Глава тридцать восьмая

Ночной мрак и надежды дня

ень, от которого уцелела лишь половина, остановился. Всякая мелочь тюремного существования обращалась в нечто тягучее. Теперь, когда действительная перемена и движение стали для Федьки невозможны, когда остановившийся день сковал её немощью, она начала испытывать подспудные муки нетерпения. Чем менее проявляло себя время, чем несносней ощущала Федька тяжесть безвременного существования, тем сильнее мучила её жажда немедленной перемены. Неисполнимая жажда эта делала время ещё неподатливей, Федька задыхалась.

Бадья с парашей в выгороженном чулане распространяла зловоние по смежным подклетам; половина тюрьмы страдала животом, в чулане постоянно что-то лилось и хлюпало, несколько человек томились в очереди. Болезненно обострённый слух различал навязчивые звуки; стискивая зубы, Федька пыталась отвлечься, но пленная мысль возвращалась на прежнее, от бесплодной борьбы с воображением не выходило ничего путного, кроме опять же исступлённого ожидания.

Пришла ночь, сумерки обратились мраком, а Федька не спала и не собиралась спать. Не могла заснуть и тюрьма. Разрозненные голоса продолжали тут и там отрывистую, ни к кому как будто не обращённую беседу. Раздавался вскрик и всхлип, судорожный с присвистом, переливами и журчанием храп покрывал бессвязные причитания. В кромешной тьме кто-то куда-то пробирался, задевая руки, ноги, головы и тела — матерная брань сопровождала это передвижение. Федька слышала под боком обращённый к ней шёпот, вздрагивала, оборачиваясь, и человек рядом вскрикивал:

— Сатана!.. Боже... боже... Пусти... Пусти, душегуб... — ворочался и вдруг угрожал с придыханием: — А вот я — топором! А!..

Федька пристроилась посреди клети прямо на полу, обхватив колени. Прутья рогатки лежали у неё на локтях, изредка она пыталась переменить положение, но негде было приткнуться, не получалось ни сесть как по-человечески, ни лечь — никуда с рогаткой не сунешься.

А в темноте кто-то кого-то отыскивал. Слышала она возню и стон — обмирала, не понимая... И наконец прозрела: постель, а не убийство. Двое нащупали друг друга и делали как раз то и так, как должны были делать по Федькиным представлениям, которые она вынесла из мужицких побасёнок. Нечистоплотно и впопыхах, со стоном. Можно было удивиться тут лишь тому, как равнодушно, не оскорбившись, она это приняла. И даже прислушивалась, пытаясь понять, что же у них там сейчас происходит. Кажется, наползло их не двое, а больше, не разобрать сколько. И это тоже не очень поразило Федьку. Возня затихала и возобновлялась, различалось тяжёлое, откровенное дыхание и какие-то будничные, неуместные как будто слова: «подожди... вот... сюда...». И невнятная ссора на другом краю темноты: шлепки ударов и плач. И крик неясно где: утрись! Или: заткнись!

А потом невозможная тишина. Как будто все затаились, подстерегая друг друга. И так продолжалось долго, хотелось крикнуть самой. Но каждый раз находилось, кому кричать, обрывая паутину тишины.

— Пусти же! — изнемогал человек. — Да пусти же... Ну... Господи-боже-мой... что?..

Под стон и плач, среди неясной возни, в непроницаемом мраке придушить можно было и врага, и друга — кого угодно. Опасаясь Гаврилы-палача, Федька с вечера приметила, где он расположился — в смежном подклете Гаврила владел в нераздельном пользовании лавкой. Палач спал, отделённый от неё раскинувшимися по полу людьми, но тот человек, что задушил Руду, не обязательно был палач... В темноте Федька ещё раз сменила место, перебралась на несколько шагов, так что найти её, когда не отзывается, стало не просто. К тому же защищали её от всякого поспешного, неосторожного нападения растопыренные прутья обруча.

Не было спасения от клопов. Клопами Федька мучилась, она их боялась, мерзкие твари раздражали её самым уже прикосновением. На нежной Федькиной коже укусы не проходили по нескольку дней. Между утомительно мелькающими мыслями, которые множились и множились в голове без всякого разрешения и итога, Федька шарила под одеждой и, когда нащупывала что-то маленькое, жёсткое, что шебуршилось под пальцами, от неодолимой гадливости передёргивалась. Клопы не переводились, кожа свербела, и надо было ожидать вшей, Федька рылась в волосах на затылке, короткая, но густая её грива, чудилось, шевелилась сама собой.

Тюрьма ворочалась и стонала, так и не заснув, кажется, ни на мгновение, а в щелях окон уже серел рассвет. Доносилось пение петухов, потом ударили к заутрене.

Душевная сумятица приглушалась тяжестью в теле и в голове. Федька подобрала ноги, обхватила себя за виски, чтобы не саднить шею об обруч, который упирался прутьями в пол, и задремала.

Во сне она продолжала слышать и во сне продолжала страдать, во сне не оставляла её изнуряющая, страстная жажда перемены. Во сне не хотела она просыпаться, потому что пробуждение ничего не меняло, не избавляло от боли, от одиночества, от тоски. Продолжая спать, слышала Федька, как вокруг неё ходят, и понимала, что всем мешает, слышала Федька, как возле неё говорят — про то и говорят, что она спит.

И Федька не проснулась, а только открыла глаза. Затекли под головой руки, больно было локтям, но Федька не шевельнулась, не распрямилась.

Нечеловеческая её поза, гибкий излом в поясе и вызывали вокруг разговоры.

Всё это нисколько не занимало Федьку. Ей было всё равно, что оцепенели конечности и саднит шею там, где упирался обруч. И что в гортани с правой стороны воткнута как будто игла. И что свербит искусанное клопами тело. Всё это не имело никакого отдельного значения по сравнению с подавляющим несчастьем, которое ощущала Федька.

Она открыла глаза, но вряд ли бодрствовала, как раньше вряд ли спала. То, что представлялось ей прежде мерно текущим журчанием, обрело отчётливость речи, однако она не проникала в смысл витавших бесцельно слов.

— Я хочу есть, — проговорила Федька негромко и ни к кому не обращаясь, в пустоту.

— Купи, если деньги есть, — послышался ответ.

— Деньги есть, — признала она равнодушно.

— Ну так с голоду не подохнешь.

— Именно, — тем же бесцветным голосом подтвердила она, не оглянувшись.

Кто был тот человек, что не поленился ей отвечать, Федька не знала и не повернулась узнать.

Вокруг неё было пусто.

Необычайно пусто, как это бывает, когда что-то случилось и все туда, где случилось и где тебя нет, ушли. Пробуждаясь всё больше, Федька вынуждена была включаться в тюремные интересы, в которых не было для неё никакого смысла.

Происходило что-то у неё за спиной.

Кроме прикованных цепью к стене близнецов-кандальников, кроме обросшего овечьей шкурой голого человека, да исхудалого мужичка с лихорадочной бледностью в лице, который, болезненно поджавшись, прикорнул на охапке соломы, — кроме этих немощных, народ весь, кто только стоять мог, подался к окнам. Просвета не оставалось — все косматые затылки и серые спины. Кому не пришлось пролезть вперёд, вскарабкался на скамью и навалился на стоявших, опираясь на плечи, тянулся на цыпочки, заглядывал через головы в скважины окон.

Слышно было: водка. Бочка или две. Это первое, что разобрала Федька. Нестройный гул, который создавали сотни людей — разговорами, переходами, натужным выкриком, перекличкой, — этот гул рождался за стенами тюрьмы, а сюда доносились отголоски, здесь повторяли, пересмеивали, переиначивали. Пробуя своё жестяное нутро, ударил и смолк барабан, ему, спохватившись, вторили другие барабаны — дальше и ближе по площади. Разрозненный и как бы предварительный, но уже грозный бой подсказывал, что происходит нечто значительное.

Спрашивать не хотелось, а уяснить что толком из замечаний сбившихся возле окон тюремных сидельцев, замечаний скорее выразительных и красочных, чем вразумительных, не представлялось возможным. И водка в бочках, которая часто поминалась тюремниками (голоса их при этом приобретали все мыслимые оттенки человеческого чувства: ласковые, ревнивые, ругательные, одобрительные и даже понудительно-раздражённые), и непродолжительный, с ленцой бой барабанов, и гул сотенных толп, и ушат с мочёными батогами, и какая-то хваткая девка — тюремники дружно загудели — всё это укладывалось в Федькином сознании по отдельности, без разумной связи и понятия.

— Что же не начинают? — досадливо вопрошал кто-то из тюремников, но никому в голову не приходило пояснить, что они там, за стенами тюрьмы собираются начинать.

Потеряв терпение, Федька должна была наконец спросить.

— Войсковой смотр, — последовал ответ.

Ага, сразу успокоилась Федька, войсковой смотр, тот, на котором не суждено ей уж выступить «в челе городских полков», как говорил Прохор. Прохор Нечай. Значит, смотр, и ему подошло время, успокоилась она ещё раз. Всего лишь войсковой смотр. Это надо было предполагать.

— Построились уж, да разошлись, — пояснил, оглянувшись на Федьку, улыбчивый малый, из тех, что громоздились на лавке позади товарищей и мало что видели. — А воевода здесь, — он показал в потолок, имея в виду комнату, где обретались как раз тюремные сторожа и вряд ли воевода.

В соседнем подклете Федька увидела те же спины у окон и несколько недужных или уставших кандальников по углам. Один из них размачивал в кружке сухари. Федька купила сухарей, наполнила карман, выбирая из полного хлебной трухи мешка куски поцелей.

В последней комнате устроились женщины, но за общей теснотой полно было и мужчин.

С такой же, как у Федьки, рогулей на шее склонилась над штопкой мать Вешняка Антонида. Рукоделье разложено было у неё на коленях: вылинявший чулок на глиняной кружке и маленький моток шерстяных ниток. Антонида встретила Федьку безучастным взглядом. Странное впечатление, что в уголках небольших пухлых губ её застыла обида, происходило, вероятно, оттого, что круглое с крепеньким носиком личико Антониды имело в себе нечто детское, несмотря на новые морщины у глаз. А горе ребёнка всегда напоминает обиду.

Разговаривать Антонида не хотела, а рукоделье забыла, и когда Федька с тяжёлой душой отошла, взгляд Антониды оставался там, где прежде стояла Федька.

— Кликовый список, — сказал кто-то у окна, — это, братцы, на полдня.

Разочарованный голос произвёл действие: одни выбирались, устраивая толчею, другие протискивались на их место, послышались скучные разговоры.

Уселись гонять вшей кружечники, возле них собрался народ, и принялись делать ставки, выкладывая на скамью копейки, деньги и полушки. Не хитрая игра, как успела уяснить Федька, представляла собой, собственно говоря, вшивые бега. Две вши пожирнее и порезвее, тщательно и нарочно отобранные, накрывали кружками, оставляя насекомых по возможности ближе к середине круга (каждый накрывал вошь соперника), беспорядочные перемещения пакостных тварей приводили их рано или поздно на край кружки — первая, что добиралась до цели, и обеспечивала своему хозяину победу.

Благополучно разминувшись с палачом Гаврилой, который проводил её пристальным взглядом, Федька вернулась к лестнице, туда где провела ночь. Перещупала, пересмотрела сухари и взяла для начала побитый; с сухарём в руке она и застыла, когда возле окна началась свалка: с преувеличенной, дурашливой свирепостью тюремники принялись перепихиваться, один упал, увлекая за собой других, над сверзившимися мужиками обнажилась щель. Приподнявшись, Федька разглядела кусочек площади: разлитые всюду сгустками разноцветные кафтаны, шапки; между народом с ружьями не мало было без ружей, пестрели лучшими своими нарядами женщины, шныряли дети.

— Где казаки? — спросила Федька, не отрываясь от зрелища. Что-то ей стали объяснять, но окно опять заслонилось, Федька ничего не увидела, вынужденная отстраниться, чтобы не ткнуть кого прутьями рогатки. Не разглядела она и знаменитой бочки с водкой, и ушата с мочёными батогами — ничего из тех знаменательных подробностей, которые будоражили тюрьму. Оставалось довольствоваться разговорами.

Громкий, но ровный и потому привычный гул, что доносился с площади, стал спадать, притихли в тюрьме, и даже запустивших вшивые бега кружечников кое-кто из зрителей оставил и подался к окну в ожидании событий.

Федька вернулась под лестницу, чтобы приняться опять за сухарь, осторожно испытывая его зубами.

На площади, где-то неподалёку, требовательно забил барабан, затем послышался надрывный голос бирюча. Кричал он, однако, не кликовый список, как можно было ожидать, а нечто совсем несуразное: требовал разойтись. Федька так это поняла. Другие поняли ещё больше — дружный ропот на площади и в тюрьме заглушил одинокий голос глашатая. Не имея возможности уразуметь, что происходит, оставалось только тихо и терпеливо жевать сухарь.

Потом, насколько можно было судить по разговорам, из съезжей вышел воевода князь Василий. Послышался властный голос, а толпа снова притихла. Воевода объявил то же, что бирюч: разойтись, чтобы зря, без толку не стоять, а на смотр будет новый приказ. Народ же почему-то не расходился, а шумел.

Занятая сухарём, Федька что-то тут пропустила, думала она, что кричит воевода, уговаривая служилых, но оказалось, что воевода ушёл, а шум продолжался просто так — без причины. Потом все стали восклицать, что вот идёт дьяк Иван. Федька вынула из рта сухарь и оглянулась на спины, закрывавшие от неё окно. Спины высказывались темно. Трудно было сообразить, куда идёт дьяк, откуда, зачем, как идёт, — сам ли, нет, здорово ли глядит? Федька двигала челюстями, но взгляд остановился, она смотрела перед собой, не мигая, и вслушивалась. Говорили и продолжали говорить глупости. Развлекались оплеухами, пинками, тычками, так порой начинали тузить друг друга, что совершенно забывали дело — что ж там, на площади?

Сухари видом своим, а также цветом и твёрдостью, отчасти и вкусом напоминали глиняные черепки. Федька поступала так: сдувала пыль или, ещё проще, обстукивала такой черепок о конец железного прута, который всегда был в её распоряжении, и осмотрительно вкладывала край сухаря между губами, принимаясь обсасывать. За полчаса она справилась с четырьмя кусками, карман топырился запасом, а есть хотелось больше прежнего.

— Идут! — закричали на площади, и в тюрьме стали повторять то же. Вразнобой, без приказа забили барабаны. С сухарём во рту Федька скосила глаза на шум. На этот раз она составила себе представление, что люди спустились по лестнице из приказа и пошли отсюда туда, а толпа на площади, получается, их пропускала. Кто были эти люди, каково было их значение, в общей сумятице и гвалте — всё это оставалось неясным. Безотчётное возбуждение, которое чем дальше, тем больше овладевало Федькой, выражалось в том, что она жевала всё медленнее и медленнее, едва шевелила челюстями, замирая порой вовсе, брови сошлись. В сторону окна она не поворачивалась, чтобы не пропустить чего и не сбиться, — только вслушивалась.

Происходившее на площади никак не пересекалось с Федькиными тюремными обстоятельствами, но не покидавший её зуд нетерпения заставлял всё, что выходило за пределы тюремной обыденности, измерять надеждой и соотносить с собой. И точно так же не одна только скука заставляла напирать на окна старожилов: всякое движение жизни в противоположность тюремной мертвечине неосознанным и непостижимым путём связывалось здесь с мыслью о свободе. Если пустячные перемены в привычках и обыкновениях тюремного сторожа, решившегося, например, подстричь бороду, вызывали здесь глубокомысленные раздумья, а отрыгая в полуста шагах за окном и загадочно зияющая яма возбуждала болезненное волнение, то как же потрясали воображение тюремных сидельцев действительные события! Зуд нетерпения, задавленный однообразием и уже, казалось бы, навсегда покинувший отупелых сидельцев, готов был пробудиться и пробуждался. Приникшие к окнам лихорадочно оживлённые сидельцы переговаривались отрывисто и резко, почти враждебно, но ожесточение это было обращено вовнутрь себя, а не вовне, это была жесточь пробуждённого нетерпения — переговариваясь крикливыми голосами, тюремные сидельцы едва замечали друг друга.

А на площади ничего определённого не происходило, и Федька терялась в догадках, что же удерживает на месте громаду людей. Доносились задиристые выкрики, отзвуки потасовки — кто-то затевал драку, но драка не разгоралась, только крик. И водка, судя по тому, что тюремники не поминали её больше, стояла не тронутая. Что-то там всё же погорячее водки назревало, всё назревало и не могло прорваться.

И можно было слышать возгласы:

— Ведут!

Федька с живостью вообразила, что ведут (то, чего ведут) оттуда сюда. Если в прошлый раз прошли от крыльца в толпу, то теперь эти люди или другие возвращались. Так получалось по разговорам сидельцев.

— Идёт, — говорили одни.

— Остановился, — возражали другие.

— Не дают ему, вишь, идти, — настаивали третьи.

— Слышь, кричит что-то!

— Сам-то заткни хайло — не слышно!

Тишина не восстанавливалась ни здесь, в тюрьме, ни на площади. От волнения Федька и есть не могла, стиснула в кулаке сухарь. Суеверная робость заставляла её молчать, ничего не спрашивая. Всему своё время — время случаться и время знать. Если начнёт она спрашивать, теребить вопросами будущее, то не выйдет ли так, что нарушены будут сроки, что-то сдвинется, не сойдутся пути событий и судеб, всё, что медленно, томительно назревало, минётся и развеется без следа?

Загрузка...