Глава тридцать шестая

В которой объясняется значение слова «приставить»

огда Федька проснулась и увидела распалённые солнцем щели ставен, то не сразу смогла сообразить, который теперь час. Прохор ушёл на рассвете. Середина утра.

Поразмыслив, она стала собираться в приказ. Руда, верно, уж извлечён из тюрьмы и поставлен перед судьями. Следовало бы объясниться с Патрикеевым. Возбуждение прошедшей ночи опять захватывало Федьку, дожёвывая на ходу ломоть хлеба, она заперла калитку и — несомненно — спрятала ключ.

И только добравшись до Фроловских ворот, обнаружила неудобную железяку на ладони.

В нездоровых раздумьях Федька стояла, вперивши взор в предмет своих внутренних разногласий, и тут окружили её стрельцы. Зыркнув по сторонам, Федька к безмерному удивлению обнаружила себя под стражей.

Пристав, печальный, больной человек лет пятидесяти, — Федька его признала: Еремей Болховитин из детей боярских, буднично объявил, что велено доставить Фёдора Посольского в съезжую избу ни малого часа не медля. «Воевода гневается, — добавил он, — почему-то понизив голос».

— Я туда иду, в съезжую, — возразила Федька.

— Приказано препроводить, — настаивал на своём понимании событий пристав. О страже он не поминал, но стрельцы дело знали — стали с боков. Неопределённое выражение «препроводить» можно было толковать как угодно, после первого неприятно кольнувшего её удивления мелькнула надежда.

— Я всё равно туда иду, — упорствовала Федька.

В ответ послышалось нехорошо звучащее уточнение:

— Фёдор Иванов сын... Малыгин прозвище Посольский?

— Ну, — сказала Федька, с некоторым облегчением отметив, что её назвали всё ж таки сыном, а не дочерью — это разом снимало половину опасений. — Ну я...

— Евтюшка к тебе приставил, — закончил пристав.

«Евтюшка», — совсем поразилась Федька. Ключевое слово «приставил» многое объясняло, но ещё больше запутывало. Приставил — значило, что Евтюшка, подав челобитную с обвинением против Федьки Малыгина, получил право доставить ответчика в суд с помощью пристава. Но какого чёрта нужно было Евтюшке от Федьки, этого невозможно было вообразить.

Федька растерянно перекладывала в руках ключ, а пристав, старый седой служака, бдительно на этот ключ посматривал.

— Разумеется, я иду, — сказала Федька по возможности беспечно и сунула железяку в подвешенный к поясу карман.

Поймавши тут взгляд служилого, она обернулась и, едва не вздрогнув, обнаружила в двух шагах Евтюшку, который и не думал прятаться.

Забывшись в миг торжества, он согнулся, от чего откровенно обозначился горб. Блёклые губы залегли настороженной... выжидательной как бы чертой... В неуловимом лице площадного подьячего с этой тонкой до неправдоподобия, уже как бы и не нужной полоской усов над губами, с подбритой едва не до полного исчезновения бородкой — в этом странном лице, где лихорадочно блестящие глаза сочетались с высоким, внушающим уважение лбом, угадывалось не одно только торжество, но и нечто вроде сожаления. Угадывалась даже готовность высказать сожаление вслух и обняться. Не отменяя, впрочем, затеянную уже кляузу.

Обращало внимание, что Евтюшка и вырядился, как на праздник. Под распахнутой однорядкой вишнёвого сукна с серебряными нашивками, с лазоревым ожерельем можно было видеть ещё светлый зипун. Черпая, шитая шёлком шапка с собольей опушкой и шитые же шелками сапоги.

Дорогой в съезжую Федька перебирала свои прегрешения, проступки и преступления. Итог получался неутешительный — где уж там невинность соблюсти! Одна бабка Богданка чего стоит. Правда, Евтюшку никак к Богданке нельзя было приложить, сколько ни ломай голову. Но Федька опасалась по-настоящему только обвинения в колдовстве. Нечистая совесть упорно возвращала её к ведовству, и сжималось сердце. На теле своём несёт Федька следы объявшего её ночью пламени. Это как?

А ещё Подрез. Если этот чего вспомнит, наскучив кандалами... э-э! тут уж не устоять.

Все отшатнутся. Ведьма в мужском обличье — куда уж больше! С негодованием отвернётся Прохор — он честный человек. Дьяк Патрикеев посмотрит мимо — забывчив и стар.

Вешняк остаётся, мальчишка, братик... А этого и так нет.

На торгу крепко сложенная поленница, а на ней избушка, вспомнила Федька. Чуть побольше собачьей конуры избушка... А если он... тот... если заробеет в последний миг, если упрётся? Как его туда всунут?.. В такую маленькую избушку.

Чёрт, выбросить всё из головы. Хватает у неё и собственных забот, чтобы забивать себе голову всякой дурью.

Как они её обличат? Нет у неё ни корешков, ни трав, ни отреченных книг. Ни в чём её нельзя уличить, только в разуме. И значит, будет она сопротивляться. Истинный крест, не даст себя живьём жечь и ломать клещами рёбра. Убежит. Из-под всех замков уйдёт, не найдут они запоров, чтобы удержать Федьку.

Когда назовут её ведьмой — ведьмой она и обернётся.

Истинный крест, это вам не Родька-колдун!

Федька шагала яростно, пристав не поспевал, Евтюшка где-то сзади пыхтел, ковылял, но не просил пощады — никто не пытался её придерживать. Всё к тому, что в съезжую они и летят.

Возле приказа голос воеводы слышен был уже у крыльца — он буйствовал. Оконницы вынуты, далеко разносится крик и брань. И можно было уловить общий смысл: упрёк, когда голос взлетал, угроза — когда падал, обращаясь рыком.

Побросав работу, подьячие повернулись в сторону воеводской комнаты. Из-за прикрытой двери доносились не только брань, но и хлопки твёрдого по мягкому, частый топот, будто туда, к судьям, наведались бесноватые.

Внезапно дверь распахнулась с треском, вывалился человек в красном кафтане, сам красный, с багровой ссадиной через бровь и щёку, на боку его громыхала сабля. Служилый в красном кафтане пытался уклониться от настигающей его палки, и потому вышел у него нелепо огромный, скользящий шаг — едва не растянулся. В этот миг и достал его князь Василий — палкой перешиб пальцы на взметнувшейся вверх руке. Пляшущим прыжком беглец попал затем в расщелину между скамьями и вспрыгнул на лавку, лягнув попутно приказного, на стол, громыхнув каблуками, сбил горшок с перьями — князь Василий, изрыгая брань, вытянул его палкой по голени. Красный кафтан пробежал стол и прыгнул к выходу, толпившиеся здесь стрельцы раздались, он прянул на крыльцо и оттуда выкрикнул:

— В сраку!

Слышался затихающий топот — сбегал по ступенькам.

На этом князь Василий прекратил погоню: хоть и сделал попытку вскарабкаться на стол — не хватило прыти. Да и то сказать: чернила разлиты, подьячие грабастают бумаги спасти хоть что-то. Воевода плюнул.

— Блядун! Вор! Страдник! — прокричал он, обращаясь к одверью, что вело на крытое крыльцо.

У входа в судейскую комнату всё это время ожидал чего-то не старый мужик с перевязанной головой — на полотне проступала кровь. К мужику жались две женщины, одна пожилая, а другая молоденькая, востроглазая да худенькая, девка, судя по тому, что распущенные волосы её стягивала одна только лента. Несмотря на испуг, молоденькая зорко наблюдала погром, каждый вопль, удар, бранный выкрик впитывала в себе с каким-то страстным любопытством. Одетая в длинную синюю рубаху, она придерживала разодранный едва не до колена подол.

— Мишка Спыльной гусей перерезал, — сказал раненый мужик, показав на крыльцо, куда скрылся служилый в красном кафтане. — Как я его унимать стал, да говорю, дескать...

— Подотрись своими гусями! — взрычал воевода, замахнувшись палкой. Пушечно бабахнула за ним дверь.

Подьячие посмеивались, собирали перья на столе и под столом. Только Жила Булгак смотрел удручённо: поёрзав пятерней в седых космах, отчего остались там грязные разводы, он поднял за краешек исписанный и залитый чернилами лист. С бумаги капало.

— А чего ради, скажи пожалуйста, торопился? — проговорил он всем на потеху. — Меньше написал — меньше переписывать.

— Пошли, Жила, в кабак, — утешил его Иван Зверев, — водочки выпьем.

— Мишка-то Спыльной мой сотник, гусей порезал, — обращался перевязанный мужик ко всем, кто согласен был слушать. — Как поставился на двор, денег ни за что не платит. Напился пьян да в клеть к девке. Покажи, Танька.

Приказные, замечавшие унылого мужика не больше, чем какую жужелицу, повернулись тут смотреть.

— Покажи, покажи! — повторил отец, выпихивая девку от стены.

Молодая повела глазами, хитро улыбнулась, от чего на задорном круглом лице её разбежались ямочки, улыбнулась, пожалуй, развязно, а потом, словно опомнившись, покраснела и краснеть начала неудержимо.

И Полукарпик, полный далеко идущих замыслов юноша, что глядел на девку жадными и жалкими глазами, тоже порозовел.

Молодая медленно развела руки — под разорванным швом белела нога.

— Во, — пояснила она неожиданно густым голосом, — как сильничать лез, что сделал. Двадцать алтын рубахе.

— Зачинить-то не штука, — вставила для чего-то пожилая.

Приказные рыскали глазами, обшаривая всё, что поддавалось исследованию, но, кажется, испытывали некоторое разочарование.

— Отвернись только, под подол руку запустит, — сказал отец. — Испортит мне девку Мишка Спыльной! Пьян напьётся и под подол лезет.

Молодая смутилась уже непритворно. А Полукарпик привстал, он надеялся, ещё чего-нибудь покажут.

— Сколько я должен Мишку терпеть, где срок? — возмущался мужик. Пострадавший, из стрельцов, был тоже при сабле, как сотник его Мишка Спыльной, но вид имел отнюдь не воинственный — обиженный.

— А на меня ночью лез! — заявила старуха. — Скажи! — Мужик отмахнулся. — Нет, скажи, на меня лез! — старуха настаивала. В грубом лице её сказывалось раздражение. — Я ему говорю: ты ж пощупай сначала, на кого взобрался, ты ж пощупай, срамник, на кого лезешь! А он: что мне щупать, ты не курица, мне из тебя не суп варить!

Сдавленный хохот — здесь помнили воеводу — приглушил последние слова.

— Э, бабушка, грех! — гоготали мужики. — Ишь пощупай её! Мало тебя щупали!

Разговор необычайно возмущал Федьку — кровь в ней возмущалась. Непонятное любопытство заставляло её посматривать на Таньку, невзрачную, но ерепенистую, похоже, девчонку с детской, едва приметной грудью. Молодая возмущала Федьку своим распутством — каким-то трудно определимым, девственным что ли, не сознающим себя распутством, которое угадывалось в быстром шарящем взгляде, в странных, беглых ухмылках; и однако вот, вопреки острому, на грани досады возмущению, испытывала Федька нелепую ревность. Словно завидовала она той беззаботной простоте, с какой относилась Танька к своему срамному приключению.

Мужики смеялись, награждая Таньку проницательными взглядами, а девка защищалась от них смущением. Мужики мысленно задирали ей платье, не особенно осуждая, по видимости, Мишку Спыльного, а она мысленно позволяла им это делать. Мужики продолжали хихикать совсем как будто бы уж беспредметно, а Танька и хихикать забыла. Распалённая пыльным и жарким воздухом съезжей, она подняла взгляд, перебирая мужчин. Взгляд её задержался на Федьке.

Федька отвернулась — обозначились напряжённые челюсти, раздувались ноздри. Она презирала девку и злилась.

Федька привыкла к мужскому обществу. Без заминки, одобрительно, хотя и застыло улыбаясь, выслушивала она блудливые, часто грязные бывальщины и побасёнки. Она знала подробности постельных отношений мужчин и женщин, знала об отношениях на сеновале, в огороде, в лесу, в навозном хлеву, на мешках, в поле, на борозде — везде, где эти существа сходились между собой, но при всей своей чрезмерной, тягостной даже осведомлённости Федька терялась, не зная, чему верить. Она подозревала, что обширный кругозор не избавляет её от невежества, что-то самое главное она упустила. Что-то как будто бы выпадало в развязных байках мужиков, на которых основывалось её образование. Но так или иначе, в мужском платье была Федька неуязвима для любых разговоров. Неуязвимость порой томительно её нудила — ни один парень не схватил Федьку за руку, чтобы придержать даже в шутку, не сидела она ни у кого на коленях и терялась в предположениях, что же в действительности значат любовные подночевки неженатых хлопцев и девушек, которые никого в целом свете, кроме Федьки, не удивляли. Перегруженная подробностями, она не знала поцелуя.

— Клеть почитай всю вычистил, — жаловался между тем перевязанный стрелец.

Федькин пристав Еремей Болховитин, человек основательный и не заинтересованный потому в подробностях, стоял у двери в комнату судей, подгадывая случай войти, и не решался. Показательное буйство воеводы запало ему на ум. Пристав имел указание доставить Федьку Посольского тотчас и наспех, а благоразумие, житейская мудрость подсказывали ему не соваться под руку, вопреки самым несомненным и недвусмысленным указаниям. Пристав сокрушённо вздыхал, оглядывался на Евтюшку и на Федьку, словно бы спрашивая у них совета.

А Федьке благоразумие ничего не подсказывало, кровь в ней возмущалась и говорила обида. Обидно ей было стоять под стражей на виду у своих товарищей подьячих. Федька отстранила от двери пристава и, не спросясь, вошла.

Судьи и дьяк, все были налицо: князь Василий, Константин Бунаков, Иван Патрикеев. И Сенька Куприянов в сторонке на лавке, имея при себе бумагу и чернила, перо в руках и два других за ушами. Федька поклонилась, обменялась быстрым взглядом с Патрикеевым, дьяк отвернулся — намеренно. Князь Василий смотрел из-под густых косматых бровей — этому скрывать было нечего.

— Вор! — сказал он без большого запала, но с удовлетворением. — Страдник! Негодяй! Блядун! — Хотя ругательства были безличные, никак не соотносились с достоинствами и недостатками Федьки, князь Василий, казалось, каждый раз заново открывал для себя их глубокое и меткое значение. В обрюзгшем тяжёлыми складками лице его с хищно нависшим носом читалось даже и некоторое удивление оттого, что встретилось ему столь представительное собрание недостатков в одном человеке. — Жулик ты, сморчок, ничевушка! — Плюнул на стол и воображаемый след от плевка ожесточённо растёр пальцем.

Федька догадывалась, что там, под большим пальцем воеводы, сгинула в ничтожестве её худосочная сущность.

Убедительно, но мало понятно.

Вслед за тем, ничего не объясняя, призвали Евтюшку Тимофеева сына, площадного подьячего. Воевода и на этого глянул грозно, но от оскорблений удержался. За Евтюшкой проник в комнату пристав. Дверь осталась открытой, и потому в приказных сенях умолкли смешки и разговоры.

Перед судьями на столе лежали бумаги, одну из них воевода потянул к себе и ткнул пальцем:

— Это что?

Следовало отвечать, но Федька не могла разобрать, что это, а воевода, принимая молчание за признак строптивости, повторял, раздражаясь:

— Что это? — в голос кричал, потрясая листком.

Наконец явилась Федьке простая мысль подойти и перенять листок. Так она и сделала к немалому изумлению оробевшего пристава. Протянула руку, князь Василий остановился, несколько оторопев... и послушно отдал бумагу.

На оборотной стороне какого-то черновика написано было вот что:

«И по его, Владимирову, извету посажен я, холоп твой, в Ряжеске в тюрьму. И живот свой мучаю, сижу я, холоп твой, в тюрьме другой год, со всякой тюремной нужды погибаю и помираю голодной смертью, и женишка моя с детишками волочатся меж двор и помирают голодной смертью. И о том воевода и стольник князь Василий Осипович к тебе, государю, к Москве писал, а твоего государева указа и по ся места нет. А я, холоп твой, грехом своим одержим чёрным недугом. Милосердный государь, пожалуй меня, холопа твоего, бедного и беспомощного, для своего царского многолетнего здоровья, вели, государь, в той моей страдничьей вине свой царский указ учинить, чтобы мне, сидя в тюрьме, от всякой тюремной нужды вконец не погибнуть и голодной смертью не умереть».

— Это я писал, — вспомнила Федька. Кивнула на дьяка, и тот сумрачным кивком подтвердил. — Как в Ряжеск прибыл, Иван Борисович велел показать почерк.

Тут сразу Федька сообразила, что с почерком тогда и получилась промашка: забывшись, она подделала чужую руку.

— И ты, значит, — сказал воевода при полном молчании в комнате, — показал?

Дьяк был мрачен, строг, он тоже придавал происходящему какое-то особенное значение. И вообще держался так, будто всем своим видом отрекался от участия в расследовании.

— Скрывать не стану и нечего, — повторила Федька не совсем твёрдо. Она растерялась. И оттого, что дьяк упорно отводил глаза, тревожно ходило сердце.

Федька готова была оправдываться — никто ни о чём не спрашивал. Выслали вон. Евтюшка прикрыл за ней дверь, но и он не долго задержался, вышел. Последним остался пристав, этот покинул судей озабоченно: придерживая саблю, рысцой проскочил на крыльцо и скрылся.

Приказные поглядывали многозначительно и, кажется, исподтишка ухмылялись. Они, пожалуй, могли бы кое-что разъяснить, но Федька не стала разговаривать и пристроилась возле своего сундука ждать.

Из всей подьяческой братии участие проявлял один Полукарпик — он начал мало-помалу передвигаться поближе. Незаметно, по нескольку вершков кряду скользил по скамье. И поскольку после каждой подвижки он считал необходимым поглазеть по сторонам, обозревая и потолок, чтобы скрыть таким образом истинное направление своих перемещений, немало ушло времени прежде, чем он приложил к Федькиному уху горячий и влажный рот. И тут после стольких предосторожностей сообщил похотливым шёпотом некоторые соображения о Танькиных статях и свойствах, разодранное платье девчонки обшаривал он в это время обминающим взглядом.

— Заткнись, — оборвала его Федька.

Полукарпик так искренне удивился, что пришлось для большего вразумления повторить.

Помешкав, Полукарпик обиделся. Не изменяя своей осмотрительности, он начал обратное движение и по мере того, как удался всё дальше, обижался всё основательнее. Федька, похоже, потеряла друга.

Больше никто не делал попытки с ней сблизиться. Таньку увёл отец. Толпились челобитчики. Евтюшка сторожил у выхода, не решаясь присаживаться. Стрельцы, пристроившись на краешке скамьи, перекатывали кости.

Пристав вернулся с людьми. Их было четверо, и они приветствовали Евтюшку как знакомого.. Из нескольких замечаний Федька догадалась, что это площадные подьячие во главе со старостой, об этом же свидетельствовали и замаранные чернилами пальцы. Двоих Федька помнила в лицо.

Площадных призвали как независимых знатоков, от них ожидали заключения: одной рукой исполнены челобитная и переписанный из неё отрывок или нет. Сенька Куприянов вёл сыскное дело — ещё площадные подьячие разглядывали перед воеводским столом предложенные им образцы, а Сенька поодаль на лавке уже скрипел пером.

Если всерьёз отбиваться, Федька должна была бы заявить возражение: площадные подьячие все истцовы приятели и сослуживцы, доверять им нельзя. Вот кабы только знать, в чём именно нельзя доверять. Возня с переписанным из старой челобитной отрывком выглядела зловещей бессмыслицей.

— Одна рука, — высказался первый из площадных, хилый молодой парень в прыщах, и стал выбираться из гурьбы. Сенька Куприянов поманил его, чтобы уточнить имя.

— Богданкина рука, его, — подтвердил второй, простоватый и добродушный с виду — нос картошка и борода, немолодой дядька. — Оба письма Богдана рука Гулякова.

Богдан был тот подьячий, который исполнил челобитную, выданную Федьке для образца.

Не выразил своего мнения пока только староста — седеющий человек с брюшком; на расплывшемся лице его маленький пухлый рот жёстко сложен, увеличенные очками глаза глядели цепко и умно. Староста провёл рукой по залысине, разглаживая редкие пряди, потом, не отрывая взгляда от рукописи, снял очки и свернул их на складной переносице так, что круглые стёкла сошлись выпуклыми сторонами наружу. Этот необычный прибор он поднёс к бумаге, а сам отстранился.

Даже Федька не сразу сообразила, что это такое он выдумал. Судьи привстали, народ, что был в комнате, подался к столу, и Федька, следуя общему движению, подошла.

Буквы под стёклами чудесным образом разрослись: искривляясь своими охвостьями, под сердцевиной стекла они стали необыкновенно чёткими. Народ напирал, заглядывал старосте через плечо.

— Ну-ка дай! — не выдержал воевода и властной рукой отобрал игрушку. Недоверчиво повертев, он направил её на тот же лист. И хоть показывал он при этом непроницаемым видом, что чрезмерно восхищаться не склонен, хитроумие старосты, которого князь Василий по простоте душевной посчитал изобретателем стеклянной штуковины, произвело на него впечатление. Тишком перевёл стекло на скатерть, рассматривая переплетение нитей, потом под прибором ненароком оказался перстень на левой руке, воевода, как можно было понять, несколько удивился грубой работой золотых дел мастера. Прибор же двинулся дальше по рукаву и дрогнул над непоседливой мухой... Сделав над собой усилие, князь Василий преодолел соблазн гоняться за мухой по столу, вернул стекляшки старосте и заключил свои исследования, сухо заметив:

— Ну-ну.

Как бы там ни было, веское слово воеводы не заключало в себе порицания.

А староста вежливо осклабился, после чего вернулся к бумагам.

— Похоже, одна рука, — сказал он негромко, размышляя. — Очень похоже... очень.

— Это я писал, — предупредила Федька.

Староста вскинул глаза:

— Оба раза?

— Нет, только выписку.

— Поразительно, — пробормотал он, уставившись на Федьку с таким же сдержанным, затаённым изумлением, с каким воевода разглядывал под стеклом муху.

— Что мне писать в дело? — недовольно спросил Сенька Куприянов.

— Пиши, — запнувшись, объявил затем староста твёрдо: — Пиши: староста торговой площади подьячих Макар Мошков, посмотрев подлинную челобитную и список с неё, и письмо и с письмом складывая, сказал, что подлинная челобитная со списком не одна рука. И к той своей сказке староста площадных подьячих Макар Мошков руку приложил.

— Ты же говорил похоже, — возразил воевода.

— Похоже, да не то.

— Ничего это не меняет, — торопливо вставил Евтюшка, о котором Федька едва не забыла. — Все считают, рука одна.

Макар Мошков, староста, в лице не изменился и на Евтюшку не глянул.

— Что скрывать, я писал, что тут скрывать, я не скрываю, — довольно-таки беспомощно повторяла Федька.

Воевода задумался. Все отошли от стола, сумятица кончилась, никто не решился бы теперь вставить слово без крайней на то нужды.

— Можно так сказать, — спросил воевода у старосты, — что рука хоть и разная, но человек, который список писал, подписывался под чужую руку нарочно?

— Именно так, — без колебаний согласился Макар, — не всякий заметит разницу. Да никто, считай, и не заметит.

— Запиши, — кивнул воевода Сеньке Куприянову.

Площадные подьячие стали подвигаться к Сеньке, чтоб расписаться в показаниях.

— Я хочу пояснить, — негромко заметил дьяк. Ссутулившись узкими плечами, он наклонился к столу и, ни к кому в особенности не обращаясь, помолчав сколько требовалось, чтобы убедиться, что все уяснили его намерение и слушают, продолжал: — Когда Фёдор Малыгин, посольский подьячий, по государеву указу за приписью дьяка Мины Грязева и по письму печатника и думного дьяка Фёдора Фёдоровича Лихачёва прибыл в Ряжеск, то я всё же для испытания велел ему что-нибудь переписать. — Площадные все, кто возле Сеньки, кто, не добравшись до него, посреди комнаты, остановились слушать. — И Фёдор Малыгин показал вполне удовлетворительный образец посольского почерка.

«Как же! Удовлетворительный!» — не преминула отметить про себя Федька. Вряд ли это было точное слово: «удовлетворительный».

— Вполне удовлетворительный образец, — упрямо повторил дьяк. — Не понравилась мне только привычка подьячего мельчить письмо. По этой, вышесказанной причине я и предложил Фёдору воспроизвести э... вполне удовлетворительный образец крупного ясного почерка, какой принят в Поместном приказе. Что, собственно, Федька и сделал. Федька Малыгин подписал чужую руку по моему прямому указанию. — Патрикеев помолчал, подумал, но больше ничего не добавил, кивнул Сеньке: — Запиши.

Шумно обдувая с кончика носа мутную каплю, отбрасывая со лба длинные немытые волосы, Сенька Куприянов строчил безостановочно, но не успевал. Федька приметила у него на листе кляксы вперемежку с каплями пота — рослый щекастый Куприянов оделся не по срочной такой работе тяжело: туго подвинутые в сборку рукава толстого суконного кафтана изрядно ему мешали.

Заявление дьяка князь Василий принял с благосклонным вниманием, обернулся к товарищу, положив локоть на стол, и дослушал, не отвлекаясь. Потом указал пальцем Сеньке в лист: запиши! А дьяк уставил перед глазами руки и поскрёбывал заусеницы на ногтях, медлительно проверяя, что получилось. Сделался он мрачнее прежнего.

По прошествии времени князь Василий достал новую бумагу — узкий листок и призвал площадных подьячих. На ходу ещё Макар стал снимать очки, складывать их надвое, но на этот раз площадные не спешили давать заключение. Не то чтобы они нуждались в каком-то особенном, углублённом исследовании, а вот столкнулись с непонятной закавыкой и в затруднении переглядываются — мешали им высказаться некие привходящие соображения. Площадные оставили слово старосте. Тот и объявил совершенно определённо:

— Евтюшкина рука Тимофеева.

Остальные хоть и не отрицали этого, употребляли выражения не столь однозначные и поглядывали вопросительно на Евтюшку, который отвечал им подчёркнутой невозмутимостью.

— Я показал в своей челобитной, — начал он наконец, выступая на середину комнаты, — и готов подтвердить по святой евангельской непорочной заповеди ей же ей, что мёду у кабацкого головы Ивана Панова не брал никакого и нисколько. Обращался он к судьям, но они не отозвались, вступил в разговор вместо того Макар Мошков. Он разложил прибор обратно в очки, нацепил их на нос, и тогда, посмотрев на горбуна сквозь увеличивающие стёкла, сказал:

— Мёду не брал. Положим. А заёмную кабалу писал?

— Не писал, — отвечал Евтюшка, метнувшись взглядом. — Имею подозрение. Подозрение на Федьку Посольского. Руку мою подписал на кабале по недружбе.

Всех успел обежать быстрым взглядом Евтюшка — Федьку пропустил.

— Не писал, ничью руку не подделывал, кабалы никакой не знаю, про мёд и слыхом не слыхивал, — оправившись от неожиданного обвинения, внятно заявила она.

— Ах шалунишка! — любовно погрозил ей Константин Бунаков. Этот следил за ходом розыска с непосредственностью зеваки, которому удалось пристроиться в самом выгодном для наблюдений месте. Товарищ воеводы вертелся, с любопытством заглядывал во все бумаги и переспрашивал очевидности, с удовлетворением кивая. Когда же ответ не так-то легко было предугадать, Бунаков воздерживался от вопросов, способных возмутить равномерное течение дела.

С разумным предложением выступил не судья, а староста площадных подьячих Макар Мошков:

— Так пусть он, — кивнул на горбуна, — напишет то же самое ещё раз со слуха. Мы посмотрим.

Федька сразу сообразила, куда Макар метит: два письма, повторенные слово в слово, да последнее из них на слух, без образца, чтобы подглядывать начертания букв, выявят руку однозначно. Предложение это не сулило Евтюшке ничего хорошего, раз только он вёл нечистую игру. Игру эту, впрочем, Федька не понимала.

Дьяк подал голос в поддержку предложения, и князь Василий по размышлении кивнул — он не держал как будто бы ничьей стороны. Живо пробормотал своё одобрение Бунаков.

Евтюшку посадили на место Сеньки Куприянова, и он, ни словом себя не выдав, взял перо. Читать взялся дьяк, воевода передал ему листок, и тот пробежал сначала глазами, затем суховатым голосом, покашливая, начал:

— Се аз, Евтюшка Истомин сын Тимофеев, Ряжеской торговой площади подьячий, занял есми у кабацкого головы у Ивана Панова сорок пудов мёда...

«Сорок пудов! — поразилась про себя Федька. — Они что тут, все с глузду съехали, рехнулись?»

— ...Сорок пудов мёда, — неспешно повторял Патрикеев для писавшего, — к празднику к Рождеству Христову, да до сроку, до Благовещенья дня. До того сроку мёд без росту, а поляжет мёд по сроке, и мне за мёд дать деньгами, как в людях цена держится. А кабалу писал я, Евтюшка Тимофеев, на себя своею рукой.

Закончив, горбун бегло осмотрел написанное и увиденным удовлетворён не был. Волнение выражалось у Евтюшки в зевоте, он зевал, разевая рот, встряхивал головой и протирал лицо ладонью, как после крепкого сна. Площадные сличали две кабалы, подложив их строка к строке, а горбун зевал.

— Твоя, Евтюшка, рука! — объявил староста. — Побойся бога, Евтюшка, твоя!

— Да как же моя, когда не писал, — возразил горбун устало. — Что же я умом рушиться начал? Памяти отбыл? В забвении ума своего писал что ли? С ума сбредил? Не рехнулся же я вроде... — судорожный зевок поглотил последнее слово.

Князь Василий поморщился, возня эта ему порядком надоела.

— Давайте опять Ивашку Панова! — распорядился он.

Кабацкий голова Иван Панов содержался где-то неподалёку, потому что был представлен незамедлительно. Вошёл Иван Панов в сопровождении пристава.

Площадные удалились гурьбой, и, едва закрылась за последним из них дверь, в сенях раздались громкие голоса — они начали разбирать дело между собой.

— Ну что? — спросил князь Василий. — Подумал?

— Всё как на духу сказал! — истово отвечал кабацкий голова.

Иван Панов оказался лысый мужик с квадратной головой. Всё в нём было больших размеров: огромный лоб, просторная борода; лицо складывалось несколькими крупными чертами: толстый нос, мясистые губы. Маленькие глаза не меняли общего впечатления значительности — глаза окружала глубокая чернота, словно они из омутов глядели.

С достоинством возразив, Иван Панов сложил на груди руки, и взор его оставался твёрд. И только в коленях обнаруживал он неуверенность — бёдра подрагивали, вовлекая кабатчика в чуть приметное колебание. Так, большим кораблём, легонько раскачиваясь могучим кузовом, вошёл Иван Панов в опасные воды повествования. С замечательным самообладанием, лишь изредка возвышая голос, он пересказал по всем статьям содержание заёмной кабалы. Иногда Иван Панов пускался в подробности, но в целом вниманием судей не злоупотреблял, просто, ясно и доходчиво изъяснил дело. Сорок пудов мёда выдал он вот этой своею собственной рукой (показав, какой из двух именно, он незамедлительно скрестил руки по-прежнему), мёд выдавал из личных запасов — ни кабацкие целовальники, ни чумаки не посвящены в сделку.

— А вот и брешешь! — оборвал его князь Василий. — Откуда у тебя, у вора, сорок пудов мёда своих?

— Да уж было, — туманно ответствовал Иван Панов, и взор его описывал над головами судей размашистую кривую.

— А то ты знаешь, сколько на тебя изветов лежит?

Иван Панов сосредоточенно плыл, покачиваясь во враждебных хлябях.

Князь Василий пристукнул по столу. Это, вероятно, следовало понимать как самостоятельный, отдельный вопрос — Иван Панов упорствовал в размеренном колыхании бёдер, тугого живота под расшитой рубашкой, упитанных плеч и совершенно, как угловатый булыжник, голой сверху головы.

— Что же ты государево вино крадёшь бочками, когда у тебя своего мёда сорок пудов? — Князь Василий поднялся, пытался подвинуть из-под себя тяжёлый стул и нетерпеливо отшвырнул его коленом.

— Хочешь ли ты прав и виноват быть повальным обыском, — со своей стороны подступал Евтюшка, — что сорока пудов мёда у меня на дворе не бывало? Как же я его провёз, мёд-то, сорок пудов, что никто не видел?

— А хоть свиньям вылей, хоть в овраг спусти, — удостоил его ответом Иван Панов, — а что взял — верни. По той цене, что в людях держится.

Судебное определение «прав и виноват» значило, если обе стороны соглашались его в том или ином случае принять, что по выяснению условленного обстоятельства и дело целиком должно окончательно решиться. То есть Евтюшка предлагал вот что: если повальный опрос соседей в его околотке показал бы, что никто сорока пудов мёда на дворе у Евтюшки не видел, то Евтюшку следовало оправить, а Ивана Панова обвинить. И наоборот в случае, если бы свидетельство жителей слободы оказалось в пользу Панова. Предложение это кабатчик не принял, обошёл, как опасную узость. Предпочитал он в неустойчивую погоду держаться открытого моря. Корабль его, однако, раскачивался всё опаснее.

Воевода распалялся и бушевал:

— А что ты месяц с целовальниками деньги собирал на себя? Это ты знаешь? — Под «этим» подразумевался, надо думать, кулак, ибо князь Василий чувствительно ткнул кабатчика в нос.

— Враки-то свои попридержи, попридержи! — приговаривал князь Василий, забирая в кулак Иванову бороду. — Попридержи враки-то, — повторял он, заматывая кручёное волосьё, — есть мне, что и без твоих-то врак... есть что рассуждать. Вор! — Воевода дёрнул, Иван Панов содрогнулся от темени до пят. Крепко заскрежетал тут матицей по камням его корабль, затрещал кузов. — Страдник! Тать ночной! — На каждое слово князь Василий драл бороду, а Иван Панов, не сгибаясь, содрогался. — Государев изменник! Сукин ты сын! Блядун!

— Побойся бога, князь Василий Осипович! — промычал сдавленным голосом кабатчик — последнее ругательство задело его за живое.

— А я говорю: блядун! — с недостойной радостью повторил князь Василий, почувствовав, что нащупал уязвимое место. — Блядун!

— По-бо-бо-ба-га... — мычал Иван Панов, моргая синюшными веками.

— В колодках не сиживал, страдник! — драл воевода.

И тут, содрогнувшись особенно мощно, всем кузовом своим, Иван Панов повалился — произошло крушение.

— Виноват! — взревел кабатчик так, что воевода отпрянул. — Виноват я перед государем! — Со стонущим звоном он бухнул коленями на пол — оторопь взяла, застыли все.

Сенька Куприянов распрямился, забытое перо роняло на строку кляксу. Дьяк Иван смотрел пристально, с любопытством холодным и трезвым, как человек, привыкший не тратиться на пустое удивление. Константин Бунаков, играя на лице не устоявшейся улыбкой, оглядывался на товарищей. Князь Василий отступил ещё на шаг, лицо его — распятый в гримасе рот, напряженные крылья бровей — хранило признаки слепого гнева. Во взвинченном состоянии Федька видела всё сразу: кабатчика на коленях и судей в разнообразии их взаимных отношений, разболтанного каким-то лихорадочным торжеством Евтюшку, который не мог уж себя сдерживать.

— Виноват! — стучал коленями Иван Панов, разворачиваясь. — В том во всём виноват я перед великим государем и перед тобой, князь Василий Осипович! Beли казнить!

— Да в чём же ты каешься, дурень? Вина твоя в чём? — суетился захлебывающимся голосом Евтюшка.

Иван Панов, гулко стукнувшись лбом о половицу, приостановился в скрюченном состоянии: а что, не сказал он разве?

— Побереги, болван, лоб, — молвил князь Василий, — вина твоя в чём?

Иван Панов подумал.

— Да и вины, почитай что, нету... — Все в комнате застыли, внимая в противоречивых чувствах. — Разве то за вину считать, что писулька окаянный, проклятый улестил. Он-то и соблазнил — Федька Малыгин, Посольский! Он проклятый! — вскричал Иван Панов в новом приступе раскаяния. — Ты меня погубил! — ткнул он рукой в Федьку и обратил к ней бессмысленный стеклянный взор — глаза в оправе синюшной тени остервенело округлились. — Федька проклятый кабалу писал. Я, говорит, и государеву грамоту подписать не дорого возьму, а уж чтобы площадному этому удружить, тут уж...

— Да вовсе тебя я не знаю! — произнесла Федька для всех спокойно, даже вяло, только не спокойствие это было, а нечто обморочное — всё в ней обмерло.

— Деньги, дескать, пополам, — продолжал токовать кабатчик, ничего не слушая. — Но мне зачем? Я не хотел. Уж так уговаривал Федька этот, так просил. Вот как бог свят, я не хотел. Ладно, говорит, всё, дескать, тебе, что с Евтюшки получишь, а мне не деньги важны, лишь бы мне только зло какое недоброе причинить недругу моему старинному и ненавистному Евтюшке. Сколько злобы-то — не приведи господь!.. И во всём в том я виноват — бес попутал. Взял я у него ту поддельную кабалу. Не погуби, князь Василий Осипович! — Иван Панов положил земной поклон.

— Кто ты такой? Кто ты такой? — беспомощно повторяла Федька. — Я тебя знать не знаю, ведать не ведаю и в глаза не видал.

— Не хорошо, Федя. Вот не ладно ты сейчас сказал, ой худо! — упрекнул Иван Панов, слегка повернув голову. — Государь милостив, вину свою принеси и покайся! Помнишь, ты ещё говорил, что шутка, мол, будет? А вот она какая шутка-то оказалась. Нехорошо, Федя.

— Я уговаривал?

Казалось, кабатчик и просветлел, снявши с души тяжесть, умиротворённый голос его выражал довольство трудной победы над собой. Огорчение доставляло ему только Федькино упрямство, но, видно, склонялся он уж к тому, чтобы предоставить изолгавшегося подьячего его собственной участи.

Дело сделано.

Заметно успокоился и князь Василий — его, воеводским, рвением сомнения разрешились, концы с концами сошлись, осталась необходимая, но мелкая писарская работа, которая не требует уж ни озарений пытливой мысли, ни вмешательства властной руки.

— Чепуха какая! — сказала Федька. — Что же я сумасшедший, эту дурную, безмозглую кабалу писать? Что за сорок пудов мёда? Где они? Что за галиматья?

— А я что ли полоумный эту чушь сочинять? — оскорбился Евтюшка. Глянул нагло, но хватило его только на самое короткое столкновение, глаза отвёл и дальше общался с ответчиком только через судей.

— Товарищи твои, площадные подьячие, признали, что ты кабалу писал!

— Да и ты мог подделать — никто не отрицал. Ты же хвастал, что можешь любую государеву грамоту подделать.

— Кому я хвастал? Кому? Не говорил я такого никому!

— Мне говорил! — сказал Евтюшка со злобной твёрдостью в голосе.

— И мне говорил, — поддержал Иван Панов. Он оставался на коленях, дожидаясь разрешения встать, рассчитывал он, что будет ему знак: уже, мол, всё, пора, вставай.

— Что же ты государева слова не объявил, если я вёл с тобой такие непотребные речи? — с натужной язвительностью вопрошала Федька.

— А думал, спьяну сболтнул. А вон как вышло! Эва, куда зашло! — присвистнул кабатчик.

— Я был пьян?! — потерялась Федька. — Да я с тобой и рядом не сидел!

— Пьян, — хладнокровно подтвердил Иван Панов. — На ногах не держался. Уж мне ли пьяного не узнать? А пьян ты был, Федя, как свинья, — он презрительно сплюнул. И покачал головой, сокрушаясь человеческому падению. И провёл ладонью, оглаживая череп, — словно самого себя успокаивая.

Открыла Федька рот... и закрыла. Всё, поняла она, утопили. В ложке с водой утопили. Бессильное бешенство душило её. Провели. Грубо, откровенно, пошло. Так грубо, так незатейливо, что в самой невероятной, крайней, невозможной простоте обмана заключалось недоступное обыкновенным людям, вроде Федьки, величие. Это надо уметь ещё — утопить в ложке с водой.

Загрузка...