает имя человека, который напустил на женщину порчу, — батюшку.

— Родька, проклятый, мучитель, — простонала кликуша.

— Родька-то кто? — властно вёл разговор воевода.

Толпа внимала.

— Подмечала я: выпускал чертей изо рта. Черти-то загородили дорогу, взялись за руки, хохочут, хороводом идут, закрутят, закрутят... Родька, Родька Наумёнок батюшко проклятый. Как глянет, так дурно мне станет.

— А вот мы про всё про то сыщем! — воскликнул воевода, приподнявшись в стременах. — Сегодня же сыщем, бирюча велю послать, чтобы объявил дело без утайки. А лишнего наговаривать не надо! — погрозил он кликуше плетью. — Вправду сыщем — по государевым указам и по божеской заповеди.

Молоденький попик, отирая обросший пухом подбородок, решился заметить:

— Страшное это преступление против бога... Вправду надо сыскать, подлинно.

— И сыщем, — подтвердил воевода, плюнул и повернул лошадь на толпу.

— А крикунов я заметил, — сказал он ещё, ткнувши плетью куда-то в пространство, где попрятались крикуны. И неспешно поехал, обратив к народу толстую спину, которую покрывал широкий, ниже лопаток, расшитый воротник охабня с его широко разлетающимися полами и рукавами — по брюхо лошади.

Поехали дети боярские, поехали, поигрывая плётками, кистенями воеводские боевые холопы. Снова как будто возроптала толпа — не понятно о чём, вразнобой, переругиваясь. Иные побрели в проулок глянуть на убитую давеча на огородах колдунью.

Здесь и Федька стояла в оцепенении.

Под заваленным забором, уткнувшись лицом в пыль, лежала девушка лет пятнадцати. Как попала ей пуля в затылок, так и швырнула. Тёмная, свернувшаяся кровь склеила волосы, натекла в сухую, давно не знавшую влаги землю. Кисти рук скрючились, в судорожном движении подобрались ноги...

— Ведьма, сказала пожилая женщина, хранившая брезгливую складку выцветшего рта. — Ведьма, — видно, не первый раз она это повторяла себе и другим в назидание. — В самом-то вихре справляла с сатаной свадьбу. Вон оно как!

Никто не откликался.

— Я-то ведь сразу увидела, — убеждала женщина. — Вот тут вот прямо стояла. Раньше всех. Смотрю, а она ничком, дёргается. Да куда там — голова разбита.

Заголённые ноги девчушки стали синюшно-белые, без жизни. По напитавшейся кровью земле и в волосах ползали чёрные с зелёным отливом мухи.

Загрузка...