XXIV

… ибо горький корень корысть есть корень всех зол.

Сначала мокрая глина, затем родничок, иногда козы, потом дереза — и среди неё битая дорога, очень скользкая к тому же. Дальше яблонька-дичка на повороте, вся сонная. Под ногами — там-сям огромные кривые булыжники и где-нибудь сбоку мостовой нет-нет, да мелькнут путеводно-жёлтые кирпичи. Потом заборы — выше, выше, выше. По сторонам кривокаменной дорожки — чёрные от времени деревянные столбы, на них вороны. Где-то, не далеко — не близко, звенит трамвай. И вот уже лестница на основательных опорах, растущая, казалось бы, прямо из дерезы и глины. Опоры увиты диким виноградом, лестница давно не новая — скрипит, но держится за землю, как многое тут у нас…

Так я поднимаюсь в город, сматываю дорогу медленно, словно чёрную нить с распялок. Следом сны, туман и осень.

Небо надо мною, позади меня река, между ними град священный. Такое место в любое время.

Сто сорок семь ступеней, но нескольких не хватает внизу.

— Что-то иду долго… очень, — вслух подумал я. — И тихо как-то… И пусто… А тут ведь многие пьют, и где они?

Лестница в ответ чуть дрогнула, и дереза по бокам её стала заметно выше, сонные с осени ветви неохотно царапнули перила. Вслед мне лезла морось, вопреки физике, а это неправильно.

— Заметила пропажу пани-хозяйка, — сказал я. — Лютует. Будет мстить.

По дерезе прошла волна или дрожь, хотя можно сказать, что рябь.

Кустарник перестал быть сонным и принялся поначалу дрожать, а потом и вовсе извиваться, будто хотел вырасти поскорее большим, и всех съе…

— Так-так, — мрачно сказал я вслух. — Тут мне не тягаться, конечно. Надо выручателя.

— Должник! — рявкнул я в туман. — Мелетий! Явись тут же! Вторая служба!

— Рано-раненько… — заметил мне бывший скарбник, являясь туг же. — Скоро разозлил ты её. Вот так, сразу.

— Сама виновата, — буркнул я. — Угрозы постоянные, потом, вот: хамство, жадность и плохо скрытое людожорство…

— Богиня, — миролюбиво заметил дух. — А я среди людей прогулялся. Подышал. Нравится.

— Это ты, значит, — сказал я, — пошёл в лярвы? Граждан грызёшь?

Прямо в Доме Книги?

— Выходит, что так, — отозвался Мелетий. — Там тепло, живые колготятся. Желания у всех… А я много и не прошу. До смерти не заедаю. По трошечки крошечки. Многие наши устроились так.

— Хм, — сказал я. — Что-то всё время выпускаю нежить. Сезонное…

— Ты необачный[108], — заметил мне Мелетий. — И не стережёшься.

— Ты зато проницательный, аж страшно, — буркнул я. — Смотри, что делается — если она меня съест, ты ж сам к ней и вернёшься. Между вами только я. А денежкой твоей пожертвовал, — радостно заметил я, а дух скривился. — Ну, оттого и сразу не пришибла, — добрым голосом сказал ему я. — Думаем, что делать, решаем быстренько, до звонка пять минут… Дальше конец бытия…

— На Гору она всползать не любит, — раздумчиво заметил скарбник, — ей там печёт…

— Ну, ясно же — священный город. Ты другое скажи — как от мотанок отбиться, ведь вдогонку пустит. Что она туда повшивала?

Скарбник помолчал. Он сидел на перилах деревянной лестницы и болтал ногами.

— Этот город для жизни, — сказал он и вздохнул, на туман глядя, — вечной. Свет покоя. Вот сюда всех тех и несёт. Как на огонь. А есть, которые подойдут поближе, на гору сразу — да и обпалятся… Позже мстят. Русалки всякие, ну, эти… с той, с левой стороны всё же. Раньше пытались… Теперь им, при святище ихнем бывшем, новый остров обкопали. Назвали в честь их. Тут же невозможная радость… За реку уже и не лезут…

Ещё мавочки, например, они ж тут завсегда рядом. Ходят по одной. Стаями реже. Бывает такое, что рядом, как ветерок прошёл: сначала приятный, а потом до холода, вот уже и дрожжи продаёшь. Так это мавочка обрелась. На глаза не каждому явится, а около крутится только так.

— Пару раз видел, — сознался я. — Наверху, в парке, на мостике. Прыгают оттуда, как дуры, разбиваются в мотыльки, потом внизу аварии…

— Любимейшее место, — авторитетно подтвердил дух. — Сад-гора бесхозная, вот они и дурят там. Раньше им там хоть музыка была, танцы… А теперь?

— А горох какой раньше был, — поддержал ностальгию я. — Разве ж сейчас горох… Раньше гороху, как примешь, так и дизеля не надо — почти до Дымера бегом.

— Насмехаешься? — обронил дух и свалился с перил. Вернее был стащен ростком дерезы. Произошёл шум, писк, хруст и вскрики. Пришлось жечь дерзкую спичками.

— Спасибо, — церемонно оправил одежды Друг Рима, Мелетий Спал. — Так я закончу. Она, пани-хозяйка бывшая, их заманивает и в ляльки обертает. Те жизни не знают: явятся на огни, вокруг города священного метутся, на брамное дать не могут — не то, что за душой, и души-то самой нет. Вот ходят по краю, глаза безмозглые вытаращат, носами крутят, и ну порхать. Что им, ведь всего знают — душу выпить и спать в колоде. А тут ночь, а огонь повсюду. Молодых много и все без полыни. Ещё если дудочку услышат, сразу вот дурные стают: то совой хохочут, то рыдания, то волосы рвут одна другой. Так любви хотят, ажно нявкают. Как музыки нет — всё. Зубами в спину. Своей-то нет, утроба наружу.

Отсюда вывод: завидки.

Вот она им и включает, у себя под горой… всякое. И ещё папоротник варит, ну те и летят, как осы. А она хвать — и в мотанку. Ещё и к осине примотает там или на будяк.

— Любит не всяк, — поддакнул я. — Смотрю я на тебя и вижу… Заговаривание зубов типическое… Спасибо, что без дудочки. С вами, духами, только с позиции силы и можно.

Заложный улыбнулся кротко.

Дереза, по всей видимости, решилась — перешла в наступление, и мы побежали. Скарбнику было легче. Он то и дело вспархивал… Невысоко. Мы дошли — кто бегом, кто взлетая раз от разу, — до середины лестницы… вернее, остались, где были, но дерезы стало меньше.

— Передышка, — заметил я.

— Предлагаю обсудить стратегию, — сурово сказал Друг Рима.

— Лучше газетку сожгу, — отозвался я. — Хоть отпугнём злой дух.

Я быстро соорудил на площадке между ступеньками костерок и стал швырять туда газетные клочья из сумки, программу, так и не выложенную. Потом перешёл к изысканиям… Сумка у меня удобная. Много отделений и внутренних карманов… И ничего, ничего, ничего… Кроме конспекта по химии, непонятно как туда попавшего, ещё и со свежесписанной лабораторной, ведь не сожжёшь. Ценнейшие покупки с Зильничей были тут как тут и ещё… можно было бы сварить зелье… Да не в чем… Я укололся обо что-то, не сильно. И выудил со дна сумки пучок дедовой соломы. Туго препоясанный перевяслицем. Похожий на сноп — маленький.

— Хм! — не обрадовался поначалу я. И поглядел на дерезу внизу крадущуюся. — Хм! Знаю… знаю… вот, — пробурчал я сам себе. — Перевясло… Перевес… Переход… Мост… Ну, конечно же… Кто бы справился? Ну, других вариантов у меня нет.

Скарбник тем временем дул на пламя и бросал в него щепки — в ответ оно пускало синий, скорее, бирюзовый дым… Становилось колдовским.

Дереза явилась к нам вновь застенчиво. И туман с ней. Мы были в двух лестничных маршах друг от друга.

— Хорошенькое дело, — моментально заметил я. — Ну-ка, ну-ка… Дай-ка мне биндочку, — попросил я Скарбника. Тот оторвал значительный кусок от своей псевдотоги… Через несколько минут, после плевания, шипения и шуршания, мне удалось изготовить из соломы и холстины что-то похожее на косичку. — Это перевес, — сказал я призраку. — Он на нашей стороне. Мостик, если ты не в курсе. А теперь, — продолжил я, — самое время настроить его. Ты же у нас мастер по настройкам, смотри.

И я раскрыл химию… Чтобы удобнее было. Мостик, с относительно чистого листа.

Porta ponta redeant, — сказал я. Почти ничего произошло — кроме, конечно, незримого.

Лестница вздрогнула и немного повела влево.

— Да… Красиво списать. Сделать подобное… Тут нужен выручатель… — заметил я почти бесстрастно.

Скарбник глянул на меня с одобрением.

— Дай мне туман этот, он же колдовской, — попросил я.

Спустя минуту он сунул мне прямо в руки что-то, похожее на маленькую медузку, серую и дымную.

— Ну, — заметил я. — сейчас посмотрим…

И бросил туман в огонь, одну волшбу к другой. На лестнице ничего не произошло. Поначалу. Потом огонь изменился, стал чем-то дымным и тягучим.

Тут всё и вступило в реакцию. Поначалу пропали звуки, потом лестница, а дальше прямо из-под наших ног вырвался длинный мост, довольно прочный, хоть и без перилец. Мостик дрогнул и стал разворачиваться, будто ковровая дорожка.

— А вот тут промахнулся, — заметил я почти искренне, — перелёт перевеса.

Мост, судя по всему, протянулся дальше, чем я думал. Прямо из-под наших ног — на Замковую гору.

Скарбник попытался придать лицу удивлённое выражение, на самом деле осерчал.

— А из тебя, — сказал я притихшей дерезе, — сделаем известно кого. — В ответ она меня уколола. — Это твоя очередная ошибка, — мстительно сказал я. И повернулся к хмурому Другу Рима. — А третья служба впереди. Иди на мост, спасайся от скотинки! Капра абра лициан!

Огромная масса дерезы, наползавшая на нас снизу, внезапно скукожилась, потом распалась на комья, затем осела на склоне… Мгновение спустя по склону карабкались козы…

Де кози скачуть, там деревця плачуть, — заметил я.

Скарбник стоял между ними и мостом и поздно сообразил.

— За что? — спросил он.

— С того, что смерть — тайна земли, а жизнь — знание небесное, — важно сказал я.

Скарбник помолчал, вновь улыбаясь скромно. Мне его ухмылки не понравились…

— Ну, — заметил он, — что ж. Если бы ты это понял так, как я… Но не пожелаю, нет.

— Или думал, не догадаюсь? — спросил я. — Хотел скормить меня пани-хозяйке, загадать мне службу на полтыщи лет, а сам в сторону. Греться.

— Ну ты умный, — хмыкнул он.

Дерезовые козы были рядом. Не хотелось бы плохо говорить про собственную магию, но в облике их проскальзывало что-то волчье. Видимо, от ягод… Затем зверьё учуяло Скарбника и ринулось — он побежал помосту. Тот раскачивался. Впереди виднелся замок, наш, как новый, свежебелёный.

Я поджёг мост. Тетрадь по химии сгорела радостно, а вот солома вспыхнула немного лениво — словно сырая.

— Я знаю желания! — крикнул Скарбник. — Твои и всякие, человечьи! Я полезный! Беру излишек только. Взамен даю! Могу и золото дать, знаю места. Подскажу путь к любви. Исцеляю!

Слова его угасали медленно, солома всё же пропиталась потвориной мрякой и горела, как и часть тоги «Друга Рима», вяло. Козы из дерезы оттеснили Мелетия. Спала к горе, я увидел, как он ступил под стены, как размахивал он там руками, как козы ухватили край одежд его и начали жевать, по-средневековому неспешно. Затем мост догорел, изображение стало выцветать — я услыхал, как дзыгар на башне бьёт три. И всё растаяло.

Неторопливый дождик накрапывал с этой стороны времени. Лестница вернулась на место вместе с сонной дерезой, обычной на горах у нас.

Я поднялся в город, дошёл до переулка, затем до парадной каменной лестницы, недостроенной с довойны. Вышел на площадь. У фонтана ещё стояли столики, забытые с лета, так недавно ушедшего от нас… По ним прыгали воробьи.

В чаше фонтана лежали листья — на дне, под водой, что казалась серой — ведь смотрелась только в небо. Плыли сквозь рябь по перевёрнутому небу косматые облака — прошедшее ненастье. И далеко-далеко, за ненашим краем, гуси рассказывали ветру про пору прощания. Колокол вторил им — я слышу его теперь так редко.

Подошёл троллейбус. Два сцепленных вагона. Длинный маршрут потому что. И по Старой дороге к тому же.

«Только бы не заснуть, — подумал я. — Шесть остановок. А то завезут за Куриный Брод и даже дальше».


Как-то раз на кухню к тёте Алисе залетел голубь. Вообще-то в этом нет ничего такого страшного. Может, душа ошиблась форточкой. Может быть, в старой голубятне у них во дворе все ещё жили какие-то птицы-подкидыши. А может быть…

В общем, голубь влетел на кухню и стал клевать хлеб на столе.

Вернувшиеся с натуры тётя Алиса, дядя Жеша и сын их, великоразумный Додик, застали птицу абсолютно бездыханной и, как выразился позже дядя Жеша, «совсем завалившуюся на крыло».

Семейство Голод не растерялось. Мама, посетившая сестру через час после описываемых событий, рассказывала.

— Представь себе, — говорила мама, — захожу к ним за выкройкой, крыжовник принесла — и вижу: бедный Додик в рваной майке рисует дохлого голубя, огурцы и синенькие на этой их клеёнке… терракотовой. Алиса над ним стоит и подгоняет: «Быстрее, говорит, зарисуй! Свет уходит».

— Я, — включилась в беседу тётя Ада, непременно гостившая у нас, — вообще опасаюсь у них есть теперь. Раз тоже зашла к ним, как к людям прямо из клиники. Принесла битки, ну, конечно, биточки подозрительные были, кто-то из девочек баранину купил и, наверно, с рук. И Алиска, эта бестолочь, мне говорит: «Ты, Ада, отстала, сейчас сыроедение — это всё. Уноси своё мясо». Была уставшая тогда, решила: она про сыр мне чего-то лопочет. Ну, так и сказала: «Что себе, то и мне. Сыр, значит, сыр», — и ушла в душ. Рассмотрела там как следует их серые полотенцы. Выхожу. Сидят. Надулись, как на крупу мыши. На столе какое-то сено в вазе и буряк тёртый в другой. Жешка как всегда: на подоконнике с доской своей и углём весь перемазанный, Отелла просто. Я к столу — принюхалась, положила, пожевала — трава травой. Спрашиваю: «Что ты, Алиска, совсем трёхнулась? Чего сено ешь?». Тут этот Додик их, бессмысленный, как давай гудеть: «Ничего вы, тётя Ада, не понимаете, а ещё медик. Это и не сено вовсе, сено сухое. Это салат из одуванчиков. Мы с мамой сами накопали на спуске за рощей. Полезно».

Ну, я им всё сказала — и про полотенцы ихние, и про гастриты, и про то, что сено бывает и подмокшее, если дощщь. А всё равно — коням одно есть, а людям другое, и что я не гусь — траву щипать. И что я могу сварить бульон, если надо. У меня даже и лопатка с собой. Тут Жешка с окна как скривился: «От мяса в желудке тяжесть! — кричит. — Сосуды сжимаются и раз — тромбы. У меня от него послевкусие. Ешь, Ада, салат, не выдумывай, потом спасибо скажешь…»

— И что вы? — перебил тётку я.

— Что я? — победоносно заметила тётя Ада. — Я сразу сказала, что еще с войны знаю, откуда у него послевкусия — от угля сожранного! Он же ест уголля непрестанно — чистый бобёр, поди, глотка уже вся чёрная, что кошка ваша, а Алиске заявила прямо, что сама с лестницы ее уронила, когда в бомбоубежище бежали, а теперь все вокруг мыкаются с ней, дурындой. Салат с одуванчиков! — вскипала тётя Ада. — Я в ауте! Представь себе, Сашка, из чего у них каша варится.

— Берёзовая? — осведомился я.

— Тыква! — отвечала торжествующая тётушка. — Нарисовали всей кодлой и съели! Натюрморты.

— Сыроеды, — поддержал разговор я.

— Это что, — тревожно спросила Инга, — рисунок съели?

— И кисточки, все до единой, — добавил я. — С пастелью вместе.

— Вот же дураки, — беззлобно откликнулась тётя Ада, — и что вы мелете? Какие кисточки? Алиска сказала: «Такая аппетитная тыковка была. Зафиксировали, спекли и съели. Почему-то получилась каша».

— … Ну, так вот, — продолжила мама с некоторым напряжением в голосе. — Дохлый голубь!

— Ну, он поклевал хлебца у них, видимо, цвёлого и того, — отметил я. — Преставился.

— Алиса так и сказала мне, — сказала мама. — Теста поклевал. Додик делал лунный пейзаж, из муки и чего-то ещё. И фотографировал постепенно, говорил: «Изменяется колористика».

— Дуристика, — радостно вставила тётя Ада.

— Когда он его сделал? — уточнил я.

— В субботу, — сказала мама.

— А голубь? — осторожно осведомилась Инга.

— В среду… — горестно ответила мама.

— Настоящие свиньи, — мрачно резюмировала тётя Ада, — бодягу такую развели, прямо на столе. Сплошная плесень!

— Там мне Алиса говорила что-то про освещение… — проронила мама.

— Свет уходит, — хором сказали мы с Ингой.

— И мозги, — прибавила, «как медик», тётя Ада.


В нашем городе много странных домов, подобных тому, куда я шёл.

Все они построены давно. Львы, орлы и куропатки, рогатые олени, носороги, гуси, пчёлы, горластые рыбы, худые кошки, остролист, чертополох и листья каштанов, кадуцеи и просто люди из гипса обильно украшают их фасады.

Дом тёти Алисы почти принадлежит к числу таких. Он стоит на горе, в роще, над яром — так трактует его сама обитательница, младшая сестра.

Сестра средняя, моя мама, считает, что Алиса живёт в саду, у оврага, в двенадцатом номере. Тётя Ада, как самая старшая, всегда говорит прямо: «Я зашла к Алиске в дождь, еле влезла на этот горб вшивый, сказала им там: „Сколько можно торчать тут, у чигирях, над ямой? Вас всех давно пора к чертям снести!..“


Тётя Алиса была дома и занималась ерундой. Это было хорошо видно с улицы сквозь распахнутое окно — тётка балансировала в комнате на стремянке с огромным куском марли в руках.

— Входи, Саник! — прокричала тётя Алиса мне сверху. — Я как чувствовала, что ты явишься! Дверь не заперта.

Дверь подъезда оказалась закрытой на кодовый замок — модную новинку, недавнюю в нашем городе. Эти замки не преграда для меня и мне подобных. Гóлоса, как у достопочтимых амбарных, рундучных или квартирных предков, у кодовых нет, одно тусклое шипение. „Двадцать шшессть“, — прошелестел замок и стукнул меня искрой. Я нажал кнопки, дверь открылась, и я вошёл. В подъезде было светло.

Тётя Алиса с семьёю обретались на третьем этаже в пустой и высокой квартире. У них всегда было очень интересно. И можно было марать. В смысле — рисовать, даже и на на стенах. Когда-то белых.

Три поколения Голодов так и делали — художница, архитектор, ещё два художника, а также совсем маленький Голод и примкнувший к ним я.

Мои попытки сочинить фрески семья Голод вечно высмеивала.

— Ты сачок, — говорил дядя Жеша. — Пора переходить к крупной форме, а ты всё карикатуришь. Что тут за тараканы у тебя?

— Это эльфы, — ярился я.

— Тогда что за трупик они тащат? — спрашивала тётя Алиса.

— Это Дюймовочка, — говорил я злобно.

— Да? — раздумчиво вздыхала тётя Алиса. — Безусловно, что-то в этом есть. А что за чудище вон там, над ними?

— Ласточка это, — удивлялся я, раскладывая мелки и уголь. — Неужели не похоже?

— Глаза чего у неё красные? — интересовался дядя Жеша. — Конъюнктивит? И где тень?

— Она долго летела, — рассказывал я, — с Дюймовочкой на спине. Из Дании — в Египет, только представьте. А птица только-только выздоровела и слабая была. Вот Дюймовочке и пришлось подкармливать её, всю дорогу.

— Чем? — хором интересовались все три Голода.

— Кровью, конечно, иначе бы рухнули обе в море, и привет — никакого принца. Сплошные холодные рыбы.

— Так. А глаза? — не сдавался дядя Жеша — некогда он служил в артиллерии и привык к залпам. — И опять-таки, где же тень? Я ведь вас учил…

— Ну, так ведь ласточка напилась подменской крови и стала нечистью. Какая ж от неё тень? Она её теперь не отбрасывает. Зато вот гоняется за такой же нечистью, за эльфами. Не догонит — будет кусать других ласточек.

Додик скуксился и посмотрел на меня бычьим глазом.

— Или летучих мышей. Я их потом нарисую, — быстро сказал я.

— В мультике про такое ничего нет! — свирепо рявкнул мне будущий Eliah Golod.

— И у Андерсена тоже, — бескомпромиссно заметил дядя Жеша.

— А его иллюстрировали Трауготы, — мечтательно обронила тётя Алиса, — братья и отец. Гав.

— Что, каждый делал полрисунка? — обидчиво фыркнул я. — И лаялись?

— Георгий, Александр, Валерий, — пояснила тётушка. — Твоя интерпретация, конечно, интересная, но очень уж мрачно. И потом, чего у Дюймовочки минская кровь какая-то?

— Подменская, — пояснил, как для тупых, я, — она же подменыш, нечисть.

Голоды смотрели на меня тускло и недоверчиво.

— Суть, — закончил я.

— Сам ты суть подменский, — пошёл в атаку Додик. — Опять всё выдумал!

Дядя Жеша потрогал раздвоенный, словно гибеллинский зубец, ласточкин хвост и хмыкнул.

— Будешь салат? — спросила тётя Алиса. — Топинамбур с морковкой. Оздоравливает кровь. Съешь, попробуй…

— И станут у тебя красные глаза, как у ласточки твоей. — зловеще сказал Додик.

Дядя Жеша имел привычку титуловать себя в телефонном разговоре исключительно по профессиональному признаку и фамилии.

Пару раз в неделю, чаще всего к вечеру, у нас раздавался звонок, и если трубку первый успевал взять я, то выслушивал хриплый низкий рёв.

— Говорит Голод, — вещал дядя Жеша. — Художник Голод.

— Поздно, — мстительно отвечал я, — мы только что пельменей откушали, со сметаной.

— А уксус был? — веселился с той стороны дядя Жеша.

— В дверь стучался, и даже хныкал, но мы не впустили, — возвращал подачу я.

— И правильно, — соглашался дядя Жеша, — сильно кислый он, чтобы в гости ходить. Где там Лика?

— Всё руководит и проверяет, — вздыхал я, — с утра, как ушла…

— На базу? — хрипло интересовался дядюшка.

— Ага, — подтверждал я, — придёт не сразу.

— Ну как только — так сразу пусть звякнет, — интриговал дядя Жеша, — есть информация…

— Что, — зловеще интересовался я. — Снова врут нахально?

— Это не телефонный разговор, — прокашливался дядя Жеша. — Отбой.

— И вам того же! — завершал я.

Со временем привычку к титулам переняла тётя Алиса.

— Саник? Это ты? — вечно спрашивала меня тётушка из телефонной трубки, словно сомневаясь в услышанном. — Говорит художница Голод.

— Гастродуоденит слушает, — мрачно отвечал я.

— Что? Гастро… что? — сомневалась тётя Алиса. — Ты разве не один? А кто там ещё?

— Да масса всяких, — бубнил я. — Тут же вечно кто-то трётся.

— Это да, — вздыхала с той стороны тётушка, — а где Лика?

— Безобразит на базаре. — бойко рапортовал я.

— Сплошные „зэ“, сколько зудения у тебя получилось, надо же, — уважительно произносила тетя Алиса. — Так что там Лика носит на базар?


…Совсем недавно, зимой, мне позвонил Додик.

— Hello, it’s Elijah Golod say, — проскрипел телефонный робот. — Artist…

— Алло!!! — смял скрипучий голос своим весёлым и густым басом повзрослевший брат. — Алло!? Сашка, это ты? Алло? — крикнул он, и мне показалось, что мобильник сейчас лопнет вместе с моей барабанной перепонкой.

— Да я это я, — продребезжал я. — Это ты, До… Илюха? Чего кричишь?

— Да, это Дод, Илья, то есть, — хрипловато отозвался он, и мне почудился незримый и кашляющий дядя Жеша. — У нас шесть утра…

— И что, в это время ты обычно кричишь? — ядовито поинтересовался я.

— И бегаю, — отозвался из-за океана Додик. — Бегаю и кричу, так доктор сказал. А как ты знаешь?

— Догадался… — устало выдавил я.

За окнами была тьма. И холод, обещанный мне сто тысяч и ещё двадцать зим тому, подступил до невозможного близко.

— Алло, Саша? — проговорил Додик значительно тише. — Ты там?

— Здесь, — отозвался я. Воцарилась тишина, перемежаемая трансатлантическими помехами.

— Мне позвонила мама, — сказал Илья, и голос его сделался гулким. — Она сказала, — он замолчал, — сказала… тётя Лика, что она… Саша?

— Да, — тускло сказал я в ответ. И печаль моя поспешила через океаны и горы, вместе со всеми четырьмя ветрами и подводными течениями. Додик в Америке. Тётя Алиса в Берлине. Дядя Жеша там же — похоронен неподалёку от Шпрее. На небольшом белом камне надпись, словно росчерк углём: „Геннадий Голод“. Я видел фото надгробия. Я помню дядюЖешу. „Геннадий Голод, — говорил он когда-то. — Это имя знают“.

— Может быть, я буду в субботу? Если выберусь, — предположил Додик с той стороны Атлантики. — Мама не сможет, ей только что разломали челюсть — будут импланты ставить, она ослабела, но рвётся…

— Не нужно этих трат, — скатал я. — Просто помяните. Ты ведь знаешь как…


…Дверь в тёти-Алисину квартиру была полуприкрыта. Как обычно.

— Вдруг мне придётся выйти? — спрашивала тетя Алиса, как всегда, сразу у всех. — И я не сразу вспомню, где ключ? Или кто-то придет. А я не услышу? Вы же знаете наш звонок. Так пусть заходит…

Я зашёл. Тётя Алиса была в дальней от входа — двусветной угловой комнате.

Теперь мне кажется, что вся их квартира состояла из той самой двусветной комнаты и вращалась с некоторым скрипом вокруг неподвижной тёти Алисы, с её досками и подрамниками.

— Очень хорошо, что ты зашёл, — сказала мне тётя Алиса сверху. Она стояла на трёх томах медицинской энциклопедии, тома лежали на толстенном справочнике „TEMPERA“, справочник лежал на стремянке, стремянка возвышалась на столе.

— Мучаюсь с освещением, — преспокойно заявила тётушка, размахивая марлей на своей верхотуре. — Не могу работать во второй половине дня, сейчас. Свет какой-то жидкий, ты обратил внимание? Будешь говорить мне — есть тень от ангела на печке или нет.

— Осень, — отделался кратким замечанием я, — спускается.

Верх высоченных „английских“ окон в квартире тёти и дяди был забран филёнками. Поскольку светопоклонники Голоды штор не признавали, решётчатая тень целый день перемещалась с пола на стены, дальше на потолок, где и застывала, словно невод, вечно не дотягиваясь до уютных лепных кувшинок по углам комнаты.

Я сел на жёсткую тахту и принялся рассматривать потолок. Клеточки теней от окна на нём мне некогда удалось обвести углём. И не спрашивайте как. Шестнадцать клеточек, шестнадцать цифр в них, лёгкий, почти осыпавшийся от времени штрих.

• • •

— Я нашёл твою абракадабру с потолка, — проорал мне недавно Додик из мобильного. С возрастом тётя Алиса стала хуже слышать, и, общаясь с родственниками, Илья орёт по привычке.

— Вверх посмотрел? — спросил я его.

— Вообще-то да! — крикнул Илья. — Я в Барселоне сейчас.

— А я в Крумлове. — прокричал в ответ ему я. В замковом рву, далеко внизу, отозвался местный одомашненный медведь.

— Разве есть такое место? — недоверчиво спросил Илья, прослушав медвежий вокализ.

— Если я в нём нахожусь, то оно есть, кроме того, ты именно сюда в звонишь, — льстиво заметил я.

— А, ну да, — отметил непреложность сотовой связи Додик. — Я чего звоню! Ты же ничего не знаешь!!! Твоя абракадабра — это, оказывается, Гауди, волшебный квадрат!

— Всегда знал, — сказал я.

— Я просто в шоке, — проорал Илья. — И мне никто не верит, что я это всё детство видел!

— Вот мне в детстве тоже никто не верил, — заметил я ворчливо. — Ладно, пока. Маму целуй.

— Восстанавливает Берлин, — горделиво заметил Додик. — Панно для больницы закончила. Ну, пока…


Тётя Алиса, ничего пока не знающая о панно в берлинской клинике, ловко балансировала на хлипкой опоре из книг. Ткань, очень похожая на огромный кусок тщательно подштопанной марли, обвивала её снизу, придавая сходство с рождественским ангелом — бескрылым и черноволосым.

— Эти четыре метра, — беззаботно чирикнула тётушка и перекинула через непонятно откуда взявшийся в их квартире карниз для штор белую пелену, — всё-таки очень высоко, я считаю, и ещё такие объёмные окна при этом. Жеша говорит, это „школа Глазго“, — сообщила тётя Алиса и подёргала ткань вверх-вниз. Стол под стремянкой угрожающе скрипнул. Тень от переплёта на потолке исчезла, оставив вместо себя зыбкие контуры. Я потрогал гвоздь в кармане.

Хотелось бы мне того или нет, но носить с собой холодное железо — наша прямая обязанность. Тем более кованое в кузне, тем более давно. Я ношу с собой осколок гвоздя. Острый конец его давно обломан и шляпка раскололась ровнёхонько пополам, так что гвоздь нынче напоминает буквицу „т“ Или крест. Меч веры, из кованого железа. Дар не подарок.

Из коридора, прямого и тёмного, в светлую, полную бледного закатного света комнату неслышно вплыла суть. Высокая старуха в сером платье, с аккуратно уложенными в пучок волосами. Неодобрение катилось впереди неё, расталкивая пылинки.

— Хм! — высказался призрак и подобрался ко мне почти вплотную. — Хм!

Тётя Алиса наверху продолжала рассказывать мне о „школе Глазго“, попутно расправляя бесконечные складки.

— Ты опять здесь? — гулко поинтересовалась суть.

— И вы, Нина Климентьевна, покойтесь с миром, — ответил я полушёпотом. — Чего вы, интересно, явились?

— Не готова говорить с тобой, — заявила Нина Климентьевна, не утратившая привычки поджимать губы даже после смерти.

— А вам и не вольно, — прошептал я, — тут болтать. Идите-идите. Спать, спать, спать.

Суть содрогнулась. И явно сделала попытку высказаться назидательно. Пришлось извлечь из кармана гвоздь.

— Холодное железо, — шепнул я. — Именем…

— Что ты там всё время бормочешь? — вопросила тётя Алиса. — Саник?

Нина Климентьевна надменно хмыкнула и пропала, оставив по себе едкое, словно нашатырь, неодобрение.

— Тени почти нет, — ответил я. — От ангела.

— Такое ощущение, что сквозняк, — раздумчиво заявила тётка. — Ты видишь, как штора колышется?

— Я вижу, — ответил я и решил не уточнять, что именно.

За шторой стояла Нина Климентьевна, тёти-Алисина свекровь, совершенно, по мнению людей её знавших, покойная, и сыпала на подоконник пригоршни дохлых мух.

— Как хорошо, Саничек, что ты пришёл! — сказала тётя Алиса, бойко слезая с пошатывающегося сооружения. — Очень кстати. Ты поможешь мне передвинуть стол. И стремянку снять, а потом опять поставить. И книжки — тяжеленные такие, ужас! В общем, очень хорошо, что зашёл, отдохни пока, посиди. Я ткань развешу, и начнём.

Она глянула на меня мельком, потрогала стянутые аптечной резинкой в хвост волосы и как-то застенчиво пробормотала:

— Кажется, на кухне есть компот.

— Спасибо, тётя Алиса, — ответил я. — А я булочки принёс.

— С курагой? — заинтересованно спросила тётка и потянула посеревшую от времени ткань влево и вниз. Стоящая за шторой, словно нервная болонка, Нина Климентьевна изо всех призрачных сил дернула ткань обратно — вверх и вправо, скорее всего, назло.

Они любят делать назло. Это придаёт им некую уверенность и сосредотачивает на них внимание живой части аудитории, для них это вроде сыворотки.

— Безобразие, — сердито сказала тётя Алиса, — за что оно там все время цепляется? И ещё эта сырость по всему дому, просто леденящая. Додик считает — труба треснула.

„В мозгах у него, и давно“, — мрачно подумал я.

— Печная труба, — уточнила тётушка, мысль мою учуяв. — Оставлю так.

И она растянула ткань обеими руками. Стал заметен давным-давно потерявший первоначальный вид рисунок — кувшинки, ирисы, маки.

— Жеша мне говорил, — сказала тётя Алиса и обвела пальцем ирис. — Это очень старый гипюр, какой-то сильно заморский. Английский? Нет, это окно… шотландский, что ли. Точно знаю, что рисунок здесь авторский.

Нина Климентьевна, зашторенная совершенно, поджала губы до полной призрачной невозможности и вдруг дрогнула, как обычно вздрагивают живые люди, помнящие, любящие, страдающие. Вздрагивают, когда слова „насовсем“ и „никогда“ разрывают внутренности, словно багор, и нет сил вздохнуть, и сердце почти совсем не бьётся.

Суть покойной тёти-Алисиной свекрови провела растопыренной ладонью по цветам, изнутри — с той стороны, где высоко над нею филёнки „английского“ окна пятнали гипюр сеточкой теней.

— Смотри, Саник, — заинтересованно сказала тётя Алиса, — такой странный сквозняк, цветы шевелятся, ну просто как живые, смотри — надо бы зарисовать…

— Давайте двигать стол, — засуетился я, не зная, как бы Нина Климентьевна в нынешнем её состоянии отнеслась к тому, что её „зарисуют“.

— Мне вечером Цвейга иллюстрировать, — сказала тётя Алиса, внимательно наблюдающая, как я толкаю здоровенный стол поближе к середине комнаты. — Решила воспользоваться искусственным освещением, у меня там идёт сепия, а в ней и так много ненатурального. Мало цвета. Только села, вообразила — и вдруг туман. Пошла включить люстру, а свет совсем ушел — перегорели сразу все лампочки, представь, и вкрутить некому — мои на натуре. Я и решила, — , пока то, сё, и мгла эта — вкручу сама. Тут эта высота… Влезла тем не менее, но не рассчитала, оказалась у окна, решила, пора бы разделить освещение. Ты же знаешь — свет смешивать нельзя.

Я стоял на хлипком сооружении из стола, стремянки и медицинской энциклопедии и выкручивал из покачивающейся люстры лапочки одну за другой.

Нина Климентьевна парила на одном со мною уровне и уже несколько раз сделала попытку спихнуть меня вниз.

— … И вот, когда стало ясно, что её казнят, — говорила внизу тетя Алиса, опёршаяся на стремянку вместо того, чтобы придерживать. — Она приказала принести нижнее платье алого цвета, чтобы не была заметна кровь… Ты вдумайся, она о таком размышляла перед смертью. Совершенно пустая женщина!

Нина Климентьевна отправилась вниз и, обойдя тётю Алису, подёргала стремянку с другой стороны. Я вкрутил последнюю лампочку и стал слезать.

— Подожди, — встрепенулась тётушка. — Я свет проверю! А то такая сырость вокруг.

Лесенка подо мною шаталась отчаянно. Я спустился поскорее, негодуя на суть злопамятной старушки. Бывший гвоздь в кармане явно испытывал желание повертеться волчком раз триста…

— Пойду, вымою руки, — пробурчал я. — Так вспотели, невозможно к люстре прикоснуться.

— Это потому, что ты носишь синтетику! — встрепенулась тётя Алиса. — От неё потливость!

Незримая Нина Климентьевна хмыкнула мне вслед.

Я удалился в их замечательную ванную — с узким и высоким окном, выходящим в яр-овраг, весёлой плиткой сливочного цвета и собственно ванной на львиных лапах и исконно медными кранами. Хол. и Гор.

• • •

Давным-давно, в мае четырнадцатого, когда про август того же года не было известно ещё ничего, кроме того, что наступит — молодой и модный архитектор Александр Голод в спроектированном и построенном им же доме приобрёл квартиру. А может быть, арендовал, не знаю. Некого больше спросить.

Квартира была просторная и современная, были в ней и телефон, и горячая вода, и туалет. И черный ход — дверь на кухне, чтобы не беспокоила прислуга. Длинный коридор, две небольшие изолированные комнаты — все по одну, по левую сторону от входа. И справа — во весь коридор — столовая, с раздвижными дверями! Через тамбур-кладовку с нею — большая кухня с закутком. Аз а углом коридора — ванная с окном, туалет.

На парадной лестнице были мраморные ступени, лепнина на площадках и зелёная дверь с жёлтой медной ручкой. Чёрная лестница была железная и вишнёвая, местами облезшая. Зато гулкая.

Семья Голод прожила в этой квартире семь десятков лет, меняясь составом, прирастая зятьями и детьми и опасаясь: поначалу уплотнения, позже расстрелов, а затем отселения — периодически дом признавали аварийным. К моменту описываемых событий семейство являло собой остаток некогда могучего кряжа, своеобразный риф в житейском море — дядю Жешу, тётю Алису и Додика.


Когда я вернулся в комнату, тётя Алиса вновь балансировала на самом верху сомнительного сооружения из стремянки и книжек.

— Ты что-то долго, — заметила она из-под потолка. — Я как раз хотела рассмотреть этого анг…

Вынырнувшая из тёмного угла суть щёлкнула пальцами обеих рук. Люстра моргнула, замочный крючок на стремянке звякнул и отвалился. Нижняя ступенька лесенки вздрогнула и поехала по столу.

Тётя Алиса взмахнула руками и вцепилась в перекладину, были видны побелевшие костяшки её пальцев.

Что оставалось делать мне?

Sator arepo tenet opera rotas, — сказал я с порога и запустил в тень старой негодяйки гвоздём. Нина Климентьевна дрогнула и распалась целым облаком пыли и дохлых мух. Я успел перехватить низ стремянки на самом краю стола. Иногда приходится быстро бегать, а я этого не люблю, колет в печени потом. Да и выглядит мой бег смешно.

Тётя Алиса застыла вверху, на колышущейся, словно ожившей стопке книг.

— Думала, всё, — хрипло сказала тётка и с трудом разжала совершенно белые пальцы. — Я уже просто физически чувствовала переломы. Вся жизнь пронеслась перед глазами — такие были странные цвета, очень яркие — азур, шартрез, ализарин… — Она постояла ещё секунду и осторожно стала спускаться. Я подал ей руку, помогая спрыгнуть со стола.

— Спасибо, Саничка, что ты успел, — как-то надломленно сказала тётя Алиса. — Сними стремянку и книжки тоже. Бог с ним, со светом этим. Потом иди на кухню, попьём чаю. Сам заваришь. Я говорила, что у нас есть коржики морковные?

Лампочка под кухонным потолком моргнула пару раз и деликатно погасла. Мы хором вздохнули.

— Где-то были свечи, — раздумчиво произнесла тётя Алиса и посмотрела на меня как-то так — „в три четверти“. — Ну-ка, Саничек, подумай хорошенько, где они лежат сейчас?

Надувшись на „Саничка“, я послушно подумал про свечи.

— Ну, вот и хорошо, — сказала тётя Алиса и потёрла висок, — я теперь знаю где. Вспомнила.

Порыскав какое-то время в облепленном вкладышами от жвачек древнем буфете, она извлекла оттуда две толстенные свечи и вытерла их от пыли краем кофты. Потом мы искали спички…

— Так ты точно не будешь коржики? — переспросила тётя Алиса. — Полезные очень. Морковка, сельдерей, имбирь там тоже… Их даже не пекут, а засушивают…

— Насмерть? — поинтересовался я.

Тётя Алиса задумчиво заправила непокорную прядь за ухо.

— Значит, будем булочки твои, — уточнила она, — их я люблю тоже.

Чайник на плите стукнул крышкой.

Я накидал в заварник множество шиповинок, насыпал „Три слона“, заварил чай, нарезал лимон. Тётушка аккуратно разложила булочки на блюде.

Мы расселись за столом — тётя Алиса налила чаю в щербатые чашки, щедро расплескав его по столу.

— Приходите на мой день рождения, после первого, — миролюбиво сказал я. — Подарок не обязательно…

— Вот ещё! — оскорблённо заявила тётя Алиса и подула в чашку. — Додик два месяца готовил, натуру забросил. Посмертная маска Шопена — сам лепил.

— Шопен? — поинтересовался я.

Тётя Алиса улыбнулась.

— Он уже умер, — назидательно произнесла она и зажгла наконец свечи. Трепетные огоньки озарили высокую кухню.

— Многие умерли, — отозвался я, — а всё колобродят. Беспокойные мерт…

— Беспокойства много, — согласилась тётя Алиса и отхлебнула чаю. — Бури скоро, читал? Магнитные.

— Что-то надвигается, — поддержал тему я. — Это тепло обманчивое, скоро зима, с ней холод.

Тётя Алиса поёрзала напротив.

— Ты сегодня так странно молчишь, — выдавила она, — просто не знаю, что и думать. Не разберу, чего ты хочешь. А чай вкусный. Что добавил?

— Иногда я сам не знаю, — сказал я. — Тяжело с ними, с желаниями этими. Вечно всё путается — свои, чужие. Головная боль сплошная. А я к вам за ключом вообще-то, тем, который как гребешок, за ним. Ну, вы знаете, в общем. Цедру и ягоды.

Тётя Алиса глянула на меня в упор и помешала чай в чашке. Отодвинула её в сторону.

— Я его почти доломала, такой он старый, — вздохнула она, — валяется у Додика где-то. Он срисовывал узор. Ты вот сейчас подумай про ключ этот, а я схожу поищу.

Я вздохнул и подумал. В глубине квартиры что-то звонко треснуло. С сушки над раковиной посыпались вилки и ложки. Тётя Алиса покачнулась, провела чуткими, „художественными“ пальцами по лбу и вдруг гулко упала на стол, хорошенько приложившись лицом о клеёнку. Руки вначале безвольно раскинулись по сторонам, тётка как-то обмякла и на какую-то долю секунды, мне показалось, что и дышать она перестала. Совсем.

Затем тётя Алиса содрогнулась всем телом, вернула верхнюю половину туловища в вертикальное положение и открыла глаза. Я прямо скажу — лучше бы она этого не делала.

Глаза, распахнувшиеся на почти недвижимом лице, человеческими не были и быть никогда не могли — так глядит Зверь. Из тех тварей, чьи истинные имена лучше известны на той стороне.

— Будет только хуже, — провыло нечто внутри тётки подозрительно знакомым голосом, сразу распадающимся надвое, словно половинки плода.

— Ну да, — согласился я. — Всё только подорожает. Вон, хлеб черный уже по шестнадцать копе…

Тут тёткины руки совершили удивительное движение… удлинились.

Длинными и корявыми клешнями „тётя Алиса“ ухватила меня де горлом принялась выкрикивать странным „двойным“ голосом.

— Убигайся, твагь! Убигайся, твагь! Хог, иой Хог!

— От твари слышу! — закашлял я. — Изыди! Absit omen!

Тёткино лицо задёргалось, издавая визгливые, почти непристойные звуки, словно то, что находилось там, за ним, пыталось смеяться. Руки у моей шеи, пахнущие забытыми в подполе овощами и слежавшейся в нехорошем месте землёй, сжались крепче, в горле моём что-то хрустнуло, свечи начали беспощадно чадить, красный туман поплыл у меня перед глазами, и всё изменилось.


„Символ четырнадцатого дня — труба, — говорит Альманах. — Лучше всего начинать дела в этот день, они удаются. Сегодня лучше отказаться от горького и сладкого“.

Люди, рождённые в этот день, имеют призвание к чему-либо. Они умеют увлечь за собой. Готовы на подвиг».

Я опять оказался распростёртым на чём-то жестком. И к подвигу готов не был.

— Прошлой ночью взошли ли на небе звёзды? — сказал кто-то.

«Не больше пяти», — хотел ответить я, но обнаружил, что почти ничего не могу сказать — лишь хрипы и кашель доступны мне. Я лежал на серых плитах моста и высоко-высоко надо мною, в пустом высоком небе проплывали серебристые паутинки.

— Молчишь? — самодовольно сказал маленький сгусток тьмы. Я поморгал. Сгусток обрёл знакомые очертания и оказался Стиксой, совой, двенадцатым ожившим пряником.

— Ты опять тут? — скорее просвистел, нежели сказал я.

— Нет, я в Афинах, — сердито сказала Стикса.

— Глупо везти туда ещё одну сову… — прошелестел я.

— Молчи и слушай, — ответила она. — Пока время и место ещё существуют. Я помогу тебе пройти обратно — Ангел пока что на твоей стороне. И кое-кто ещё… не хотелось бы называть имена.

— Неужели Пиф, собачка дикая?

— Идиот, — ровно сказала сова. — Надеюсь, когда придёт пора, ты поумнеешь… Ну-ка, хватайся за меня поскорее и закрой глаза. Мудрая Стикса будет расти, не стесняясь пространством.

Я решил послушаться. Ухватился. Закрыл глаза.

«Мало ли в какую сторону, — подумал я, — растут совы».

И всё переменилось.

Ветер был с запада — влажный и тёплый, совиные перья мягкими, а посадка неожиданной и жёсткой.

— Спасибо! — рявкнул я, оказавшись на тёткиной кухне. — Смотреть надо, куда летишь с грузом! Весь копчик отбил!

Сова, каким-то образом вновь принявшая весьма и весьма лапидарный облик, сердито свистнула в ответ и вынеслась в форточку.

Надо мной стояла тётя Алиса.

— Слава Богу, Саничек, — пробормотала она. — А я смотрю, у тебя чашка выпала из рук, по всему столу брызги — и ягоды так скомпонованы эффектно… а ты сидишь, как неживой, и синяки на шее откуда-то. Я уже ноль три звонить хотела, такой ты был белый и синий поверх. Я вспомнила, где тот ключик, принесу сейчас.

— И это мать моего внука, — сказала призрачная Нина Климентьевна. — Ужас! Просто невозможная глупость…

— Невозможная глупость, — оскорбился за родню я. — Это вы!

— Хочешь, чтоб я их отпустила? — несколько зловеще прошипела Нина Климентьевна. — Я могу — и как глупость, ещё и как невозможная!

Я глянул на неё внимательнее. Сущность неугомонной старухи держала цепкими лапками за шкирку двух человекоподобных существ, очень похожих на уменьшенные, несколько непропорциональные, копии обычного подростка, очень похожих на меня…

— Я достала их из тётки твоей, — зашипела Нина Климентьевна, как кобра из мультика. — Можно сказать — извлекла! Изъяла… Зачем ты втащил в мой дом эту пакость? Я ведь препятствовала! Тратила силы!

— Заберите их… — попросил я, — заберите скорее… Пожалуйста!

— То-то же, — надменно процедила Нина Климентьевна и встряхнула пленников. — Вот я и совершила благое дело. Надеюсь, пойду дальше теперь. И ты ступай. Спроси совета. Деятель!

С этими, совершенно неслышными словами она растаяла, вместе с извивающимися подобиями меня.

— Здесь пахнет закрепителем! — сообщила тётя Алиса с порога. — Ты что-то разлил?

— Желчь, — мрачно ответил я. — Чёрную. Три литра. Принесли, что искали? Давайте.

— Да! Меланос холес! — радостно сказала тётя Алиса. — А я чуть снова не забыла! Вот!

И она выставила на стол жестянку. «Эйнемъ», ещё можно было угадать на ней. Хотя и надпись, и фон значительно поблекли.

— Там может быть что угодно… — заметила тётя Алиса.

— Маленькая, — жестокосердно заметил я. — Для всего, чего…

— … Вряд ли, конечно, ключ, — закончила она. И открыла коробку…

• • •

Я стоял на краю яра. Нашего, который вдоль Житомирской. Было лето.

— В следующий раз, — раздался позади меня знакомый голос, — пошлю к родничку Жешу. Ну, посмотри на себя, вся вымазалась — а воды принесла полманирочки!

— Сильно хотелось пить, — отозвался писклявый голосок.

Совсем рядом со мной, прямо на траве, подстелив под себя одеялко с подозрительно знакомыми лисичками, сидела пожилая женщина в настоящем пыльнике, некогда лимонном. А рядом с ней — маленькая пигалица, в белой майке и чёрных штанцах на лямке. Девочка была перемазана чем-то. В два, я бы сказал, тона.

— Это черника? — доверительно поинтересовалась пожилая женщина у девочки.

— Сверху да, — пискнула та.

— А до того?

— Был уголь, — виновато заметила девочка. — А потом…

— И где он?

— Съел. Жешка! Опять съел весь уголь!

— А ты что же?

— А я рисунки… Так вкусно пахли, картошечкой.

— И водичкой запили?

— Я не виноват… — буркнул подошедший к ним мальчик. — Завтракали крапивой этой, варёной, а от неё сплошной холод в животе.

— Сбегаю к Лике, — пропищала девочка, — у нес последняя карандашинка. Химическая! Такую не съешь.

— Одну не пущу, — непреклонно отметила старуха.

— Я с Жешкой пойду, — пискнула девочка в ответ.

— Тогда ладно, — проговорила та. И обратилась к худосочному мальчишке. — Будешь рыцарь?

— А как же, — без раздумий отозвался тот. — А делать что?

— Сбегать с дамой к Цветочному выходу.

— Пустяки, — ответил мальчик. — Могу хоть сто раз.

— Он тебя подзуживал, да? — спросила она у мальчишки и улыбнулась.

— Кто?

— Уголь!

— Только вы меня и понимаете, — выдохнул будущий художник Голод и задумчиво съел очередной уголёк. Из потайного кармашка. И дети убежали.

Я сел на траву. В безмятежном летнем небе плыли облака и стремились стрижи — серпокрыльцы Божии, бесстрашно звеня в синеве словом «Ж-ж-жизнь». На крыше дома, в Гончарке дольней, рыжая кошка играла с подросшими котятами в мышкование. Ещё дальше, где-то на Валах, прозвенел трамвай.

«Будто никакой войны и нет», — подумал банальность я.

Девочка, ускакавшая «за последней карандашинкой», была тётя Алиса, только та, «военная», пятилетняя… И Жеша Голод, тот… «с уголлям».

— Я слышу всё, — вдруг сказала старая женщина. — И тебя слышу, мысленно, а вот вижу нечётко…

«Меня слышит?» — в панике подумал я.

— Именно, — отозвалась она. — Ты же моя кровь… А так, не думай, я зрячая, вполне себе. Правда, полностью — только в очках.

— А у меня один глаз хуже видит, — доверительно сказал я.

— Это с возрастом пройдёт, — сказала женщина.

Воздух вокруг нас начал мерцать, и общая картинка потускнела.

— Я отсюда пропаду сейчас, — заторопился я. — А ведь неслучайно же…

— Понятно, чтобы узнать, — ровным тоном ответила она. — Или же отыскать.

— Что?

— Известную правду, — сказала женщина. — Такое с людьми бывает, во сне или же, — она понизила голос, — во бдении. Но такое донедавна запретили…

— Отпретят скоро, — заверил её я.

— Хотелось бы верить.

— Да чего там, — брякнул я. — Даже отпоют ва… Ой!

— Буду только рада, что ты!

Стайка стрижей пронеслась совсем низко над нами. Старая женщина перебирала траву, разложенную по старой наволоке: лебеду, крапиву, одуванчики с перепачканными землёй кореньями…

— Давайте так, я спрошу потом, а вы теперь… — быстро начал я, сглатывая ком.

— Когда… — начала она.

— В мае, — быстро сказал я.

— В следующем?! — удивилась она.

— Нет, — сообразил я, — через один…

— А, — раздумчиво сказала она, — ну да… Картошка зацветёт, всё верно.

— Бабушка! — раздалось из арочки. — Бабушка!!! Бабушка!!!

Изображение выцвело ещё сильнее.

Из подворотни вылетели давешняя пигалица с подозрительно знакомой жестянкой в руках. И позади девчонки чуть на шаг — худой голенастый мальчик.

— А я всё оттуда выбросила. Теперь там карандаши, бабушка! Настоящие! Даже голубой есть! Как небо…

— Что ты выбросила, солнышко, повтори? — спросила старая женщина.

— Всё! Там земля была, лист сухой, и всё оно такое липкое, просто фу!.. Как от крови, — добавил худой мальчик и потёр подбородок перемазанной углём ладонью.

«Типический Голод», — мрачно подумал я.

— Но откуда ты их взяла? — уточнила бабушка у девчонки.

— Лики у выхода нет, сказали — на Евбаз пошла, там для неё мулине отложили.

— Видимо, распродала, слава Богу, — пробормотала старуха.

— Я полетела домой, а там Ада спит, накричала на нас, — тарахтела девчонка.

— Неужто во сне?

— Нет, проснулась, выпила воды и давай кричать? То ей шум, то ей свет, то кошка тяжёлая на спину села и сны снит. Я коробочку схватила и бегом… А всё потому, что карандаши мне подарил тот… ну, он весёлый, совсем лысый и с усами, ты его знаешь! Мы видели, как он рисует, а он меня запомнил! Ну! Он художник же, в собственном доме врачей! Я ему свои рисунки показывала потому что! И ещё спросил — где тот, что с кошкой на окошке, рисунок? А я отвечаю — съели… И мы оба чуть не заплакали, я потому что как раз Жешка нашёл в кармане ещё уголёк и тут же сжевал, и, значит, рисовать нечем! А он… Он мне карандаши подарил, девять штук! «Больше работай с цветом», — сказал! И ещё: «Работы впредь не жуй» — сказал! Я решила, что карандаши тут буду хранить, в коробке, отдельно и повыше! Чтобы не сгрызли их всякие щуры[109]

— Боже правый, — еле слышно сказала старуха. — Боже крепкий…

Я, незаметный, чихнул.


— На доброе здоровье, — продолжила тётя Алиса на своей полутёмной кухне. — Ну, так вот… Я тогда решила: «Что же пропадать зря коробке-то». Но смотри, ключа здесь нет. Зато фотографии, это ещё с войны, Господи Боже, как вспомнилось. Был такой Франц с аппаратурой, да. Всё нас щёлкал… Вот она, кстати, бабушка наша, — и она передала мне жёлтую от времени фоточку. — Тут последнее под немцами лето, и она сушит травы на рядне! Видишь — это корни одуванчиков, хорошо различимы.

— Узнаю, узнаю, — пробормотал я и покашлял. Целый-невредимый, в собственном времени и осени.

Пожилая женщина на маленькой выцветшей фотографии, щурилась на высокое и нежаркое солнце и улыбалась, казалось, что мне. Невидному.

— Наверное, — сказал я, — пойду.

— Жаль! — искренне воскликнула тётушка. — Так коржики и не попробовал!

Жестянка, словно в ответ ей, тут же свалилась со стала с грохотом.

— Ага, — обрадовался я и поднял коробку. На полу под ней валялся красный шарик. Мой. Стеклянный.

— Надо как следует потереть им за ухом, — серьёзно сказала тётка. — Это уже полсчастья!

Я хмыкнул и послушался.

Лампочка в кухонной люстре мигнула и ожила.

— Вот и славно, — удовлетворенно сказала тётя Алиса. — Всё, Саничек, будет хорошо дальше, теперь… наверное. И ключ ты найдёшь, съезди, пока свет не ушёл, спроси Аду. Только смотри — не буди, а то налетит, накричит, не помилует.

— Только так, — почему-то грустнее, чем хотел, ответил я. — Разбужу и расспрошу. Спасибо за подсказку. И вообще, было почти вкусно.

А потом я ушёл. Дверь была приоткрыта — как всегда.

Из дней недели наиболее благоприятными считаются вторник, среда, пятница и воскресенье. Четверг — приносит гибель, суббота — смерть, понедельник в тёмном полумесяце — бессилен.

— На болоте я живу. Над Лыбеддю. При путях. За мостом, налево — «Триумфальные ворота» остановка была тут, — высокомерно сказала тётя Ада. — Алё?

Телефонная трубка пискнула ей в ответ не без испуга.

— Значит, троллейбусом подъедете, — невозмутимо ответила тётка, — девятнадцатым. И от хлебзавода вниз, через дорогу. Или по мосту, тогда вверьх и налево вниз. Сразу увидите — аварийный дом, кривой. Третий этаж. Стекло ещё треснувшее в окне, да. Жду.

Обреталась тётя Ада в облицованной бесхитростным «кабанчиком» хрущёвке, по соседству с магазином «Фиалка». Из окон её квартиры были замечательно видны: упомянутый мост, городской ЗАГС, скоростной трамвай, электрички и всякие поезда, спешащие то в город, то из него. Никаких Триумфальных ворот, Лыбеди и ни единого болота не было и близко. А дом… её дом действительно был совершенно кривым и аварийным — просел на правый бок почти сразу после постройки, потому что болото. Было.

— Забодали со своими уколами, — буркнула тётка, хряцнув трубкой о рычажки. — Ни минуты поспать не дадут, весь день. Пришла неживая с суток, только выкинула сыр из сумки и — здрасьте-нате, телефон-акупунктура: «Адочка, Адочка — поколите, лапочка. У вас такая ручечка…» Ревматики проклятые…

Тётка вытянула руку прямо перед собой и пошевелила пальцами.

— Как на меня — и ничего особенного, рука-рукой… Маньяки. Так явился ты зачем? Я как-то прослушала.

— Шёл мимо, — мрачно ответил я.

— Голову мне не дури, не девочка уже, — немедленно отозвалась тётя Ада. — Как будто я твоё мимо не знаю: мимо — это мимо: до площади, на трамвай и привет. Хочешь к тюрьме, хочешь к вокзалу.

— Выбор нехороший, оба-два, — скромно заметил я. — Есть что-то ещё? Покажите…

— Есть кефир… — с некоторым сомнением заметила тётя Ада. — А как ты относишься к карасям?

— Ну, они не звери, без взаимности… — быстро сказал я, опасаясь слов: «Почисти мне рыбок. Кулёк в раковине».

— Значит, есть ты не будешь? — недовольно сказала тётка.

— Может, чаю? — промямлил я.

— Кефир полезнее, — непреклонно заметила тётка. — Сядь.

Мне удалось расчистить себе место за столом.

— Недавно спрятала кольцо, мне сказали в землю прятать хорошо, но куда зарыла… забыла, уставшая была. Ты представь — закопала и забыла.

— Прямо как собачка, — безрассудно заметил я и припал к кефиру.

— Вот не посмотрю ни на что и таки надаю тебе по мордасам, — несколько мечтательно заметила тётя Ада. — Как только язык и повернулся, скотина. Сравнил… Сам ты щеня слепое.

Я посмотрел через стакан на свет.

Кузина моя, дочка тёти Ады Боба разводила цветы. Рука у неё была лёгкая, магазин «Фиалка» в цоколе дома, так что цветов в их кривоквартире было несчётно, как и горшков цветочных.

— Давайте найду колечко, тётя Ада, не ругайтесь, — сказал я после изучения молокопродукции.

— Я тут сама ничего не могу найти, — важно сказала тётя Ада. — Где уже тебе, злыдню.

— Злыдня прощаю, — мирно сказал я в кефир.

Тётя Ада презрительно поджала губы и бросила к моим ногам полцарства:

— Ну, попробуй, пошукай, — процедила она. — Хоть посмеюсь.

— Вы так и будете под руку говорить? — надулся я.

— Я всегда говорю, когда хочу и где могу, — завелась тётка.

— А во сне? — уточнил я.

— Разве на дежурствах — там без крика никак, — раздумчиво ответила она. — Так ты ищешь? Или дашь поспать после суток, черт тебя дери?

Я вздохнул и вытянул руку…

Обычно всё происходит почти моментально. А тут… Нет, всё как всегда: звон, удушье пересохший рот — но затем вместо видений и исполнения — ощущение недостижимого, невыполнимого и бесполезного, словно крик во сне. Погрешность, осечка, фистула…

Всё великолепие тёти-Адиной хрущёвки встрепенулось, будто деревянный конь в галопе. Зазвякала подвесками и замигала нестройно новомодная люстра «Каскад», затарахтела посуда в горке, распахнулся шкаф: оттуда торжественно вывалились: сапоги, пара коробок с летней обувью, куртка, клубки шерсти, шуба и какой-то барахляный узелок, немаленький и в пятнах. Затем из шифоньерной преисподней явилась моль, очень даже упитанная…

Последним торжественно открылся и зверски зарычал «Саратов» — маленький и шумный тёти-Адин холодильник. Подумав, он громыхнул нутром и, судя по звукам, изрыгнул миску— должно быть, на кухне получилось некрасиво.

— Всё? — спросила тёта Ада. — Можно лечь отдыхнуть? Или снова заколдуешь? Скажи сразу…

— Может, и заколдую, — потрясённо сказал я, наблюдая подрагивающие половицы. — А может, и нет. Не люблю прямые ответы. Не моё.

— Тебя бы хорошо под капельницу, — проникновенно сказала тётка. — Или вот как раньше. Лечили же током. А теперь почему-то нет, — добавила она с явным сожалением.

— В принципе, убирать тут недолго, — опомнился я.

Паркетины улеглись по местам совершенно, люстра замерла, шифоньер стоял нараспашку.

— Да всю жизнь такое, — заметила тётя Ада небрежно. — То холодильник откроется сам, то шкаф вывернется — пол ведь кривой. Разве что всё сразу не дёргалось ещё… И вот не пойму, — добавила она. — Это ж ты был на балконе сейчас? Тут и там? Зачем?

— Не могу сказать, испугаетесь, — отвёл от себя расспросы я. — Давайте допьём кефир спокойно, вы мне доскажете. Заодно…

— Их можно вывести вон, — спокойно сказала тётя Ада и прихлопнула моль в сантиметре от меня. — Яблоками. Сейчас яблок ещё много, сезон. Симиренка всякая и привозные можно взять — надо знать у кого, чтоб не просто взятое какое… Можно нищим раздать, это хороший рецепт, пять нищим — одно себе. А можно вот, как бородавки, говорят, действует. Слыхал?

— Всё время слушаю бородавки, шепчут гадости.

— Четвертинками яблока: четвертинку привязать к бородавке, три зарыть, сказать: «Трое едут на коне: курячу жопку беруть себе!» — и через неделю от бородавки ни следа. Те, трое — верхом которые, послушают.

— Конь, конечно же, чёрный? Или дохлый уже? — неделикатно спросил я.

— Призраки ездют на чём хочут, — безмятежно отозвалась тётушка. — Ты же от них спасаешься?

— Что мне будет за ответ? — спросил я.

— А вот что найдёшь по горшкам, кроме колечка, то и возьмёшь, — сказала тётя Ада. — Ладно, пойду на кухню, гляну-выкину с кастрюль, потом в душ. Постели мне у Бобы после дурости своей. Лягу.

И она покинула кривую комнату.

Я легко нахожу потерянное, вижу мёртвых, вещие сны и радугу после дождя, ещё я неравнодушен к деньгам — как все, все родившиеся в подлунном мире, особенно в субботу.

— Значит, искать, — сказал я сам себе. — Искать колечко… в цветах… в корнях… Что бы такого сказать колечку? Выйди на крылечко? Блинский блин… Ну, давай тогда: «Колечко, колечко — выйди на крылечко».

Никто ниоткуда не вышел. Было слышно, как тётя Ада в ванной уронила зубные щётки. Весело свистнула какая-то электричка на недальней железной дороге.

Я посмотрел на цветочные горшки, они мирно стояли на подоконниках и двух специальных полках, намертво прибитых к откосам — поперёк окон.


… И оказался среди зноя. И песка. Очень белого и мелкого. Стрекотали кузнечики. Но стрижей не было в пустом и очень ярком небе. Это означает осень. Эмиграция пернатых, значит. Но пижма цвела и пахла летом всё ещё. Здесь, на белом песке, неподалёку от дороги, топорщился подорожник, цвёл неунывающий цикорий, и ласково сиял царский скипетр, в просторечии коровяк.

Я услыхал, как смеются дети, несколько… много…

Сразу за пригорком, на лужайке, среди корявых сосенок, открылась мирная картинка.

Дети. Полтора десятка или больше.

Слышна была канонада, очень далекая. И виден был дым. Рядом — жирный и чёрный, но вслед ветру, в другую сторону. И далёкий — за соснами и песком, тёмный мазок на лазури. Неподалёку кто-то плакал. Нехорошо, утробно. Выл.

Оказалось, плакала женщина — темноволосая, ещё молодая, с короткой стрижкой. Рядом с ней, как заведённые, всхлипывали три девочки: одна повыше и постарше, тёмно-русая и сероглазая, с фунтиком ежевики и измазанная ею же; вторая вся такая японская миниатюра — мелкокостная, худенькая. С охапкой луговой травы в подоле. И совсем маленькая, сплошные светлые локоны — с палочками в руке. Девочка пыталась сплести что-то из них. Палочки гнулись и не ломались.

— Лещина, — сразу подумал я. — Где только взяла…

Женщина на них и не глядела.

Все они рыдали посреди дороги, песчаной. Женщина на коленях. Девочки стоя. Чуть поодаль стояла ещё дама: пожилая, почти старуха. Уже мне знакомая.

— Аглая, — сказала она, дождавшись паузы во всхлипах. — Ну что ты, право… как за покойником.

— Следочек, — сказала первая женщина — та, названная Аглаей… — Следочек!

Через плечо у неё был ремень от сумки, в каких носили противогазы когда-то, женщина порылась в ней, достала жестянку, открыла и вытряхнула что-то из неё. Не глядя.

Мелочь из коробочки полетела в разные стороны, словно брызги. Что-то докатилось до меня и спокойно легло рядом, наполовину утонув в песке — мелком, белом, чистом.

Девочки молчали. Дети неподалёку обступили невысокого кудлатого конька и тормошили гривку его молча.

Я выловил из песка медное колечко с бирюзой. Не кольцо, показалось мне. а чистый глобус — параллели, меридианы, волн сияние синих и зелень гор — прохладная… Только маленькое всё, почти неразличимое. если не всмотреться.

Женщина тем временем что-то аккуратно положила в жестянку — что-то похожее на комок земли. Встала. Отряхнула юбку. Прошлась вдоль кромки битой тропы — нагнулась, сорвала подорожник. Прикрыла им то, в коробке. Потом ещё и платком накрыла носовым. Малюсеньким. Закрыла коробочку, перевязала её косынкой…

Старшая спутница смотрела на неё сосредоточенно.

— Аглая! — повторила она. — Галя! — Очнись, одумайся. Чем ты руки пачкаешь? Ведь дикое язычество.

Та оглянулась, поправила косынку на коробке, затянула потуже.

— Ты же дочь священника, — закончила совсем тихо старшая.

— Он Пётр, — ответила младшая, черноволосая и упрятала жестянку с песком в наплечную сумку. — А Пётр возвращается… Или ты забыла?

— Что ты, право, шпильки матери подпускаешь, — вздохнула старшая. — Моё дело — упредить…

— Пошли, мама, — ответила женщина уверенно. — Тучи вон повсюду. Ветер. Может, до реки и успеем… добраться. Не прилетят…

… И грянул колокол…


— Думала — потерялося давно. Или пропало при переездах… А оно тут… Давно, видимо. В земле, значит, — говорила тётя Ада каким-то необычно миролюбивым тоном и вздохнула. — Интересно, с откуда? Это ведь папа привёз с польской кампании всем нам… До войны ещё… Сказал: безделушки девочкам, грошовые, сказал. Сказал: купил за медные деньги медные кольцы… Смеялся. — Она вздохнула. — Тогда казалося, что бирюза в них была, — добавила она. — Другая вроде. Прозрачная.

За окнами прозвенели друг-другу скоростные трамваи — поравнялись, видимо. В город и из города. Через невидимую реку и под мост.

— Потом бирюзинка выпала, — сказала тётя Ада. — И мне знакомый мастер мамин поставил другой камушек… Сказал: павлиний глаз. А потом и колечко пропало — я так думала: мама выбросила. коробку. Уже война была, там много чего с концами пропало… Так ничего от подарения и не осталось. Плакала я за ним. А оно — вот. Хоть вроде и не то. Мое было заметное, а это мелкое. Видно, Лалькино. Она с ним долго носилась, вот в осень, как ты родился, оно у неё треснуло, да… Ничего не меняется, — подытожила тётя Ала внезапно. — Осень всегда вот… А люди в первую очередь. Я постоянно была командирша, например. Потом жалела. Иногда.

— Да ну, в пустой след же, — брякнул я, расправляясь с кефиром.

— Чтобы понять за пустое, знаешь, сколько времени надо? — важно спросила тётушка.

— Пол-урока, — сразу ответил я.

— Вся жизнь, дурень, — незлобиво заметила тётка. — Ты вот восемь что делать любишь?

— Спать медведем. Но другие люди просто кофе пьют, чтоб глаза приоткрылись.

— От него судороги в тонком кишечнике и отпадает эмаль. Говорю как медик, — бесстрастно отозвалась тётя Ада. — Я сейчас не про то…

Она побарабанила по клеёнке пальцами и посмотрела невидящим взглядом сначала на меня, потом на собственный стакан.

— В осень всегда вспоминаю войну. Так чего-то ярко. Вот я было потеряла ключ… Побилась с полицаем.

Я насторожился.

— Был тут один паразит, Пацура. «На вас, — говорил всё время, — был донос. Несите спирт». Конечно, давали ему самогон, многие желали сдохнуть. Так вот, эта свинья пьяная, Пацура, ко мне, школьнице, прямо на Сенке прицепился. Пойдём, говорит, на сборный пункт. Надо кому-то и в Неметчину ехать.

— Вы же в школу не ходили? — вмешался я.

— Ты просто глист дотошный, — сказала тётя Ада. — Чтобы она сгорела та школа, к чертям собачьим, и провалилась!

— Да! — обрадовался я.

— Оттуда, из школы этой, в Неметчину как раз и угоняли. Сначала всех переписали. Потом песни немецкие выучили. А потом — привет, и Гитлеру в самую пасть.

— Ничего не изменилось, кстати, — поддакнул я. — Ну, только так, на поверхности.

— Никакого сравнения, — проронила тётя Ада.

— Одно и то же гестапо, — не сдался я.

— Ну, я тогда вырвалась, а всё потому, что ножницы вынесла продать портновские.

— И как?

— Да никак. Он меня за косу, а я не растерялася, ножницами чик, а они громадные. Паразит с косой в одну сторону, а я дворами, дворами — в другую. А косу жалко, хорошая была, вся белая.

— Это в каком смысле?

— В известном. Я сначала белобрысая была, а потом, как косу обрезала и стрижку от вшей сделала налысо, чего-то потемнела, аж узнавать перестали. До того сидела дома в заточении или к Иде ходила, на крышу, поливать кабаки. Она там развела колхоз в корытах. А потом, к осени — цвет сменился, плен закончился домашний, кинулась шастать. Ида очень благодарная мне была в этот момент.

И вот я пока дома сидела, всё заметила, хотя бабушка мне зубы заговаривала, но я всегда вижу, где свадьбы собачьи. Был тут один такой, прихвостень немецкий, итальяшка какая-то, Франц звали, собачье имя просто… — Тётя Ада стянула с волос полотенце, разложила его по плечам и спросила прямо:

— Ты постелил мне? Нет? Так и знала!

— Бегу-бегу, — быстро ответил я. И отправился в смежную комнату, разбирать Бобино ложе.

— Ну так вот… — продолжила не видимая мне тётя Ада. — А знакомства всякие бесстыжие начались сразу, как папу на смерть проводили… Ты ж знаешь, как мы от войны утекали… Аж на Волчью гору. Мама говорила?

— Знаю! — крикнул я. — В общих чертах!

— Вот в чертях этих общих, собачьих, мы там и побывали, под горой этой, и главное дело — не гора, а кочка! Чуть нас там немцы в кашу не смолотили, а всё мама наша, бестолковщина. Только пыли наглоталися да барахло подрастеряли, всех дел… Зато папу видели, в последний раз. У него там неподалёку батарея стояла, на переезде, защищал железную дорогу… Каким-то образом нам навстречу попался, коника привёл, с каламашкой… Со мной поговорил отдельно, как со старшей в роду… И на войну вернулся… насовсем.

Я вернулся на прежнее место за стол и отпил кефиру.

— В общем, как до города добралися, до дому — едва помню, попухли все. Мама интернатских повела назад, в сиротинец. С этой тележкой в придачу, с плетёной. Рады были и счастливы, самых маленьких туда повтыкали. А мы, значит, лезем к себе. По взвозу. Трамваи не ходют, всюду отступления, пепел летает, гарь. И вокзал бомбят без конца. Хорошо, хоть с другой от нас стороны. Бабушка бодрится, начинает своё «Прекрасно, что ягод набрали. И ежевика чудо. А уж малина-ремантан. такая редкость. Придём — сразу варенье поставлю». А тут соседи навстречу, все с узлами, говорят: ужас, что было. Думали, вас поубивало! Оказывается, пока нас не было, прилетела бонба немецкая — и прямо в наш чёрный вход! Всё там переломала наскрозь, и крышу, и в подвал провалилася, лежит там, как свиня — блестит боками подло…

Тётя Ада отодвинула свой стакан почти мне под нос и закончила.

— Мы, конечно, медлить не стали, бегом к себе. А там всё в пылюке, и кошка в обмороке натуральном, но потом восстала… Мама полетела, чтоб хоть кого-то найти на починку стены, вход задний ведь развалился, да куда там. Все разбежались торговлю грабить. Одно хорошо — трубы не задело, бабушка даже ванну воды набрала. А тут уже и водокачку взорвали, и немцы вошли.

Тётя Ада вздохнула и поправила полотенце.

— Я поначалу хотела пойти в отряд пионерский, в подполля… Но проспала. А тут прибегают сапёры ихние фашисськие, и с ними Франц, командир носатый. А тут мама на порог, из интерната своего. Она тут носилась постоянно — их же немцы в майстерню выбросили, в домик во дворе, считай, что в будку… Так она у нас в дому всё пособирала: наволки, одеялы… всё-всё, до чего дотянулась. Сироткам чтоб. Свои же дочеря перетопчутся… Ну, вот — Франц этот, мама, и мы в придачу. Я всё сразу и поняла, он на неё глядел-глядел, чуть моргалы не выпали.

А потом, представь, зачирикали по-французски… Он сапёров вниз отправил, сам с ними сходил, потом солдатов отпустил, а сам к нам выдерся, аж на шестой этаж.

И говорит так, вроде по-нашему, а смешно…

«Эту дому запишу, как в аварию. Житве тут можно по желания. Выселением не будет».

И действительно, с наших двух подъездов никого не погнали, уже потом только… когда немцы тикали. Ну, вот. Пришёл ещё раз, пленных привёл. Те намастырили вход чёрный. Кирпичины повыносили и досками зашили. Бабушка им пшёнку отдала и сухари… Плакала очень. А Франц всё ходил к нам и ходил, огородами через развалину, чтоб не заметили. Иногда маму заставал… Вот тогда расцвет-кордебалет: достанет свою мандаринку и давай струны щипать.

— Мандолинку? — усомнился я.

— Так и сказала, — фыркнула тётя Ада. — А мама слушала. Улыбки улыбала. Нет, чтоб по харе и в двери… Как-то раз, — тётя Ада попыталась было дотянуться до стакана с кефиром, да не смогла, стала крутить в руках ложечку чайную. — Получилось, я не спала и слышала. Всё. Всю свадьбу собачью! Он ей начал: то-сё, увезу. «… Там совсем другое небо, но вокруг все говорят похоже: я здесь слышал наше слово „паляница“… Ну, не молчите. Впрочем, вы же не знаете… Все мои погибли… налёт… пожар… не спаслись… Называется Триест… Можем и девочек вывезти, и маму, решайтесь, Аглае», — смешно имя коверкал.

А она таким голосом грудным ему: «Что вы, замужем, не могу…» Тётя Ада отшвырнула ложечку прочь.

— А после, видимо, смогла! Я их из виду потеряла было. От полиции спасалась, пряталась. Не то, что мама твоя… Кружевами не приторговывала. А боролася! И упустила…

— Ну… — начал я.

— На Луну, — ответила тётя Ада. — Ты слушай. Вот это, как немцам припекло, у них озверелость настала — погнали Франца нашего за моря куда-то, служить гитлерские службы. Затосковал с таких вестей он, видимо. С последнего поднемецкого лета и мама как знала что-то. Про папу… Карточку его спрятала на низ стола, бабушке велела в поминание переписать, видно, ей весть была или что. От тут у них с этим франтом сапёрским склеилося… Я её подстерегла и при всех сказала: так и так, как наши войдут — сделаю заявление. Изменила отцу. Спала с немцами. И пусть народ решает, как с ней быть.

А тут Идка с крыши сползла… К печке. Она как придёт — сразу к печке… От кахеля отлипла и ко мне. Вплотную. В штанах комбинезонных, бабушка ей сочинила, на собачьем меху. Подходит в своих штанах, шо мешок, и в валенках, мерзляк страшный, и говорит, злыдня:

«Только попробуй…»

Я ей в лицо, смело: «И что ты сделаешь?»

А она: «Будешь спать, заколю тебя… Спицей. В глаз».

Ну, я сразу поняла, что она чокнулась — всё правильно, такое пережить… Хотя Лялька вон абсолютно при памяти… Внешне.

— Кхм! — высказался я.

— Не чмыхай! — грозно сказала тётя Ада. — Я ужеж доскажу. Бабушка развела там мироучения. «Не стоит филёрствовать, Ариадна. Доносить на мать непростительно», — и такое всякое, фребелическое, да я ушла, отмахнулася.

А потом… потом… настала свистопляска, немцы, чёрть их бери, драпали, полицаи пьяные ходили и день, и ночь… Мама из интерната не высовывалась, прятала своих, самых взрослых, у монашек, чтоб не угнали… А к нам раз, и явился Франц — в сраке глянц, и говорит мне чудным своим языком: «Ариадно, прошу тебя, заходи до мамы, до пани Аглае. Датеш маме то пизмо, — и суёт мне в руку конвертик махонький, а потом. — Прошем те, быстро лети. Машина чека едино оро». Между прочим, чтоб ты знал: «оро» — это час. Я, конечно, пошла, только на крышу. Там в Идиной каморке посидела. Съела семечки белые, она там собирала на рассаду, вниз посмотрела.

— А там что?

— Конь в пальто мечется, вот что. Потом в машину сел. Я в них лушпайками кинула, да промахнулася. Ну… машина гудела, гудела, а потом уехала. И я сразу пошла за мамой тогда. Записку ей отнести. Несла, несла и потеряла. Это я уже потом поняла — потеряла, потому что налёт был, и стреляли очень. К тому же трамваи не ходили, ногами всё. А мама меня сразу выставила вон. Нашипела.

«Ты зачем явилась, — сказала, — теперь иди, или у монашек укройся, или домой скорей. Тут у нас без конца немцы шастают, и полицаи тут же морды суют. Заметят, облапают или угонят!»

Ну, я и пошла. Тут на меня Килинка напалась… Эта, от голодовки спасённая мамой, коза безрогая. Представь! Затянула под ихнюю лестницу, к окну этому слепецкому, где мама спала, и давай в лицо мне лаять:

— Де послання?

А я ей: «Где было, там нету. Отстань, идиотка».

А она:

Ти що, ти що, викинула?

Помолчала, глазищами меня своими всю общупала, и как заорёт шёпотом:

— Що ти наробила, що ти накоїла, хто тобi дозволив це, xiбa мала право, вража дiвка![110]

И драться… Она всегда напролом была, и с кулаками. При этом шклявая — от злости, думаю. Ну, я её общей массой одолела, конечно. Хотя ушла вся подряпанная и с синцами. В гостях у мамы побывала, называется. Я и вернулась, чтоб всё сказать. Во накипело! Сразу и маму увидела — с полдороги, за забором, с курятником этим её сиротским. Подозвала и рассказала, что были письмы, а я их потеряла.

— А она вам что? — спросил я.

— А что она могла мне сделать? — раздумчиво спросила тётя Ада. — Яже за забором, и без того поцарапанная вся. «Иди, Ада, домой, — сказала. — Всё, что могла, ты уже натворила». Вот.

— И мне пора, — отозвался я вслед тётке. — А то вот-вот, и вечер. А я… а мне батон купить надо, наверное. Или хотя бы рогалик.

— Говорили-балакали, сели и заплакали — я не уловила, ты чего шукаешь? Алиска сказала — ищешь чего-то. Ведёшь расспросы. Это в школе задали?

— Почти что, — радостно завёл я. — Реферат на ключевую тему.

— Это ты получается что на уроках не был? — между прочим, спросила тётя Ада. — Звонила перед тобой Алиска, сказала диким голосом: «…он был странный. Снова». И трубку кинула. Жаль. Я б её расспросила про кисель. Ты знаешь за её кисель? Последний?

— До сих пор не знал, — опасливо заметил я.

— Значить, — сообщила тёта Ада, — слушай сюда. Звонют. — Она сняла с плеч полотенце и кинула за спину, не глядя. — Звонют, значит, они мне, сообщают радостно: «Ада, приходи на кисель! Купили шесть пачек, варим!»

— Нет… — начал я. — Нельзя с гороховым супом перепутать. Невозможно.

— Тоже так думала, — подтвердила тётя Ада. — Но второй раз позвонили…

— Боже, — просипел я.

— Ага, страшно? — игриво переспросила тётка. — И меня чуть переляк не схватил. Жешка кричит в трубку: «Ада, в кастрюле всё белое! И лезет!» Потом Алиска телефон перехватила, говорит: «Что-то не то! Сладкий запах!»

Думала, со смеху помру.

— Ну, и? — осведомился. — Что они сварили? Клей обойный?

— Космос, — авторитетно сказала тётя Ада.

— Миллионы солнц, — вспомнил вслух я.

— Крем заварной, — сообщи ла тётя Ада. — Получилось густо, сказали. Еле в ту кастрюлю упихали.

— Да ну, — ответил я. — Теперь только выбросить.

— Это ты так думаешь, — заметила тётя Ада. — А они напекли блинов, смазали тем Космосом и съели! Меня звали, два раза.

— Забоялись вы? — поинтересовался я.

— Им сказала: спать ложусь, бо на сутки, — ответила тётя Ада, — А тебе повторю: не прогулюй. Сейчас не война, это тогда была школа немецкая.

— Там до сих пор гестапо сплошное, чтоб вы знали.

— Язык у тебя сплошное это вот, ну, что ты мелешь?

— Мелете вы, а я спрашиваю…

— И что?

— Где спасибо за колечко?

— Не то нашёл ты, всё равно не то, — заявила тётя Ада и поджала губы. — Моё было с трещинкой. — Но и за это спасибо, буду носить даренье папино теперь. Не сниму до смерти… Так скажи мне, Сашка, что ищешь, за чем припёрся, по глазам вижу корыстным твоим. Наверно, уже весь близорукий от книжек этих.

— Я… — начал я. — Тётя Алиса сказала у вас ключ есть, старый…

— Да сказано тебе, полоумному, теряю я их, — раздражённо сказала тётя Ада, — С детства самого… Теперь свой — и то на шнурке ношу на шее, как девочка-дурочка, а тут: как здрасьте «старый», до сраки две… Даже вот папа, и то — нарисовал в нашей квартире, там, где вы сейчас, — на коридоре, прямо на стене, ключарню такую: домик, а в нём виден ключ и гвоздики прибил, чтоб мы их вешали. Так и вешали, а как наши зашли — ключи и пропали. Замки менять пришлося… Дядя Боря когда вернулся, ну… Всё, устала я от прошлых. Как ты рождение отгулял?

— Весело, — ответил я. — Послезавтра и вы приходите. Возможно, спляшем.

— Может, я грустная буду, чтоб плясать, — резонно возразила тётя Ада.

— Лучше быть счастливым, — небрежно сказал я уже из коридора их кривых хорóм. — Постоянно.

— Так можно и засахариться, — как-то суховато заметила тётка. — Всё забыть, растратить. Организьм не зря придумал желчь… Ну, иди себе, в добрый час… Катай.

— Пусть приснится рай, — ответил я.

И пошёл: вниз и вон из подъезда, потом через остаток бульвара, половину площади, шумной с утра до вечера, и подземный переход. На трамвай и домой.


Сенка выглядела притихшей и довольной. После Торгов она всегда так делает.

— Купите букет, — предложила продавщица хризантем прямо на остановке. — А то видите…

— Дождь натягивает, — важно ответил я. — Погоды больше не будет. Заберу два. За три.

— Ну и ладно, — сказала довольная тётка. — Добирай. Я хоть на электричку успею. На Билу.

Я забрал два оставшихся.

— Сажала эту вот мизмарось[111]… — напутствовала меня торговка. — А поднялось такое от. Невирне.

— А мне нравится, — ответил я. — Цвет глубокий. Просто коралл.

Дома было темновато после улицы, и особенно в коридоре. Я выгрузил всё нужное, выбросил всё ненужное и поставил хризантемы в вазу, даже воду не забыл налить. «Обрадуется, — подумал я про маму. — Хотя, конечно, не пионы…»

И зажёг свечки, три. Смеркалось. Я накормил хищника. Одиноко поел борщик… Заварил чай. И, чувствуя прилив сил, почти собрал Рутавенок. Не так уж это и сложно, хотя советуют «исключительно на голодный желудок». Враги мои пусть на голодный желудок ветки кладут, только так.

Я привязал к Чимаруте по очереди все пять символов. Эфтину вербену, взятую, не выкопанную, видевшую звёзды — для внешней защиты. Петушиную голову, от сахарного, кстати, петушка, ну, не без смолы, пришлось растапливать на балконе в форме… Очень дымное дело — чтобы разогнать силы тьмы… Голову эту следует пробивать кинжалом, но у меня кинжал отдельно, гвоздь расплющенный и заточенный — очень удобно, чтобы поразить врага. Луну со змеёй сделал сам: двадцать копеек и кусочек медной проволоки. Разогреть, разрезать, расплющить, назвать Луной, припаять проволочку, остудить…

Оставался ключ, так и не найденный. То есть знания.

— Такое впечатление, что ответ под носом, но не вижу… А почему? — поразмыслил вслух я после борьбы с Альманахом.

И тут ожил телефон. В смысле: сначала всхрапнул, затем длинно похрюкал, потом зазвенел яростно, словно сигнализация. Я почти подпрыгнул… Обрадовался, что включили… Уже думал позвонить на третий этаж… Казалось мне, я видел в плафоне пыль — это могло стать началом долгой беседы.

— Алё! — радостно крикнул в трубку я.

— Шедйуен, — гулко и визгливо сказала трубка, — шедйуен… Ясмеребодым…

И начался хохот. С повизгиваниями. И шорохом на линии замогильным каким-то, просто песок на крышку…

— Не смешно! — крикнул в ухахатывающуюся мембрану я.

— Оншемс! — крикнула в ответ трубка очень похожим, искажённым голосом, и связь пропала.

Телефон умолк, и сколько я ни дул в трубку, ни клацал рычажками, ни включал и выключал — результат был один и тот же. Тишина. Гробовая.

— Майстер! — хором пропищали пряники. Я вздрогнул. — Ты хотел увидеть, майстер! — продолжили они.

— Было бы неплохо, — заметил им я, всё ещё отмахиваясь от скрежещущих в голове «оншемс».

— Тогда закрой глаза, — сообщила сова. — Сразу всё и увидишь. Могу завязать…

— Ну, поухаживай за мной, — смилостивился я и закрыл глаза. Вскоре ощутил я на глазах что-то, вроде бархатное, но мягче — как перья… Стало прохладно. «Наверное, форточка», — подумал я. — А помещение зачем выстуживать? Я ведь всё вижу! Ничего? — крикнул я, спустя минутку. В ответ раздалось молчание: ни двойки за окном, ни рам, чуть вздрагивающих от ветра — ничего. Один туман снаружи — сплошной, спокойный, светлый. Я встал с кресла. В квартире было ясно ну, туманный полдень в октябре… Свет и покой. Осень спускается…

Я прошёл по квартире… Почудилось, что играют на фортепьяно и поют… Романс. В два голоса. Так же мгновенно мелькнул и погас солнечный зайчик в коридоре, где света сроду не было, никогда.

Я вышел в коридор. «Тамбурные» двери выглядели по-другому, какой-то из них не хватало.

«Солнечный зайчик» блеснул у дверей. И я услышал, как что-то звякнуло… вроде связки ключей на поясе… По коридору пришлось идти долго… Всякий раз, как я протягивал руку светляку вслед… оказывался вновь у знакомого «непохожего» тамбура. В тишине и свете.

Покололо колотило… — вдруг выпалил я призабытую считалку. Сверху, с самого серого неба в полутёмный коридор вдруг упали яблоки, две штуки, и поймали беглеца — начали светиться… А ногам моим стало холодно, я решил не смотреть вниз. — Ниточка, голочка… — продолжил я другую считалку. Сверху чинно посыпались новые яблоки — очень красные и крупные, падали они вроде камней — гулко, плотно и не катились никуда. — Синя соколочка… — продолжил я, всё больше не чувствуя под ногами ничего, кроме холода — и перепрыгнул на ближнее яблоко, выросшее до размеров неплохой капусты и принявшее вес мой легко. — Щука-карась! — сказал я очень громко и допрыгал по яблокам-великанам почти до самой двери… За спиной моей падали на пропавший пол новые плоды, неспешно. На месте вешалки виднелась сияющая, словно ртуть, картинка — дверца-ставенка, за нею ключик, самый обычный: сердечко на стебле, с простой бородкой. Ключик медленно вращался, словно в невесомости… Я протянул руку, толкнул податливую ставенку и забрал ключ.

— Чья потеря, мой наход… — буркнул я.

Что-то сверкнуло, пространство дрогнуло, будто дом наш налетел на рифы — я оглянулся. Яблоки висели, сияя сердечно, среди сплошного мрака. Далеко-далеко видны были тамбурные двери — одна из них светилась, будто за ней лишь только день…

Гра почалась! — закончил считалку я и покатился вместе с яблоками по коридору, под уклон…

Дож, лiм… — сказала, судя по всему, сова Стикса мне в ухо.

Цибiлiм, — ответил я. Сова сняла с меня повязку.

Я сидел в кухне, на полу. С ключом в руке.

Осталось прикрутить его к Рутавенку, что я и сделал под шёпоты пряников.

— Гимарута гармала, — сказал я, торжественно, нацепив находку на рутку. — Во имя Ключа, Змеи, Луны и Сердца Иисуса, Святыни Божией. Прошу, хочу и требую. Защити, укрепи, направь. Речь проста и жертва чиста. Гимарута граволас. Слово сказано и дело сделано. Амен.

… Не так и просто запомнить все имена руты, конечно, но если поклониться ей и добавить сладкого, плюс, например, воск — дело верное, Альманах говорит о нём вскользь. А я считаю, что запечатывать обереги воском можно и нужно. Не всё же суровая нить…

Загрузка...