Глава восемнадцатая

Федька угрожает

ошарив среди колючих стеблей, Федька нащупала камень — вкрадчивые тени собак по косогору остановились.

— Пошли вон, убирайтесь, — пригрозила Федька вполголоса, чтобы не привлекать людей. Псы сдержанно зарычали.

Наверху, по краю откоса раздавались крики — там кого-то били. Люди пробежали в одну сторону, потом в другую, кто кого мордовал и топтал, понять было невозможно, смолкали, затерявшись в ночи, голоса.

— Пощупай ногу, — промычал Шафран. — Вот... щиколотку.

Когда Федька принялась стаскивать сапог, он тихонько заныл, а тронула щиколотку — вскрикнул.

— Встать можешь?

— Куда там встать! — Шафран устроился среди чертополоха вполне сносно и, похоже, не торопился что-то в нынешнем положении менять. От воеводского гнева ушёл, мордобоя на Подрезовом дворе избежал, в овраг свалился — с остальным можно было и подождать. И даже собак Шафран не особенно опасался, уповая на Федьку.

— Придётся тебе, Феденька, меня на себе тащить, — сказал он трезво и с кряхтением подвинулся, укладывая больную ногу. Нога не давала ему забыться, нога же лишала уместной при таких обстоятельствах предприимчивости.

Стало тихо, если не считать утробного урчания псов. Большое испещрённое звёздами небо опиралось на чёрные края косогоров. А Федька с Шафраном покоились ещё глубже, забытые в лоне земли. И где-то были собаки, тоже невидимые и тоже обречённые. Полные настороженности, опаски, подавленных вожделений. Они пробовали пасть и зубы, порыкивали и ворчали, подступая всё ближе.

Шафран тихонько стонал и хныкал, а Федька молчала. Она запрокинула голову и, пытаясь расслабиться, прислушалась. Ни единым звуком не выдавали звёзды свою скрытую жизнь. И здесь, в глубине раздавшегося, чтобы поглотить людей и собак, исподнего мира, стала Федька ещё дальше от звёзд, чем когда была... Сколько раз стояла она вот так в ночи, задрав голову к звёздам, чтобы голым усилием мысли распознать скрытые от людей истины... И ничего. Не такой слух, не такие глаза нужны были, чтобы услышать звёзды. Ей, Федьке, не откроют они своих тайн — равнодушные и немые. А она горячая, живая, обречённая смерти, останется здесь. На земле.

Шафран шумно подвинулся, охнул, и Федька ощутила прикосновение руки — он жался к ней, слушая не звёзды, но шорохи.

— Пойдём, Феденька. Надо выбираться. Нехорошо здесь.

— Помнишь Елчигиных, Степана и Антониду? — негромко спросила она. Ответа можно было не ждать. — У них сынок остался, Вешняком кличут... Им во двор краденое подкинули.

— Разве подкинули? — осторожно удивился Шафран.

— Твои люди подкинули.

Шафран не отзывался. Федька покачивала на ладони тяжёлый, в комьях грязи камень. Шуршали жёсткими стеблями сорняков собаки. Тощие, поумневшие в невзгодах бродячие псы, они без нужды не лают.

— Шафран, — сказала Федька, — если утром найдут кого с проломленной головой, что думать будут?

Где-то близко таились, прислушиваясь, собаки. Звенели цикады.

— Упал с обрыва, расшибся, собаки лицо изгрызли. Кто там разбирать будет. По пьяному делу-то. А золото: перстни, крест... жемчуг, бархат, сапоги караульщики снимут. Догола ведь разденут, исподних портков не оставят. Ничем не побрезгуют. Рогожей прикроют, и будет тело валяться на губном дворе — никто не признает. Крючьями ведь таскать примутся, как протухнет. В яму столкнут.

Он шевельнулся так тихо, что Федька поняла: испугался.

Человек цепкий, но мелочный и недалёкий за пределами всего, что не касалось непосредственной выгоды, Шафран, несомненно, знал жизнь, но не знал людей. Он много чего повидал и имел основания отказать в доверии человечеству в целом и каждому его отдельному представителю, в частности. Прозревая в каждом встречном дрянь: подлость, корыстную хитрость, готовность к преступлению, лишь только явится уверенность в безнаказанности, Шафран делил людей на два разряда и в больших подробностях не нуждался: одни люди совершили преступление (то или другое), а другие ещё нет, потому что не было случая, а, может быть, и надобности. Шафран понимал, что розовощёкий Федька едва ли походит на убийцу, навряд ли бросился убивать лишь оторвался от мамкиных сисек. Но Шафран не понимал, почему бы розовощёкому Федьке не совершить почин, если уж действительно всё одно к одному сошлось? И Федька это так убедительно, со знанием дела представил. Следовало принять во внимание и то, что не было надобности для начала даже и руки в крови марать. Нога пухла, терзая острой болью при всякой попытке на неё опереться, и Шафран осознал с испугом, что Федьке достаточно только встать и шагнуть в темноту, раствориться во мраке, чтобы покончить со своим начальником. Собаки... Голодных, изведавших крови псов не остановишь беспомощным криком, раз только они почувствуют страх брошенного на растерзание человека... И тогда, располосованный зубами, с обезумевшим сердцем отбиваясь от звереющей стаи... тогда кричи, надорвись криком, горло посади, захлебнись кровью — на помощь никто не придёт. Кто там поднимется среди ночи, раз уж запёрся на все запоры, закрыл ставни и спустил собак?! Не придёт. И тогда... после... дело Елчигиных, пожалуй, само собой развалится.

— Елчигины-то тебе кто? Свои что ли? — тихо спросил Шафран в темноту.

— Свои. Свои мне Елчигины, — был ответ.

Шафран посунулся, чтобы проверить, на месте ли Федька, но не решился её тронуть и замер, пытаясь догадаться, что она делает.

— Степан Елчигин поджёг монастырскую мельницу, — сказал он как бы на пробу.

— Ты же его посадил... Его и обвинить-то было не в чем. Так ты — мельница! Под пытками кто не скажет, — возразила Федька. — Под пытками на себя показал.

«Эге, голубчик! — решил Шафран, — горячишься». Неумелая горячность противника вносила поправки в трусливые соображения Шафрана, и он сказал, приободрившись:

— Да разве разберёшь, кто правду говорит? Как же ты разберёшь, Феденька? Филарет покойный, царствие ему небесное, святейший патриарх, великого государя отец, он ведь... — Шафран перешёл на шёпот, — его ведь поляки в плену подменили. Да, Феденька. Так. Подменили. Михаил Фёдорович-то сомнение имел, да опасался. Опасался-то сомневаться, да... Просил Филарета, чтобы разоблачился, явил тайные царские знаки на теле. А ведь отказался патриарх. Так-то оно в жизни, Феденька. Так. А ты — мельница! Что мельница — патриарха в Литве подменили! Подобрали в его, великого государя, образ чужеземца и прислали нам вместо подлинного. А мы и рады-то скушать. Нам ведь не привыкать стать! Скушаем, что дают. С нашим-то московским плюгавством.

Федька молчала, не зная, что тут вообще сказать, и Шафран отметил её затянувшуюся растерянность.

— А царевич Алексей Михайлович? На Москве и не тайно говорят: да подлинный ли царевич? На удачу ли? Настоящего царевича, подлинного, Ивана Михайловича, шести годков от роду ближние, комнатные люди удавили.

— Вот как? — молвила наконец Федька, будто опомнившись.

Но Шафран, пустившись в болезненные откровения доведённого до крайности человека, не запнулся.

— Лют был царевич Иван Михайлович. Шести годков, а уж как лют! Добра не ждать было. Удавили, — дрогнул голосом, сам себе ужаснувшись напоследок, Шафран.

Федька мешкала, соображая, куда завели их непрошеные словоизлияния Шафрана. Сами по себе старые базарные сплетни нимало её не взволновали, она представляла такого рода толкам цену. Не потому только, что училась додумывать всё до конца, не бросая мысль у первого же препятствия, но и потому ещё, что стояла ближе к тем кругам и событиям, о которых ряжеский столоначальник судил понаслышке. Гораздо лучше она разумела, что похоже на правду, а что похоже на ложь, чем это мог Шафран себе вообразить. Такие непостижимые вещи держала Федька в голове, что перед ними меркла жуткая, но разношенная до удобных размеров басня о подменном Филарете. Как-то подпивший отец выдал Федьке тягостную тайну совести: православный святой, невинно убиенный царевич Дмитрий — самоубийца. Чудовищной невозможности вещь. Но очень простая для больного падучей, грызущего руки нянек ребёнка. Отец через три дня после смерти царевича в Угличе писал следственное дело и очень ясно это себе представлял. И когда по прошествии времени оказалось, что в свой смертный час забившийся в падучей Дмитрий играл не ножиком, а орешками, как мог отец к этому относиться, если точно знал, что тогда, в Угличе, орешков не было и в помине? Зато через пятнадцать лет, когда мощи святого выставили в церкви для обозрения, каждый мог видеть обнаруженные в гробу царевича орешки — залитые свежей ярко-красной кровью и совершенно не тронутые тлением. Сияло благоухающей свежестью и тело святого. Говорили под рукой, что Василий Шуйский велел убить подходящего по возрасту отрока и закопать за несколько дней до вскрытия могилы. И это, признавал отец, очень походило на правду.

Но если не был Дмитрий ни невинно убиенным младенцем, ни — что отсюда следует — святым, за что же тогда господь обрушил на Российское царство несметные бедствия смуты? За что безжалостной десницей покарал Годуновых? Тут и додумывать до конца жутко.

— Шафран, — сказала Федька, помолчав, — то и помыслить страшно, не что скверными устами произнести: благоверный царевич наш, великий государь Алексей Михайлович не прямой наследник, подменный. Доводное это дело, Шафран. За такое слово с живого шкуру сдерут.

— Да ты, Феденька, разве скажешь? — встрепенулся Шафран. — Я ведь так... по дружбе, шутейно... Ради бога, Феденька... — Голос ослаб, умирающий, немощный. — Ты, Федя, пьян, да и я выпил... Я вот не помню, ни единого слова не вспомнил бы, о чём мы тут с тобой толковали спьяну. Под пыткой не вспомнил бы...

— А Елчигиных вспомнил бы?

— Что мне Елчигины?.. Ты, Федя, дурное слово моё забудь, а Елчигнных я тебе отдам. По твоей воле сделаю.

Ликующая, не сдержанная трезвыми соображениями вспышка торжества — и Федька одёрнула себя. Нужно было сообразить, что не ей, Федьке, тягаться со старым крючкотвором в изветах и ябедах. Если кнут, дыба, клещи — то всё пополам. Доносчику первый кнут. И как, разоблачённая догола, разоблачённая к общему изумлению, она выдержит испытание, если Шафран упрётся? Этот и крест поцелует, не дрогнув, что в жизни слова «мама» не произнёс. И следовало бы задуматься над тем, что Шафран как-то уж очень поспешно и незатейливо испугался. Шафран, может, сразу, с самого начала ещё, когда пустился в откровенности, загадал, как Федьку на трясину увлечь.

Размахнувшись, она швырнула камень туда, где сливались тёмной угрозой звероподобные кусты и клочковатые, как репейник, псы. Заросли взвыли, с озлобленным рычанием разбегаясь.

Пресвятая богородица! Сколько их тут! Федька похолодела. Не переставая рычать и скалиться, не слишком испуганные, псы возвращались. Сильные своим множеством, псы чуяли, что неверно пущенный камень — это всё, чем могут угрожать люди.

Верно, и Шафран это понял. Был он не храбрее Федьки и беспокойно подвинулся, пытаясь подняться, но только охнул.

Без хорошей палки, однако, никому не отбиться.

— Брешешь, — сказала Федька. — Всё-то ты брешешь.

— Какого рожна тебе надо? — возразил Шафран с непритворным испугом.

— Чтобы оставил Елчигиных в покое, — торопливо сказала Федька, озираясь в поисках палки.

— Мне до них дела нет, — сказал Шафран. Он тоже барахтался, обшаривая землю в надежде на сук или камень.

— Я ухожу, как хочешь, — сказала Федька, отодвигаясь. Ужас, нестерпимый ужас перед оскаленной плотоядной тьмой — собаки, не переставая рычать, зверели, она различала их на расстоянии двух или трёх шагов, она ощущала их зубы на затылке, на горле, на запястье — подавляющий ужас подсказывал ей подлую мысль бежать и бросить Шафрана собакам. У него, в конце концов, есть нож, вспомнила она. А у неё и ножа нет. — Я ухожу, — повторила она, не умея скрыть дрожи, — уйду, если сейчас же не докажешь, как ты подвёл Елчигиных под тюрьму. Как ты это сделал.

— Всџ! Всџ! Не уходи! — вскрикнул Шафран, теряя голову. — Феденька, сынок! Постой! Я готов!

Бог его знает, к чему он там был готов, но вцепился в Федьку, как напуганный букой ребёнок, и ясно было, что без борьбы его от себя не отцепить. Он страшно мешал своей защитнице, не понимая, что Федька не уйдёт и не бросит его одного, до чего бы они там ни договорились.

Зверей же удерживал до сих лишь разговор. Неодолимая власть в спокойном человеческом голосе. Страшные путы — голос. Уверенный в превосходстве голос. Но не тот, которым препирались поддавшиеся малодушию люди. Звери рычали, подскакивали на шажок, прядая сейчас же назад, опаляя дыханием, похоть к мясу, горячей крови напрягала их тощие, жёсткие тела, они роняли слюну.

Тут, верно, взошла луна или от страха глаза велики стали, но Федька приметила на мусорной куче что-то вроде обрубка. Она потянула грузно обвисшего на ней Шафрана, тот несдержанно вскрикнул, попав на вывихнутую ногу, но она уже добралась до кучи и ощутила в руке тяжёлый подгнивший сук.

Луна поднялась над оврагом со всеми его подробностями. Открылись туманные купы посеребрённых кустов, чёрные ямы, потёки песчаных осыпей. Противоположный склон под косяком луны оставался в тени.

И сколько высыпало собак ближе и дальше — страсть! Большие — выше колена, и маленькие, но такие же остервенелые. Урчание, рык, тявканье сливались в несмолкаемый алчный вой.

— Феденька, сынок! — дребезжал Шафран.

Она толкала его, чтобы высвободить руку: «Пусти!». Некогда было объясняться — всё решалось мгновениями. Потеряв опору, Шафран уцепился за Федькину шею, почти удушив.

Собаки кинулись. Вперёд бросилась самая лютая и отчаянная — вожак. Но что спасло Федьку, а значит Шафрана тоже, что спасло обоих — зверь цапнул Шафрана за ногу. Тот выпустил Федькину шею, чтобы перехватить впившуюся в тело пасть, упал, а Федька, освободившись, ударила наугад — наотмашь — и опрокинула пса. Зверея от страха, она ударила ещё несколько раз, не разбирая куда. Федька рычала и колотила мохнатые морды, ноги, тела, визжал Шафран, вертелся в пыли, спутавшись с терзающим его псом, и Федька не сразу изловчилась разобрать их между собой, чтобы огреть зверя суком. Тот обмяк, Шафран, не переставая выть и хрипеть, подмял под себя полудохлого уже пса.

Стая отхлынула. Большая собака пала под ноги Федьке, пустое брюхо вздымалось, а морда, залитая тёмным и оскаленная, безжизненно закинулась. Ещё один пёс кружил, прихрамывая. Третьего давил под собой Шафран. Истошно лаяли, взявши людей в кольцо, остальные — оглушительный, одуряющий лай их терзал и слух, и душу.

— Сука... мразь... порвала, искусала... — полным слёз голосом завывал Шафран, кафтан его висел клочьями. Задавленный, безжизненный пёс подёргивался.

— Достань нож, у тебя нож, — сказала Федька, отступая на шаг, как только Шафран на неё глянул. Она боялась Шафрана и боялась себя, чувствуя такую дикую дрожь, что могла бы разнести суком ещё не один череп.

Шафран подвинулся и страшно охнул. Не в силах подняться без поддержки — какой там к чёрту нож! — он потянулся за помощью. Она отступила ещё на шаг, на новые полшажочка, которые разделили их, давая возможность опомниться. Она дрожала в каком-то беспамятном ознобе и всё же знала, чего хочет, и владела собой:

— Шафран, я уйду.

— Феденька, родной, — хрипел и тянулся он, извиваясь. — Выведи меня, Федя, отсюдова. Всџ, всџ... что тебе нужно? Деньги хочешь? На! На! — дрожащей рукой принялся он искать мошну.

— Елчигины, Шафран.

— Феденька... Как бог свят... — осенил себя двуперстным знамением. — Федя, я тебе человека выдам, что Елчигиным кожу подбросил. Бахмат. Бахмат его зовут. Вот как бог свят — Бахмат! — и он истово, со страстью перекрестился. — Не видать мне вечного спасения — Бахмат!

— А Бахмата того и след простыл? — возразила Федька, оглядываясь на собак. Осатанелый лай их мешал понимать Шафрана, который, мучаясь болью, перемежая слова стонами, становился не вразумителен. Но главное она ухватила.

— Бахмат! — воскликнул Шафран в неосторожном порыве встать и со стоном припал на ногу. — Федя, мы рассчитаемся, мы рассчитались: ты меня обидел и ты меня спас! Ох, как ты меня обидел, Федя, и как ты меня спас! Ох, как ты меня спас! — раскачивался он голосом, не понимая, чего несёт. — О-о! Я отведу... я покажу. Покажу, где Бахмат. Ты сам... о-о! Сам всё увидишь. Сейчас же... Сейчас, Федя. Этой ночью. Ты убедишься. Ты меня спас. Плевать на Елчигиных. Плевать на Бахмата. Пусть расхлёбывает. Я, Федя, в стороне. Дай руку...

Федька заколебалась, почти убеждённая. Невозможно было представить, чтобы он лгал, — со слезами в голосе, с истовой, пронизанной страхом и болью страстью. Она поверила. И если не хотела признать это сразу, то потому, что боялась не только собак, но и Шафрана.

На трёх ногах, кое-как приладившись, они попробовали двинуться, но хоть и сухонек был Шафран, не по чину мал, ноша заставляла Федьку напрягаться. Она не пускала судорожно гуляющую его руку на грудь, а он, неловко прилаживаясь, душил — едва хватало дыхания. И никак нельзя было упускать из виду собак. Не до разговоров стало. Шафран понимал положение, старался Федьку не перетруждать и, затравленно озираясь, ковылял, сколько мог, сам.

Сопровождая медленное отступление людей, стронулась собачья стая. Временами отчаянный пёс наскакивал, пытаясь полоснуть зубами ногу, приходилось останавливаться, и рычать в два голоса, размахивая корягой и ножом. Они выигрывали несколько шагов, и опять нужно было отбиваться, не имея способа ни достать псов, ни продвигаться дальше без опасения, что подлые твари накинутся все разом.

Отвлекаясь от изнурительной борьбы с собаками, Федька замечала, что месяц стоит высоко, а они всё отступали, отступали, потеряв счёт времени. Там и здесь над косогорами различались тёмные крыши и ограды. С несмолкающим лаем псы карабкались по кручам, проскальзывали песчаными россыпями, лезли в топи, забегали вперёд, наскакивали сзади.

Ложбина между тем раздавалась вширь, кручи сглаживались, а постройки, заборы отступали. Впереди открылось болото, а вправо блеснула чешуя реки.

Псы начали отставать, провожая людей гавканьем. А потом повернули один, другой и все разом помчались назад, как сорвались.

— На падаль потянуло. Покалеченных да побитых жрать, — заметил Шафран, отдуваясь. — Возвратились на мертвечину.

Похоже, Шафран только теперь, когда опасность миновала, почувствовал по-настоящему разгоревшуюся в ноге боль, он не мог коснуться земли без причитаний, при каждом шаге корчился, испуская стоны и жмурясь. Продвигались невыносимо медленно.

Миновав горелые и разваленные до основания стены острога, вышли на луг, покрытый короткой вытоптанной травой. Место, по уверениям Шафрана, было ему знакомо.

— Видишь, торговые бани, — просипел он, показывая куда-то в сторону реки.

Тропинка повела назад и вверх к слободе, и прошла ещё добрая доля часа, пока со многими остановками они выбрались на вымершую улицу посада.

— Ну что, Шафран, где Бахмат? — спросила Федька, восстанавливая сбитое дыхание. Шафран опирался на плечо и тоже сипел, не закрывая рта, к тому же он то и дело морщился, пронизанный стреляющими болями.

— Погоди... — говорил он, прерываясь, — погоди... Не пожалеешь? Не пожалеешь, как Бахмата покажу? Поймал медведя, а он тебя не пущает?

Определённо можно было запутаться, за чем дело стало и к чему идёт. Но Федька с тоскливым ощущением недостоверности, недействительности той уродливой борьбы, которую она затеяла, только то понимала, что отступать некуда. Раз уж ввязалась.

— Так ведь медведь ручной, Шафран, под твою дудку пляшет, — возразила она по возможности бесстрастно.

— Косолапого танцевать заставить — большое терпение нужно. И как же я тебе ручного мишку отдам... даром? — говорил он между вздохами. — Чудной ты, Феденька, человек... несуразный. Умненький, а такой бестолковый. Кто же тебе даром своё отдаст? Да сам же на плаху под топор ляжет кто?

— Шафран, — сказала Федька, испытывая сильнейшее побуждение швырнуть обезножившего противника наземь. Сердце больно колотилось ощущением беды. — Шафран, — повторила она, не зная, то ли избить его первым попавшимся дрыном — от бессилия, то ли в слёзы удариться — от злобы. — Ты ведь Христом богом поклялся, что отступишься от Елчигиных.

— А я от них отступился, — сказал он неожиданно миролюбиво. Во внезапной, какой-то бескостной изменчивости его чудилось особенное, изощрённое издевательство. — Бахмата назвал. Слово не воробей. Поймал ты меня на слове, Федя. Ладно... Бога-то я помню... Покажу двор. Бахмата двор покажу. А дальше как знаешь. Меня в это дело не путай. Пошли.

Больше они не разговаривали, только кряхтели, дышали сквозь зубы, да Шафран сдавленно матерился, когда попадал на больную ногу.

Давно угомонился посад, догорели огни, припало и ушло в землю пожарное зарево. Подевались куда-то люди, словно их никогда не было, и только далёкий, бог знает где пребывающий лай нарушал подлунный покой. Куда идут, где идут, Федька не понимала. На перекрёстках и росстанях Шафран направлял её односложными указаниями, они перелазили через кобылины, шумно спотыкались и переругивались, никого, однако, окрест не пробуждая. И в конце концов выбрались на оголённое пространство перед городовой стеной, хотя от города как будто бы удалялись. Ничего нельзя было понять. Месяц стоял не с того боку.

Федька робела в невнятице тёмных улиц, но и, выбравшись на открытое пространство, не почувствовала облегчения — темнота таила угрозу, лунная пустота лишала надежды скрыться. К тому же Федька не могла освободиться от чужой руки, измученная так, что и ради спасения жизни, кажется, не нашла бы сил побежать. Правда, и Шафран едва ли способен был шевельнуть рукой, чтобы вытащить нож. Он цеплялся за тонкую Федькину шею, всю уж покрытую, наверное, синяками.

— Дай, сынок, осмотреться. Куда это нас занесло?

Между крайними дворами слободы и городской стеной полоса незастроенной земли саженей на десять. Каменистое ложе пустыря тянулось в тускло-серебряную мглу, и так же нечётко пропадала в дали гряда стены под тесовой крышей. Там, где озирались Шафран и Федька, подступали глухие бока клетей, заборы; редко выбьется над оградой непричёсанная верхушка яблони.

— Бахмата нам сегодня уж не видать, — бормотал Шафран. — Промахнулся я, Феденька, виноват. Так что пойдём, побредём мы с тобой, сиротинушки, аки калики перехожие.

— Это что? Где мы? — спросила Федька, не чувствуя расположения ни угрожать, ни спорить.

— Павшинская слобода это, Федя.

— А город?

— Город там, — он показал за спину. — Здесь посад к полю подходит, так покрепче стену поставили. Рубленную. Пойдём мы теперь вдоль стеночки. А там уж скоро острожек будет стоячий, с рубленной стеной смыкается. И у Преображенских ворот повернём, — неопределённо повёл рукой. — Сколько той ночи осталось. Переночуешь у меня, Федя. Не уйдёт Бахмат. Не уйдёт. Потерпи, мой свет, потерпи. — Шафран оживился и стал разговорчив, как только выяснилось, что Бахматов двор не найти.

Федька вздохнула, принимая плечом тяжесть, и поковыляли.

— Ах, Феденька, что же? Ты для меня слишком хорош? — бессмысленно бубнил Шафран.

От суесловной болтовни его путалось в голове, Федька не откликалась, и больная, и озлобленная, и подавленная. И вдобавок ко всему она вынуждена была тащить на себе это разглагольствующее вперемежку со стонами недоразумение.

— А я? А я что? Выходит, я для тебя... я для тебя что? Я для тебя слишком... плохой? Сядем, — остановился он вдруг, — нога горит. — Присядем, дружок, к стеночке. Куда уж теперь спешить.

У стены Шафран со стоном опустился наземь, а Федька осталась стоять, бессильно привалившись плечом к сухому, потрескавшемуся вдоль бревну. Мощное, набитое изнутри камнями и землёй бревенчатое тело стены разлеглось грузно и сонно. Венцов пятнадцать уходило оно в вышину под выступающую над головой застреху кровли, а в стороны огромные сосновые стволы, равномерно членённые торцами перерубов, тянулись, как опрокинутая дорога.

Неподвижно застряла среди звёзд луна.

В обморочном недействительном мире, где не было ничего определённого, кроме затаившей свой путь луны, шебуршился один Шафран. Не отдышавшись толком, он потянулся к Федьке, чтобы вставать, но она не подала руку. Тогда Шафран поднялся, перехватывая округлости и щели стены. Серое, измазанное грязью и тенью лицо его на мгновение открылось, и он отвернулся, несколько раз пристукнул бревно кулаком — дерево вбирало звук без остатка.

— Терновский бор. Вывозили. Пять вершков, — произнёс он бессвязно, но неожиданно громко, словно пытаясь вспугнуть тишину ночи, в которой глохло всё скромное, робкое, вроде шелеста листвы. — Пять вершков в отрубе. Терентьев горододел. — Снова ударил, как будто надеясь ещё на эхо, и прислушался. — Две тысячи пятьсот рублей. Терентьев подряжался. — И ещё постучал кулаком. — Не уложились они в смету — двести плотников. Не уложились. Не хватило денег. Хо-ороший был лес кондовый! — дико прокричал он, словно с ума сбредив.

— Чего орёшь? — испугалась Федька.

— Нога болит, проклятая, — исказившись лицом, сказал он. — Хоть криком кричи, хоть в голос вой, не могу, Феденька, не могу, сил моих нету, пропади оно всё пропадом, так бы и удушил к бесу... всё это... ой, Федя, куда там!.. Чё-ёрт!

Речь его становилась всё поспешнее, съеденные лихорадкой слова теряли смысл, сыпалась шелуха — пустая оболочка звуков и слов. Глаза, как мутная слюда, открылись Федьке. Он потянулся:

— Идём, Феденька. Пошли. Ножками-ножками, ручками...

Навалившись на Федьку — в который раз подвела нога, — нащупал тонкую её шею и стал душить.

Мгновение она не понимала, что убивает.

Собачьей пастью оскалился убийца, стиснулось горло.

Мгновение оставалось у Федьки сообразить, что происходит, и напрячь силы — без дыхания. Она двинула коленом, рванулась, пытаясь перехватить руки, ударила...

Чёрный туман обнял её, Федька ударилась о стену, а Шафран провалился куда-то вниз. Очутившись на земле, он рванулся перехватить Федьку за колено.

— Бахмат! — вскричал он пронзительно. — Сюда, Бахмат! Ба-ахмат! А-а-а!

Федька пнула его ногой, без размаха, как получилось, — мешали длинные полы ферязи, путались рукава, пнула ещё, ударила — он не выпустил, вцепившись клещом, она колотила его обеими руками, потеряв и страх, и брезгливость, ничего не осталось, кроме бешеной злобы, и когда могла бы ударить так, чтоб убить, — убила бы. Он орал, визжал, надрываясь, — не хватало сил и кричать, и бороться одновременно. И Федька, понимая уже, что не справится, не в силах она прибить его так, чтобы выпустил, рванулась прочь и потащила его за собой грузным мешком, рванула на шаг, на полшага. И опять спасла её больная нога Шафрана, распухшая, бесполезная нога подвернулась до нестерпимой боли — ахнул.

Федька вырвалась, отскочила в сторону и тяжело, безумно дышала вместо того, чтобы бежать. Она как будто не понимала, всё равно не понимала, что произошло, и испытывала потребность опамятоваться, сообразить, где она очутилась и зачем.

Шафран верещал, барахтаясь на земле, — ненависть, страх и злоба — он толок конечностями, взбивая пыль. Так орал, что должен был пробудить не только Бахмата, где бы такой человек ни засел, но и половину посада вместе с ним.

Федька судорожно озиралась — чудился топот со всех сторон. Она помчалась вдруг вдоль стены, отбрасывая мотающиеся рукава за спину, и тут же резко остановилась, повернула обратно и, затравленно оглянувшись, под режущий визг и вопли Шафрана кинулась в провал переулка. На бегу она выставила руки, ожидая, что треснется лоб в лоб о выскочившего навстречу Бахмата. Но беспрепятственно пролетела до перекрёстка, вильнула в сторону и через десяток-другой слившихся с ударами сердца, топотом ног мгновений хлопнулась о преграду. Забор и тупик.

Федька упала среди густой травы. Сердце колотилось так, что, казалось, подрагивает, отторгает её земля, тогда как, напротив, — это Федька наперекор сердцу вжималась в землю.

И потом, когда сердце унялось, она лежала, не пытаясь подняться.

Смолк и Шафран.

Она начала понимать, что тихо.

Бесшумно подвинулась и села на корточки. Стучало в висках. Где-то рядом, во дворе за оградой, тяжело вздохнула корова, переступила, чавкая навозом. Пропадающе далеко тявкали собаки.

Загрузка...