Глава двадцатая

«Больше ничего» как заклинание и философический термин

ольше ничего», — сонно повторила себе Федька, уронив голову на подушку. Но если бы она знала, когда бы обладала она способностью прозревать уже существующее въяве, хотя и за мешкавшее где-то грядущее, она повторила бы эти слова не себе, а Вешняку. Повторила, вскочив с постели, повторила не раз, а двадцать раз, всеми клятвами, именем матери заклиная всё то же: больше ничего!

Увы! «Больше ничего», — сонно бормотала она в подушку, а Вешняк, зоркий и бдительный, уже пустился в странствие, конец которого скрывала, недобро поджавши губы, судьба.

— Больше ничего, больше ничего, — бубнил он себе, затворяя калитку, — и ничего больше, — бормотал он, играя словами, как побрякушками.

Вешняк не смеялся над предупреждением друга. И совсем уж нелепо было бы думать, будто он отвергал предупреждение, поскольку спешил жить, трезво понимая, что «больше ничего» само собой когда-нибудь и придёт безрадостным итогом лет. Так далеко он не загадывал. Вешняк не задумывался над тем, что «больше ничего» смахивает на смерть, он не понимал этого. Да и зачем ему нужно было это понимать, если он всё равно смерти не верил! Так же как не верил в безжизненное, покалеченное «больше ничего», существующее лишь на подаяния сердобольных людей.

Словом, нельзя сказать, что Вешняк пропустил предупреждение мимо ушей. Он его помнил. И даже имел в виду. Со всей возможной в его летах добросовестностью. Другое дело, что он так и не смог уяснить, где кончается жизнь, повседневная толчея с её влекущим многообразием, и начинается то самое вычерченное ледяной рукой «больше ничего».

Оказавшись на улице под весёлый напев «и ничего больше», Вешняк тотчас застрял у кабака, где услышал потрясающие воображение вести. Умненький, смышлёный Вешняк сразу понял, что разговоры о ночном побоище имеют прямое отношение к Фёдору, к его ночным похождениям, а значит, — нельзя исключить — и к тайне куцеря.

Он долго толкался среди непонятно чего уж так возбуждённого, шуточками да прибаутками изъясняющегося народа, а потом, собравшись наконец на поиски куцеря, был остановлен перегородившим все пути и проходы поездом княжны Евдокии.

Сначала в цветном платье, вооружённые батогами, по два в ряд шествовали холопы, их насчитывалось шесть пар. Затем (Вешняк успел перебежать дорогу туда и обратно прежде, чем вершник достал его плетью) следовала повозка об одну лошадь, на лошади, упираясь ногами в оглобли, и сидел как раз тот заносчивый вершник, который орудовал направо и налево плетью. Это был загорелый малый лет шестнадцати в красном кармазиновом кафтане; рукава, туго собранные, но не подвязанные, то и дело съезжали, покрывая пясти, слишком большая шапка скользила, скатываясь на лоб и на затылок, от чего малый испытывал дополнительные затруднения. Он принуждён был одновременно управлять лошадью, подбирать спадающие рукава, исступлёнными телодвижениями возвращать на место шапку и не упускать из виду языческие пляски мальчишек. Кривляясь, мальчишки просили кнута и от кнута же норовили к восторгу улицы увернуться. Когда же кто-то терпел поражение, на щеке его вздувался след от жала плети, удовлетворение получал один вершник — ни радостей, ни забот его никто не разделял. Девицы, которые сидели на ковре в повозке, посконную босоногую мелюзгу, что мельтешила вокруг, предпочитали не замечать. Две девки были русские, рослые, ярко нарумяненные, а две — татарки, в противность русским маленькие чернушки.

За повозкой с девками снова шла лошадь с вершником, убранная лисьими хвостами, за этой другая, без вершника, но тоже увешанная лисицами, и ещё третья — в лисицах же; впряжённые друг за другом гусем на длинных постромках, лошади напрягались, продвигая по разбитым брёвнам мостовой сани.

И там на шкуре белого медведя плыла, вздрагивая вместе с санями, княжна Евдокия Щербатая, одетая в белый, расшитый шелками летник. Плоская голова медведя свешивалась через закраину кузова в пыль, заброшенная туда же плоская лапа с чудовищными когтями бессильно царапала мостовую. Бессознательно, быть может, соревнуясь с медведем, княжна накинула на край кузова широкий рукав летника, отягощённый унизанными жемчугом прошвами. Но как ни просторны были сшитые колоколом рукава, в полотнища которых можно было бы завернуть нескольких озябших младенцев, никаких шелков, иноземных тканей не хватало, чтобы покрыть распростёртую по кузову шкуру. Медведь был всё же очень велик. Царственно велик. Величие его угадывалось и теперь в низменном положении на санях. Однако искательный, бедственный вид медведя достаточно ясно указывал, что могучий зверь отдался княжне в полную её волю. На уютно устроившуюся Евдокию падал отсвет северного великолепия: мягко было под ногами, бело под руками, меховая стойка воротника жарко подпирала раскрасневшиеся щёчки княжны. Распущенные волосы её обнимал узкий золотой венец.

По дереву сани скользили легко и плавно, на земле резано скрежетали полозьями, тогда натягивались в струну постромки, а холопы (целая толпа их замыкала шествие) наваливались на задок и, обдавая воеводскую дочь чесночным духом, пыхтели, подпихивали вперёд княжну, безразличного к их усилиям медведя и все изукрашенные резьбой, расписанные красками сани в целом.

Поезд двигался медленно, с приличной чину княжны степенностью, так что Вешняк легко поспевал за санями, в умопомрачительном восхищении не сводя с них жгучего взора.

Княжна же, напротив, что бы она там на самом деле ни чувствовала, какие бы соблазны ни выставляла ей бесстыдная улица, — княжна не снисходила до того, чтобы глазеть по сторонам, отвечая на взоры разинувших рот мужиков, притихших женщин и обомлевших девок. Не видела она надобности погружаться взором в глубины сапожной лавки или угадывать содержимое чем-то весомым наполненного ушата, который парил над толпой, водружённый на голову разносчика. Не позволяла себе княжна легкомысленной живости, и даже самозабвенная возня двух страстных собачек не занимала её настолько, чтобы отвлечься от усвоенной позы.

И ясное дело, что необыкновенная душевная стойкость, которую Вешняк отмечал в столь юном и цветущем создании, как княжна Евдокия, возбуждала его особый исследовательский интерес. А в скором времени последовали и новые увлекательные события. Сначала послышались двусмысленные смешки, люди стали пробираться вперёд, и наконец Вешняк, взобравшись на забор, распознал среди толпы юродивого.

Сложив на груди руки, Алексей поглядывал в небо. Ни обойти, ни сдвинуть его холопы своей волей не смели, не получая распоряжений, они остановились. Потом остановилась телега с сенными девушками, недолго скользили и сани, довершая путь после того, как стала и переступила опавшие постромки первая лошадь. Все сгрудились. Княжна подвинулась с намерением встать, но опустилась на место, пытаясь что сообразить. Дело застопорилось, и следовало вести себя сообразно обстоятельствам.

Никуда не спешивший юродивый улёгся по малом времени на мостовую, руки подложил под затылок и возвёл свой отсутствующий взор горе.

— Как спится, Алексей? — спросили его наугад.

— Пёс со псы наспал ся еси, — равнодушно молвил божий человек.

Те, кто маловразумительное бормотание не расслышал, тянулись переспрашивать, им отвечали более удачливые, кто стоял ближе и слышал, хотя мало что понял.

— Пёс, говорит.

— Кто пёс?

Народ, конечно же, сознавал, что опрометчиво доверяться буквальному смыслу Алексеевых поучений, но и буквальный смысл оставался тёмен.

В сопровождении сенных девушек сквозь раздавшуюся толпу прошла княжна Евдокия и, болезненно зардевшись, задержалась там, где начиналась заповедная пустота вокруг простёртого на мостовой голого, в цепях человека. Тайные уды, мужской признак юродивого, сжимало туго надвинутое медное кольцо.

Княжна пересилила себя и под насмешливыми взорами опустилась подле юродивого, подправив под колено подол белоснежного летника.

— Благослови, Алексей! — сказала она с лёгкой дрожью.

— Иди к чёрту! — возразил он, подвинувшись: сложил руки на груди, вытянулся телом и прикрыл глаза.

Несколько мгновений казалось, что греховное возмущение пересилит: княжна поднимется с гневливым выражением круглого личика... И опять она одержала победу над бесом. Осенила себя крестным знамением, потом подняла грязную пясть Алексея и благоговейно припала губками. Осторожно, как нечто хрупкое, как готовые уже мощи, уложила расслабленную руку на место, поднялась с колен.

— Благослови, Алексей! — повторила она, обращаясь к живому мертвецу. По видимости (и болеющий за всех Вешняк полагал так же), княжна имела теперь все основания рассчитывать на снисхождение божьего человека. — Благослови, Алексей! — сказала она ещё раз, громче.

Распростёртое на брёвнах тело шевельнулось, словно извиваясь под незримой тяжестью, Алексей испустил вопль:

— А-а-а!

Протяжный, страдающий крик, крик младенца, крик повредившегося в уме человека, делаясь понемногу слабее, выдыхался, умирал... Окостенело разинут рот. Запрокинутая в пыль голова, слипшиеся, перекрученные колтуном волосы посерели белым прахом.

— Алексей, — терпеливо сказала княжна, когда крик утих, — я в храм божий еду. Что же ты не дашь мне пройти?

Со скоморошьей резвостью юродивый вдруг ожил, перекинул тощее тело и сел, зазвеневши цепью; на исполосованной царапинами спине его чернела окровавленная заноза.

— Проходи!

Но Евдокия уже не совладала с собой, губки обиженно изогнулись. Не жест и не слово её задели — шутовская живость, в которой и при самом ревностном смирении трудно было признать нечто нравоучительное.

Она подумала, кивнула с важной гримаской, как бы соглашаясь всё же принять и это — в качестве особой заслуги, и повернулась к саням. Холопы стали разбиваться на пары. Поскольку Алексей после кратковременной живости снова оцепенел, приходилось его обходить, расталкивая зевак. Тронулась телега, подобрав рукава, принял узду верховой малый, тряхнул головой, чтобы отбросить севшую на глаза шапку, принялся покрикивать и нахлёстывать, забирая под забор на кучу окаменевшей глины. Телега клонилась, девки с визгом хватались друг за дружку.

Зрители начали расходиться. Разносчик с ушатом на голове, напрягаясь, обеими руками, подвинул ношу и, вспомнив дело, заспешил.

Однако не далеко ушёл: резким выпадом Алексей подбил его под ноги, точно кочергой зацепил, и разносчик клюнул носом, опрокидываясь, — рассыпавшаяся было толпа вздрогнула. Расплёскивая воду, ушат треснул оземь, хлынула блистающая рыба, лещи колотили в грязи хвостами. Всё развалилось, лишившись даже подобия порядка и благочиния: откатился ушат, отдельно валялись колпак, наголовная кожаная подушечка под груз, и даже медливший подниматься человек, казалось, не мог согласовать разобщённо двигавшиеся члены.

Только с юродивым ничего не произошло. Он не удивился оглушительному успеху своей выходки и не особенно вообще любопытствовал, что там у него получилось.

Словно разломленный на части, разносчик отделился от мостовой и принялся с излишней тщательностью стряхивать с бороды песок. Неподготовленная к шутке толпа смеялась растерянно. Не понимал, действительно ли всё так смешно, и разносчик, мордатый малый в выцветшем зипуне.

— Пошёл! Пошёл! — слышался досадливый голос княжны. Лошади вытянулись в цепь, вершник щёлкал плетью, взвизгнули поводья.

Но Алексей не собирался пускать дело на самотёк. Он цапнул ближайшего леща, двумя руками ухватил его за скользкий хвост и развернулся метнуть — толпа ахнула. Пущенная в сторону саней рыба вспорхнула и шмякнула о круп лошади, которая так и подскочила в по-человечески понятном испуге. Рыбы порхали одна за другой, лошади храпели, вздымаясь на дыбы, беспомощно мотался вершник, сани заскользили на кучу глины и опрокинулись, вываливая ворохом содержимое — то есть княжну Евдокию. Растеряв всё достигнутое тяжкими трудами смирение, княжна орала благим матом.

Принимая визг своей госпожи за прямой призыв к действию, холопы кинулись на Алексея с батогами и обратили в бегство — юродивый вопил и подпрыгивал шутом при каждом ударе. Увлекая с собой толпу, орава покатилась к реке.

Холопы, однако, недолго тешились — бросили жертву, как только начали различать ропот и взволнованное дыхание Алексеевых почитателей.

Юродивый же не убавил шагу и после того, как избавился от преследователей. Избитый, в кровоточащих ссадинах, он как будто не придавал значения перемене — отстали, и бог с ними! Разве что перестал подпрыгивать, повизгивая и отмахиваясь, как преследуемый осами недоумок.

В лице Алексея сохранялось бесчувственное выражение, которое не покидало его даже под палками, среди шутовского визга, — выражение застрявшего на заветной мысли и оттого как будто бы отупевшего человека. Была это бесчувственность отшельника: в полнейшем отрешении от людей, мало-помалу, с течением лет отшельник теряет подвижность чувств, которая только и сообщает лицу богатство выражений. Глубокая, противоестественная сосредоточенность на своём, внутреннем делала Алексея отшельником и на площади, в миру. Внутреннее одиночество его не нарушалось многолюдством толпы. Потому и возникала эта завораживающая смесь дерзкого шутовства и монашеской отрешённости. Люди видели в Алексее то, что опровергало обыденность, и значит, возносило к богу, которого они не находили подле себя — в обыденности.

Алексей шагал всё с тем же отсутствующим выражением лица, казалось, он знает, куда ведёт. Толпа не отставала. Раскрасневшись, поспешала за юродивым неповоротливая женщина; отирая потёкшие румяна, задыхаясь, потная, она лишь водила глазами по сторонам, не способная слова вымолвить, — незнакомые люди отвечали ей понимающими взглядами. Сдержанно чему-то посмеиваясь, поспевали мужики, вились между ног, припускаясь бегом, дети, народ выглядывал из-за заборов, неуверенно, с вопросом брехали собаки, стучали калитки. «Что такое?» — вопрошали обыватели и, не получив объяснения, сами гнали с толпой, увлечённые потоком. Что-то нечленораздельное, лишённое смысла, но, вероятно, необходимое по общему праздничному чувству выкрикивали люди, исполненные не известно откуда взявшегося дружелюбия.

Пытались и Алексея тормошить, задевали его словами, но добиться ничего не могли и, видно, надоели. Не обернувшись, он швырнул леща через плечо — на голос. Народ раздался со смехом, рыбу перехватили и тут же запустили обратно, она шлёпнулась на дороге. Алексей и не глянул, но идущие следом, мешая друг другу, кинулись подобрать — лещ взлетел и исчез из виду, приземлившись на крыше. Все прошли, разочарованно посматривая на застреху, протопала босыми ножками мелюзга, когда истерзанная рыба завершила неохотное скольжение по кровельным тесницам и свалилась в заросли полыни. Где и осталась на удивление котам и собакам.

А впереди открылся простор. Улица падала всё вниз и вниз, пока не расступились частоколы, не засверкал изумительной зеленью далёкий пойменный луг за рекой, не засияла река. Там, где синий искрящийся плёс смыкался с желтизной мелководья, чернел застрявший дощаник, рядом с ним барахтались в воде люди. Трудно было представить, что эти маленькие человечки будут делать с большим грузным телом севшего на мель судна.

В другое время Вешняк побежал бы к реке, чтобы узнать, что они такое придумают. Но сейчас он не мог отвлекаться.

Видная поначалу только тесовым шатром на резных столбах, слева за перекрёстком показалась церковь Чудотворца Николая. На высоком крытом крыльце и на гульбище — на примыкавшей к трапезной галерее, сидели и стояли нищие, стояли они на проходе через церковный двор и больше всего перед воротами.

«Не помолиться ли всех миром привёл Алексей?» — начали соображать в толпе. Хи-хи да ха-ха затихли, люди заторопились креститься.

Но Алексей не повернул к храму, не осенил себя крестным знамением, не поклонился святой иконе над воротами во двор — мимо он шёл, пренебрегая не только толпой, но и должностью своей христианской.

Среди выстроившихся неровным рядом нищих ближе других оказался краснорожий малый в длинной лоскутной рубахе до пят и босой. Ничего решительно, кроме рубахи, на нём не было, да и та светилась прорехами. Присмотревшись, можно было заметить сверх того, что и рубахи, вообще говоря, как таковой давно уж не существовало. Давно утратила она не только изначальный свой цвет, но и какие-либо остатки первоосновы, представляя собой ныне не что иное, как исключительное собрание заплат. Заплаты теснились на заплатах и переходили одна в другую, посаженные беспорядочно, иногда в два или три слоя, — иные лоскутья сажались про запас, в то время как другие естественным образом, будто листва вечнозелёного дерева, отмирали и шелушились, прежде чем отпасть окончательно. Были тут и щегольские украшения, которые наводили на мысль о хороших домах, где принимали божьего человека: порядочные куски шёлка и бархата среди почерневшей сермяги, холста, крашенины и клочьев облезлого меха. И уж полнейшей небывальщиной гляделись кое-как прикреплённые поверх всего вставки лыка и осыпающейся коры.

Ярко-красное, нездоровых оттенков, изрытое оспинами, лишённое даже признаков бороды лицо нищего, похожее более всего на кусок сырого мяса, наводило на мысль об особых испытаниях, которые пришлось пережить страдальцу. Чудилось, что некая вышняя сила взяла его на жизненном пиру за загривок и сунула раз, другой о стол — осталось лицо ободранное, нос разбит и раздавлен, уши расплющились, рот расползся чёрной с обваленными краями канавой. Там же, где непосредственно приложилась сверхъестественная рука — на загривке и на темени, — можно было наблюдать свидетельства этой свирепой таски: выдранные клочьями волосы и протёртую едва не до черепа кожу.

Несмотря, однако, ни на какие прошлые удары судьбы, лоскутный детина сохранял полнейшее самообладание. Наступающую толпу обозрел он разумным, даже оценивающим взглядом и только в последний миг, без особой на то причины обретая облик законченного дурачка, закатил глаза, выворачивая их белками, выставил помятую оловянную кружку и заголосил:

— Подайте Христа ради!

Нищие, калеки, странники перехожие засуетились, кто ковылял, кто полз ближе к народу. Наперебой краснорожему лоскутнику возвысил голос седой, но бодрый старец, имевший на груди образ божий, а на руках перед собой блюдо, покрытое вышитой пеленой и с возжжёнными в плошках свечами:

— Церкви на созидание в селе Рождественском Арзамасского уезда, — пропел он, растягивая слова. Ногами же двигал при этом быстрее, чем языком, рассчитывая опередить лоскутного, когда подоспеет толпа.

Алексей уже миновал лоскутника (тот ревел, заглушая арзамасца: «Христа ра-ади!»), когда вдруг, спохватившись, свернул назад, хватил краснорожего локтем за шею, завалил на спину и швырнул — лоскутник только кружкой взмахнул, разбрызгивая деньги. Безобразным, но точным выпадом босой ступни Алексей выбил из дрогнувших рук арзамасца блюдо — со свечами, плошками, серебром и золотой пеленой. Ничего не пытаясь ловить, старец горестно возопил, обратив к небесам свои пени. Между тем лоскутник торопился подняться, почитая схватку не конченной. Вскочил, багровый настолько, насколько можно было побагроветь сверх обычного. Алексей рванулся, но опоздал — лоскутник встретил его ошеломляющим ударом в глаз. И пока Алексей отуманенно водил руками, размашисто добил его сверху. Юродивый осёл — почитатели подхватили его под руки.

Угрюмо осклабившись, лоскутник отступил перед толпой. Арзамасский старец с кряхтением опустился подбирать вещи, ему никто не помогал.

Притихли загалдевшие было повсюду убогие. И только слепец, не разобравшись в значении перемены, продолжал заунывное чтение на крыльце у дверей, открывавших полную золотых отблесков темноту церкви:


— Не знаю себе что и быти,

Да где мне главы преклонити,

Понеже антихриста дети

Всюду простёрты имут сети;

Хотят они нас уловити...


— жалобно причитал слепой лазарь суховатым слабеньким голоском. Наконец даже слепой должен был заподозрить неладное. Отчитав ещё: «...А душу мою погуби, И пивом своим напоили...» — он без чьей-либо подсказки замолк, поднял застылое лицо, задрав бороду, и повёл головой, прислушиваясь. Красиво обрамленная расчёсанными кудрями голова его оставалась в тени, которую отбрасывала кровля крыльца, — девственной белизной сиял залитый солнцем подол рубахи.

Алексей молча высвободился из рук державших его почитателей — противник попятился, но Алексей вовсе и не имел намерения устраивать перед воротами церкви ратоборство. Постояв, он направился своим путём, ступая широко и нетвёрдо, как пьяный, очень усталый или сильно избитый человек.

— Беса-то распознал в мордатом, — торопливо поворачиваясь туда и сюда, сообщила остроносая, суетливых повадок женщина.

Других соображений не было, и не столь уж невероятная догадка, что в обличье убогого нашёл себе приют нечистый, начала утверждаться в качестве общедоступной правды. Припомнили и благочестивого старичка арзамасца — в кабаке, где он пропивал с товарищами излишек собранного на церковное строение денег. Был это, кажется, всё ж таки именно этот старичок, а не другой, похожий — кто их сейчас разберёт!

Возбуждённо переговариваясь, толпа стекала вниз — улица всё больше превращалась в канаву, в овражек, заборы и клети по бокам поднимались всё выше, приходилось прыгать через сухое русло, которое пошло петлять под ногами.

Алексей не слышал разговоров у себя за спиной, а, может, и не хотел слышать. Когда доносилось всплеском чьё-нибудь особенно здравое и потому особенно громкое, самодовольное суждение, он прибавлял шагу, словно желая избавить себя от несносных, мучительных слуху и чувству голосов. Разносторонне обоснованные соображения про лжебогомольцев, лженищих, лжеюродивых, лжепророков раздражали его до болезненного страдания, и он перебил очередного умника выкриком:

— Подайте Христа ради!

Он захромал, закатил глаза, вылупив белки, точно лоскутный дурачок, и не понять было уже, юродствует ли Алексей сам по себе или представляет бесовское лжеюродство лоскутного.

— Подайте Христа ради! — вопил Алексей, спотыкаясь на обрывистых склонах овражка, и слепо протягивал ладонь. И так это всё выходило жалостливо, что не одно сердце дрогнуло, вопреки трезвым заметам рассудка, что повременить бы надо, не понимая толком Алексея.

И вот уже серебряная монетка, такая крошечная и стёртая, что мозолистыми пальцами не сразу выловишь, пала на трясущуюся ладонь юродивого и скользнула в пыль. Тщетно пытался незадачливый благодетель задержать людской поток, его столкнули, серебрушка затерялась в топоте ног.

— Подайте Христа ради! — выпучив глаза, Алексей ронял копейки с лёгкостью слабоумного, который не знает ценности денег.

— Христа-ради-христаради-старади-старади, — бубнил Алексей, — превращая значимые для каждого христианина слова в нечто зловещее.

Улица кончилась разваленным частоколом и перешла в гнилостную топь: ржавая вода, жёсткие болотные травы и прогалинами чёрная, перемешанная копытами земля. Дальше можно было пробираться только по узким, в две или три плахи мосткам. Сделалась толчея, потому что никто не хотел отставать, а приходилось разбираться по одному. Алексей не оглядывался и не ждал, он стремился вперёд, словно кто тянул его за протянутую руку, и гнусаво причитал:

— Ста-ради-ста-ради-ста-ради!

Долгой цепью топали люди по шатким, местами порушенным мосткам, которые поднимались всё выше на вбитых в трясину сваях. И уж не остановиться было, не обойти друг друга, не замешкать, если бы кто и озадачился вопросом: а куда, собственно, все несутся? Впереди спина, сзади на ноги наступают, вправо трясина, влево трясина, того и гляди оступишься. Разносились завывания Алексея, дорога из пары колотых брёвен уводила всё дальше, и он торопился, словно в неведомой дали ожидал его тот, кто имел власть утолить нестерпимую жажду духа. Мостик с длинным поручнем из берёзовой жерди перекинулся через заплутавший в болоте ручей, дальше, дальше бежали узкие брёвна, юродивый пустился рысью, увлекая за собой растянувшихся вереницей почитателей, брёвна гудели и постукивали в пазах на поперечных колодах. И уже показалась песчаная осыпь, куда тянулись последние прясла мостков.

Алексей спрыгнул на песок и оборотился.

Измученный, потный мужик, который ввиду очевидных преимуществ — дородности и важной повадки, сумел, оттеснив прочих, пристроиться за юродивым, а потом, подпираемый в спину, волей-неволей вынужден был нестись как угорелый, — этот упоенный своим первенством почитатель попал тут на последнюю, зависшую над топью плаху... И с содроганием уразумел, что Алексей напоследок выкинет! Опору из-под ноги! Уразумел, не имея уже ни возможности, ни мужества что-либо изменить, — не успев переменить прежнего, благочестивого образа мыслей, продолжал он полётный бег в грязь, когда Алексей вывернул рывком плаху, — ухнул, вздымая разноцветье жемчужно-зелёной тины. Следующий почитатель испуганно махнул рукой, словно отрицая чудовищную очевидность, и плюхнулся рядом, третий повалил их обоих. Сзади продолжали напирать, люди сталкивали друг друга в тину и не могли задержаться; кто валился по пояс, кто по колено — его тоже сшибали. Плотно сбившаяся вереница на мостках замедлила шаг, стеснилась перед последним, раскиданным уже пряслом... но выхода не было — куда денешься, не поворачивать же обратно! — стали прыгать.

Алексей, погрузившись ступнями в ослепительно белый и горячий, как в горниле, песок, поджидал народ, взирая на грязную, в брызгах и брани кутерьму с выражением утомлённого всеведения на лице. Первый же, кто выбрался, барахтаясь, из болота, — прежде дородный и важный, а теперь главным образом заляпанный и осатанелый, — смазал ему по сусалам, не разбирая ни святости, ни сокровенного смысла. Другой добавил — вот тебе наука! И третий лез испытать кулак — вот тебе в довесок, на-ка! Потные, грязные, дикие, с молчаливым пыхтением ожесточённо шатались они, вздымая кулаки, вокруг присевшего — голова зажата в руках — Алексея. Он не подавал голоса. Только хруст стоял да глухое буханье.

Загрузка...