XXVIII

Я только память их, могильный камень, сад.

… Ребёнок, рождённый в «колокольные» часы: три, шесть, девять, двенадцать, — когда бьёт церковный колокол, будет обладать тайновидением. Против него бессильны ковы[167] ведьм. Всяческие же козни, как, например, приворот, на него не подействуют, — так считает Альманах, и нету повода с ним спорить.

… Ветер не успокаивался и утянул нас из квартиры прочь — не оставляя прав и времени на пререкания и увёртки. Мы пролетели, кувыркаясь словно в потоке воды, не очень далеко и…

Мы, я и сова Стикса — полупряничная птица, проделав неизвестный путь сквозь явный морок, оказались тремя этажами ниже, чуть наискосок — прямо на гамелинской кухне. На полу. Очень чистом, тёмно-вишнёвого цвета.

Напротив меня и выше — у плиты, спиной к нам стояла Эмма. В чём-то сером, словно сплетенном из макраме, Гамелина самая старшая. Стояла и совершенно даже не дрогнула, словно привыкла, что из ниоткуда, ветру вслед, валятся к ним подростки и совы.

«Главное — не натворить тут чары, они учуют, огорчатся…» — вдруг спохватился я. Словно вспомнил давнее. Запоздало опасливо…

— Здрасьте, тётя Эмма, — сказал я и встал на ноги. Произошла несколько неловкая пауза. Я поправил половичок. — А как у вас в квартиру проходит газ? — спросил я. — Шёл… к вам и трубу не заметил — даже странно.

— Вечер добрый, Саша, — сказала Эмма и что-то закрыла — ёмкое. Будто сундук. Захлопнула это со скрипом и стуком. Ветер перестал. Эмма повернулась к нам. Удивлённой она не выглядела, скорее безразличной, и оказалась вовсе не в макраме, а в юбке и свитере.

— У нас труба с улицы, — сказала она. — Сквозь внешнюю стену. Жёлтая.

— Ага… — сказал я. А сова Стикса кашлянула.

— Заканчиваю на стол накрывать, — вела дальше невозмутимая Эмма, — будешь с нами кофе? Или ты без настроения?

— Да как-то с пустыми руками, — заоправдывался я. — Хотя вот! — И я посадил Стиксу на спинку стула. — У меня есть говорящая сова! Пряник к кофе!

— А у меня пепельница-ёжик, — подержала идею Эмма. — С кого начнём?

— О чём говорить с пепельницами, — ответил я. — Там один дым в голове. Вот сова — совсем другое дело, — сказал я. — Сплошной слух! А иногда как скажет!..

— Наверное, — ровным тоном заметила Эмма, — сними плащ. Будет гораздо удобнее. Можешь руки вымыть…

Я всё так и сделал. Вымыл руки земляничным мылом. Не все чары оттёрлись, правда, но многие…

— Угощайся, Саша, — радушно сказала Эмма. — И не выдумывай.

— Как пойдёт, но постараюсь, — ответил я и взял кусок пирога. — Кислинка! — обрадовался я, откусив изрядно и упиваясь кофеем. — Люблю, когда сладость с кислинкой.

— Ну, — заметила Эмма и улыбнулась как-то прохладно. — Видишь, я тоже постаралась. Есть время послушать твою сову.

— Кхм… — ответила полупряничная птица. — Скажу, что знаю…

— И ни слова больше, — вставил я и чуть не подавился.



— Некая девица жила недалеко от моря, — начала своё Стикса. — И забыла страх… — Сова стрельнула глазом куда-то в сторону задумчивой Эммы и повторила. — Забыла страх, так хотела золота. Прежде всего. Были у неё и остальные желанья… Но немного.

— Хм… — бесцветно заметила Эмма. — Кто бы осудил.

— Не очень хотела детей, — милым голосом продолжала своё рассказчица. — Но не отказывалась от мужчин, а особенно — от монет. Конечно же, обратилась к колдовству, и было ей сказано, что детей у неё должно быть трое. Тогда девица пошла, взяла три камня, не совсем обычных к тому же. Камням она нарекла имена. Двум. И выбросила прочь. Один камень остался у неё в знак того, что уж один-тo ребёнок ей по силам. Но не трое — ведь другие камни она выбросила безоглядно. Tак-то. Вскоре пришел богатый вдовец из усадьбы Довхольм. Состоялась свадьба, весьма пышная. Но следует сказать. что хозяин недолго радовался молодой жене — через год с половиной он умер, оставив вдову в интересном положении. Очень интересном. В положенный срок она разродилась мальчиком. Было решено назвать его Петером. Это значит «камень», помимо всего иного. Ну, решила она, что бояться ей теперь нечего, и жизнь пошла своим чередом. Но однажды вечером во время прогулки она заметила, что не отбрасывает тени… Не только она это заметила, но и ребёнок, невинное дитя. Хозяйский сын — Петер.

Случилось вдруг, что на город напали люди с моря — из тех, что торгуют живым товаром. Разбойники напали, и были похищены дети — на продажу в далёкие земли. В числе похищенных было и дитя хозяйки Довхольма… Ребёнок и челядинцы были схвачены во время утрени, в часовне — куда ходили господа и слуги с ближних мыз. Вдова заперлась в своём имении, где и предалась печали, но, может быть, и нет… Говорили разное…

Спустя годы в город пришла хворь. Многие жители умерли, многие — бежали. Все боялись, и никто не знал, как остановить мор. И тогда в город явилась дама, в которой многие узнали хозяйку Довхольма, и она знала, как победить напасть.

Она указала, что спасти может только жертва: нужно было закопать в землю живое существо. Горожане были в отчаянии, потому совету вняли. Закопан был живой петух, но болезнь продолжала свирепствовать. Тогда похоронили живьём свинью, но и это не помогло. Ничего не оставалось, кроме как принести в жертву человека.

Тут кстати случилась буря. Море бесилось, считайте, сутки, и поутру горожане нашли на берегу полумёртвого юношу-моряка, привязанного к обломку мачты. Были люди, отвязавшие бедолагу. Случились и те, кто подхватили парусину с полубесчувственным парнем за четыре угла и опустили в заранее вырытую могилу. А уж бросать лопатами комья земли на несчастного принялись сразу все. Моряк очнулся, умолял их прекратить, но в ответ они всё продолжали и продолжали кидать землю. Вскоре дело было сделано: морское подарение похоронили заживо.

После бури ветер переменился, и болезнь отступила. Но некоторые утверждали, что слышали доносящиеся из-под земли крики: похороненный был беспокоен, обвинял горожан в жестокости и грозил позвать дьявола или матушку.

— Затянутое вступление, — ласково сказала Эмма.

Сова глянула на неё памятливо.

— И до того стало беспокоить всех привидение, что люди вновь пришли к вдове. Та выслушала их, угостила вином — и не велела тревожиться о бродячем морячке… Дескать, она примет меры.

И приняла…

Многое говорили про вдову из Довхольма — и что все злые ветра фьорда у неё в кофейнике, и что есть у неё привидение, указующее на клады, и что поклоняется она неведомому, а голова у неведомого — что гусь, только с острыми зубами. А ещё шептались, дескать, говорит она с мёртвыми, как с живыми, — и те послушны ей, особенно морские пришлецы, неупокоенные души… Ходят и ходят, а на лицах у таких туман… Сын пришёл к ней, как и другие, — ведь было велено. Сквозь незакрытый пролом в стене. В морской одежде, как похоронили. В руках у него было цвёлый хлеб.

— Хочешь? — спросил мёртвый сын. — У меня его много.

Правда, говорил невнятно, да и двигался будто каменный, и смотреть на него нельзя было, но она всё равно посмотрела… Всё же родная кровь.



… Тем временем обнаружился и мой двойник: сел ровно, вообразил на себе синий свитер и перестал показывать язык мне.

«Тянет жизнь, мотает нервы, — мрачно подумал я. — Чтоб ты провалился, недошиток».

И я заметил «сверкалочку» — такую странную игрушку с хвостиком. Мне её подарил дядя Жеша, несколько штук сразу, мне и Данику. Одно из подарений я передарил Гамелиной на Новый год. Я в детстве любил заходить к ним перед Новым годом — у них на елку лепили свечи. Настоящие, хотя и тонкие. Именинные. Смотрелось, конечно, красиво — но не без тревоги.

Я взял сверкалочку, незаметно ни для кого, и дернул за хвостик игрушки легонько — раздалось жужжание. Все насторожились, а Стикса повысила голос.



— Нашли вдову, — вещала сова, — прохожие люди утром через несколько дней, она голосила во дворе — страшная, вся чёрная — лицом и лохмотьями, седая ровно наполовину, как по нитке отмерено, и щербатая словно волк… А более на мызе Довхольм живых не было… Столь ужасно было открывшееся взглядам, что решено было мызу сжечь со всем добром и немёртвым людом, что ползал по усадьбе, словно мухи осенью…

— И какая здесь мораль? — поинтересовалась Эмма.

— Мораль проста, — сказала Сова, — мызу сожгли, да вот вдовы или тела её не досчитались. А на второй день Рождества, когда так сладко спится — всякая постель свежа, пахнет лавандой и ясным утром, — море пришло в город… Говорят, мёртвые мстили, говорят, море призвал найдёныш из своей неглубокой могилы, говорят — он очень смеялся, когда волны добрались до церкви… Говорят, потом сказали: «Ангел прогневался». И говорят, и говорили многое, да что теперь узнаешь.



… Я вновь дёрнул «сверкалочку». Она зажужжала и явила несколько искорок…

— Как будто сверчок, — сказала Эмма и прислушалась. Прислушался и я. «Не я» насторожился — один-в-один. И даже пасмы[168] волосьев грязных преобразил, ну всё, чтобы уподобиться… Чтобы одно лицо. Чтобы пролезть в живые…

— Ты спрашивал про кислинку… и остальное… — начала Эмма. — Расскажу. Тут всё просто. Главное — работать с каждым слоем правильно. В этом рецепте всё требует особого отношения. Для начала надо взять кило антоновки. Зелёных, кислых яблок. Восемь яиц. Двести грамм масла сливочного, полкило муки и чуть больше чем полкило творога. Соду: половинку чайной ложечки, ваниль, соль для вкуса. И один стакан сахара…

Мы со Стиксой слушали внимательно, «не я» качался на стуле и забыл моргать.

— Замесить не круто тесто, раскатать, — вела своё Эмма.

— Это тот рецепт, где белки в холодильнике?

— Да! — оживилась она. — Правильно! Забыла сказать! Ну так вот… Это ведь только первый слой. Берём четыре яйца. И сметану ещё двести грамм, только не из ванночек, а нормальную, жёлтую. Соду надо погасить…

— А как же…

— Замесить надо некрутое тесто… Раскатать, разложить на противень… Ты знаешь, что надо делать с противнем?

— Мыть его противно, — ответил я. — Но перед выпечкой надо смазывать, а то пристанет.

— Во второй слой, — сказала Эмма, — идёт тоже больше чем полкило творога, желтки, четыре штуки. А сахар по вкусу. И ваниль.

— Она невкусная, — заметил я.

— Ты бы снял ботинки, — отбилась Эмма. — Они пыльные. И тебе в них жарко.

— Да… — ответил я. — Правда ваша.

Но не послушался.

— Всё это хорошо растереть вилкой и нанести на тесто… ровным слоем, — продолжала Гамелина-старшая всё тем же приятным голосом. — И третий слой. Чистишь кило яблок, кислых и зелёных… Антоновки. Вырезаешь сердцевинки, тоненько режешь, пластинками. И красиво кладёшь на творог.

— Ну и всё будет кислое, — заметил я. — Хотя красивое.

— Присыпь сахаром… Если совсем зубы сводит. И в нагретую духовку на полчаса. И можно приступать к четвёртому слою… Он на виду — значит самый важный. Остались восемь белков, ты помнишь?

— А как же. Пока печем — они в холодильнике, — ответил я — Мерзнут.

— Их надо достать, — кивнула Эмма. — И взбить. Стакан сахарной пудры всыпать.

Будет густая пена, чтобы не стекала с ложки, — сказал я.

— Вытащить пирог из духовки, выложить слоем взбитые белки, а потом назад его — выпекать, чтобы белки стали чуть кремового цвета, но не пересушить. Пирог готов, если на нем, остывшем, на белках проступают такие капельки…

— Похожие на янтарь, — ответил я.

— Значит, удался, — подытожила Эмма.

— Давайте я вам погадаю, тётя Эмма. — предложил я. — Вы мне рецепт открыли наконец-то. Весь. Столько нюансов… Янтарные капельки и всё такое…

— Что же, — ответила Эмма. — Попробуй, почему нет. Я, правда, в гадания не верю. Мне как-то гадали… И все чепуха. Давно дело было.

— Давайте левую руку, — сказал я. И вытащил из кармана пряслице.

Она протянула мне руку, улыбнулась.

— Нужно провести по ладони золотым крест-накрест. — зачирикал я. — У меня, конечно, золотого нет, — и я сделал крошечную паузу. — Проведу чем найду уже…

И начертил пряслицем крест, прямо у неё на ладони… Ведь так было положено ещё до меня.



… Я успел увидеть тьму беспросветную и чёрный холод. Затем дождик, дым и дюны, потом кривые сосенки на скудной почве. И босоногую белобрысую девочку в чёрных лохмотьях, на песчаной дороге. Странного вида… Надо всем граяла туча воронья…

— Не ходи мимо, возьми камушек, — почти пропела девочка и протянула кулачок в мою сторону. — Смотри-смотри ясно… — сказала она и разжала кулак.

На высохшей, тёмной, разлапистой, словно коряга, ладони лежал янтарик, крупный…

— Нет, — сказал я, — не возьму, смотреть не стану, как пользоваться им — не знаю.

— Я научу, — легко пропела девочка. — Смотри-смотри ясно…

— Не проси, не жди, не стану, — бойко ответил я.

— Зря ты так… — с заметным сожалением сказала девочка и протянула ко мне вторую руку — длинную, сухую, морщинистую, почти чёрную — коряга-корягой.

Я ощутил, что ветер близко, сильный ветер — он явился из-за дюн и подталкивал меня. Сверху посыпались на меня вороньи перья — чёрные и маркие, что сажа. А снизу завился тоненькими пыльными бурунами песок на дороге.

— Я научу… — с нажимом повторила девочка. — Тебя… Ценить неоценимое.

— Ты про рыбий мех? — переспросил я, и показалось мне, что корявые сосенки придвигаются всё ближе.

— Я о времени… — гулко сказала она.

— Смотрю, — прокашлял я, — ты почти потеряла лицо!

И действительно — лицо её под молодыми, светлыми, лёгкими прядями, темнело, вытягивалось, затем пошло морщинами словно рябью…

— Предсказываю тебе гибель, — прошамкала совсем согбенная светлокосая девочка.

— То же самое обещаю тебе, — от всего сердца пожелал я, — хочу, прошу и требую!

Она улыбнулась, щуря бельмастые глаза, дунула… изо рта босоножки выпал зуб, затем второй…

Я набрал полные пригоршни песка и швырнул в этот сгусток старости и злости. И опять, и вновь… Она плевала пылью, кашляла гулко, кряхтела… Но двигалась, а ветер… Ветер не давал уйти мне. Тут в белом и чистом песке на дороге нащупал я что-то маленькое, незатейливое и знакомое.

Игрушку моего детства. Потерянную и найденную — сверкалочку! Нечаянная радость! Я поднял полузанесённую бурей забавку, отряхнул песок с неё и дёрнул сверкалочку за хвост — прямо перед носом у озверевшего создания.

Случились искры, огни и вспышка… Ветер иссяк, словно свечку задули. Старая девочка взвизгнула, закрыла глаза лапищами и выронила янтарик. Я отфутболил его далеко в дюны.

Странное создание топнуло ногой… И взмахнула руками…

— Кристус винцит! — крикнул я.

Обычные вещи я вижу хорошо. А к необычным привык и замечаю их по мере явления. Где-то за дюнами под тихим небом, светло и чисто звенел колокол…

Я выкарабкался из песка и побежал с дюны вниз не вересковую пустошь, к морю… И споткнулся — на правую ногу, к встрече.

Пришлось упасть. На каменные плиты. Где-то в ином небе вели вечную перекличку неумолчные гуси.

— Почти нет слов, — сказал мне Ангел гневно, — чтоб оправдать твои поступки! Слава о тебе со всех сторон, и большей частью — скверная. Что скажешь в оправдание?

— Кристус винцит, — пробормотал я. — Кристус регнат! Кристус! Кристус императ!

— Ну разве что… — смилостивился Ангел и пырнул тяжёлой бронзою копья почти неразличимые мороки у ног моих. — Теперь ступай судьбе навстречу…

— Можно я останусь здесь? — спросил я и встал. — Та судьба не для меня.

— Раньше надо было думать, — ответил Ангел, и неумолчный поток под нами сотряс устои моста… Плиты его, серые и влажные, дрогнули, будто хребет допотопного чудища, я почти поскользнулся и…



— Странное гадание, — бонтонно заметила Эмма, спрятав руки в карманы свитера. — Чем же тебе заплатить за магию? Может, как положено — едой?

— Можно, — ответил я. — Возьму ещё кусочек. И кофе буду, да…

— Мне было приятно, что ты попробовал, — лучисто улыбаясь, сказала Эмма…

— Спасибо, конечно, — благоразумно ответил я, вспоминая чёрные лапищи, — но что-то меня мутит как-то. Слабость.

— Просто попал под дождь? — предположила Эмма ещё ласковее.

— Уже высох. — ответил я.

— Может, ещё? Почему ты ничего не ешь? — спросила Эмма совсем тихо.

— Да неправда, я съел кусочек пирога, — сказал я, — даже два.

— Тогда выпей кофе, — предложила она. — А то будет сладкий привкус, пить захочется всё равно.

— Слышал, что чашки стоит ополаскивать кипятком… Перед кофе.

— Это если толстые стенки, наверное, — рассудила Эмма, — или керамика. Кто тебе такое сказал?

— Бабушка научила, — ответил я. — Прогретая ёмкость воспринимает по-другому… ну, что-то такое, физическое… Но я просто сахар добавляю и сливки.

— А это химия, — отозвалась Эмма. — Так ты варишь в турочке?

— Да нечего делать, варить в турке! Чуть глянул в сторону — кофе уже у ног, а потом всю кухню мыть. А кофейник на огонь, знай себе смотри, но если хочешь плиту вымыть, например… то можно дунуть в носик. Бабушка варит в кофейнике, кстати, и ещё есть варианты, немного дикие.

— А как там готовят кофе, расскажи, — попросила Эмма.

— Вы знаете, это странный рецепт, — ответил я. — Там надо кофе чуть ли не в кастрюлю с кипятком кидать, потом помешивать… черпаком. У бабушки вот, например, медный такой — там как раз вместимость — чашечка. Мешаешь его, вымешиваешь в этой кастрюле, пока не осядет, потом он, правда, всё равно на зубах скрипит. Так бы и плюнул…

— Есть много рецептов, — ответила Эмма, — ни один не точен.

— Вроде того… Надо брать, сколько возьмёт, — ответил я. — Но пропорцию не знаю…

Двойник, «не я», начал потихоньку воплощаться, привнося с собою сквозняк и неуют.

«Ты — это я, топчу тень твою… Ты — это я, топчу тень твою», — бормотало существо.

Я дёрнул хвост «сверкалочки» изо всех сил. И шепнул ей несколько слов. Старых. Они ведь самые надёжные. Правда.

Сверкалочка отозвалась на всё это известным манером. Сказала сердито: «Жжжжххрр», брызганула искрами и явила вспышку — яркую, словно давешние Крошкины трюки с магнием.

«Замри!» — прочёл мысль мою и выкрикнул ее. «Умри!», — ответил я ему.

«Воскресни!» — прошептал призрак, замахал руками и… рухнул на пол вместe со стулом — ослеплённый и озадаченный.

Эмма улыбнулась, очень нехорошо так. Светски.

— Что-то упало, — очень спокойно сказала она.

— Да, — бесцветно ответил я. — Стул. Сейчас подниму.

— Анна к тебе выйдет позже, — продолжила она, — как только допьёшь.

— Не жду её ни разу, — добросовестно соврал я. — Сейчас отдышусь и пойду, а то засиделся.

Я обошёл стол и взялся за стул. Чуть дальше, другим не видное, валялось тело призрака, «не меня». Внешне восковое и с заострившимся носом.

— Кстати, у вас кофе больничкой пахнет, — невежливо сказал я Эмме. — А ещё земличкой, зёрна плеснявые взяли, что ли? И… И… — И тут слепо шарящий «не я» схватил меня за руку… Пальцы у него были холодные, твёрдые и чуть влажные — что подтаявший лёд. «Ты — это я…» — крикнули мы одновременно, но я успел глаза закрыть вовремя и сказать: «Моя удача!» «Игра началась!» — просвистела нежить, и я поперхнулся. Изображение стало нечётким. А руки мои — прозрачными: я стал им, а он взял себе мою плоть. Всё съехало влево, вниз, медленно удаляясь, нехотя, словно исподлобья. Стало нечем дышать — до красной тьмы перед глазами. Пропала кухня гамелинекой квартиры, их неяркая люстра в оплётке, стол… Заполошно всклекотнула гортанной речью сова, засмеялась и сказала, словно в ответ ей, нечто дымное Эмма… Всё поплыло, понеслось, отдалилось, смешиваясь в крошечную точку… Я попытался удержать уплывающий свет, но не смог, попытался сказать в свою защиту слово — но дыхание иссякло… Затем услышал я, как горюют неумолчные гуси в вышине, ударил колокол единожды — и сияющая звезда с того же неба не отсюда больно уколола меня прямо в глаза… А дальше всплеск — и всё объяла тьма.

… Теперь я умер. Теперь я стекло, бывшее песком, вода, застывшая в оковах, колос ко снопу… Тела — моего двойника и моё, не видимое Эмме, плоско вытянулись на полу, словно окаменелость докембрия. Шкатулка. Панцирь. Кость.

— Жаль. — услыхал я и открыл глаза, вернее, увидел обмершее свое подобие у стола. Глаза у «не меня» были открыты, видимо, развоплотился «не я» с неприкрытым взглядом. — Жаль… — повторили вновь. С немалым трудом я повернул голову и увидел Эмму, она рассматривала Стиксу. Ныне павшую. Кровь от моей крови, слово от моих слов… Теперь. в посмертии, Стикса была невысокой, пепельноволосой, нестарой. В вязаных одеяниях, выкрашенных в чёрное, судя по виду — давно. Много тысяч лет тому… На подоле её накидки были вышиты сова, олива и…

Мгновение спустя Стикса стала ссохшимися останками, потом всё обратилось в пепел.

— Жаль… — в третий раз повторила Эмма, неторопливо взяла веник, совок, тщательно смела следы волшбы — и выбросила в мусор. Ещё и пол в этом месте протёрла.

— Прах, как говорится, к пыли, — сказала Эмма.

И подошла к моему двойнику. «Не я» лежал на полу и выглядел сломанной игрушкой, человекоподобной, бледной, лохматой и длинноносой.

— Славная отрава, — сказала Эмма над распростёртым двойником. — Надёжная! Рецепт, наверное, ромейский. Хороший старый. Как раз для хвастунов — называется basium… поцелуй… Хорошо, когда есть что-то неизменное, верное — перстень с ядом. Кубок с отравой… Пирог с нужной начинкой, в конце концов… Сейчас такое не купишь, сплошь пенопласт!

И она ткнула «не меня» носком туфли, кожаной туфельки в медной оковке.

— Ты не знал этого, потому что это — женская тайна. Не предвидел… Женская — значит ночная, — проворковала Эмма. А я чихнул.


Если вы не хотите испытать судьбу, никогда не надевайте левый ботинок раньше правого, не ломайте ножницы, не сидите за столом, не касаясь одной ногой земли — так вы можете не вернуться вовсе. Никогда-никогда. Ещё рекомендуется при доведении кофе до кипения говорить: «Aqua bora vini сага», — при помешивании: «Fexi patri exinabi», — при перевороте чашки с оставшейся гущей на блюдце — «Нах-рах-mах, veida Fantas».

А то отравят.

В гамелинской кухне двойник мой лежал теперь на столе, в крошках головой. Пятно от кофе не вытерли, вместо этого Эмма привела в кухню Аню — в черном платье старинном и сшитом тщательно, швом наружу. Босую, простоволосую и заплаканную.

— Знаю обычай, — сказала Эмма по-немецки.

Теперь-то мне было ясно всё без перевода и видно многое, как на ладони.

— Знаю обычай, знала его мать моей матери, в ты узнай, — и ткнула в руку Ане безвольную и плоскую ладонь «не меня». — Бледный жених, — продолжила Эмма. — Кто твоя избранница? Назови мне имя.

— Мою невесту зовут Аника, — сказал «не я» мертвым голосом, в не моя рука дрогнула. Не мои посиневшие губы улыбнулись.

— Вот твоя невеста, обряженная по закону, — сказала Эмма. — Ждала весь день, и ночь моя настала! Зажигаю огонь кресальный. Обряженная невеста — шёлк на тебе, первая нитка на шее. Кто твой избранник?

— Мой избранник Даник… — сказала очень бледная Аня и шмыгнула носом.

— Зову полночь. Святая Дева и Святой Михаил отвернулись. Обряженная невеста, вот трёхрядное ожерелье, в нём жемчуг — горькие слёзы, — сказала Эмма.

— Согласна на грех, — пробормотала Аня.

— Обряженная невеста, вот наручи обручальные. Медь и кость, злато и злость, смарагды и яхонты, три замка, два птаха…

— Согласна на грех, — повторила Аня.

— Я зову север. Святая Дева и Святой Михаил отвернулись! Обряженная невеста, даю тебе венец: зной нещадный и огонь без тепла, слюда да рыжь — поганский крыж.

— Согласна на грех, — откликнулась Аня.

— Я зову змей и жаб. Святая Дева и Святой Михаил отвернулись. Обряженная невеста, даю тебе велон[169] — не ткан, но творён.

— Согласна на грех… — подтвердила Аня.

— Величаю тебя королевой. Знай и веселись, — сказала Эмма. — И пусть его утро не настанет.

— Согласна на грех, была и есть, — ответила Гамелина.

Потом наклонилась не ко мне и поцеловала мёртвые губы.

— Tы оставил меня, и я тебя забуду, — сказала «не мне» Аня, когда колдовская накидка укрыла их.

— Не шепчись, — сказала Эмма. — Не оплакивай. Недостоин.

— Можно я решу сама? — сильно в нос сказала Аня.

— Не сегодня, — ответила Эмма. — И даже не завтра…

— Не командуй, — буркнула Гамелина.

Эмма оставила копошение вокруг пустой оболочки «не меня» и высмотрелась на внучку стеклянным, длинным взглядом.

— Есть восемь классов ведьм, — сказала она. — Наверное, ты забыла. Не достанет тебе стараний, аккуратности, внимания — проходишь всё бытие в заурядном знахарстве… Если над тобой не будет воли.

— Чьей? — шмыгнула Гамелина.

— Старшей воли, — ответила Эмма. — Опыта. Длинных зим…

— И ворона живёт долго, — отважилась сказать Аня. — А секвойя, например, есть такая сосна…

— Я скоро совсем потеряю терпение, — ответила Эмма. — Ты знала и готовилась давно. К чему сейчас визг и рычание? Или ты хочешь лежать тут рядом? Так я это устрою, мигом.

— А я никак не пойму, почему нельзя было иначе, — упрямо спросила Аня. — Должен быть рецепт… Способ.

— Никаких иных рецептов нет, — ответила Эмма и принялась сматывать надетый на «не меня» синий свитер в клубок, видимо, нашла первую нитку. — И способ только один — жить. Мы живём, они нет. Такой обычай и старый закон. Сколько их ещё будет, Анна, не переплачешь. Брось…

Она постучала пальцами по плите их старой и тёмной, и та, покряхтев, обратилась печкой-братуркой, сквозь решётчатую дверцу которой видно было жадное багровое пламя.

— Это всё не повод решать за меня, — продолжила Гамелина-младшая.

— Конечно, не повод, — любезно согласилась Эмма. — Это право. Моё. А твоя обязанность… Ты не забыла? Приводить таких ко мне. Любыми способами — даже неправильными и недостойными. Глаз за глаз, и сердце вон… — продолжила Эмма — Ведь нам нужно второе сердце всегда… Ты помнишь?

— Почему не взять и не купить — свиное, например? — поинтересовалась Аня.

— Тебя ещё не было, а я уже была, — ответила Эмма со вздохом. — И не спорила понапрасну. Kупить! Просто смех. Как ты заставишь свиное сердце, например, полюбить? Или ожить? Или ты собралась изъять сердце у живой свиньи?

— Я просто спросила, — пробубнила Гамелина. — Читала, по-моему, что-то такое… Там было про похожее… какой-то выход или способ нашли, всё-таки.

— Есть выход, естественный вполне, — ответила Эмма. — Занять его место. Ну-ка, скажи попробуй: «Мне за тебя». Молчишь? Вот я правильно — делай своё, не огрызайся. Это твоя работа? Совсем не видно старания? Что это на нём как не по росту всё? И рваное… Дыры и зацепки…

— Но, ома, — ответила Гамелина. — Откуда я знаю? Ты его тянула сюда, может, цеплялся за что.

— Жаль вязания, — сказала Эмма. — Ну, ничего — перепечётся всё…

Аня всхлипнула.

— Не хнычь, — сухо сказала Эмма. — Что-то совсем раскисла… А храбрилась как. Все вы ненадёжные, неудачный помёт. Второе поколение подряд.

— Помёт у собак, — грубым голосом сказала Аня.

— Мне виднее, — сказала Эмма, — что тут и у кого. Я, конечно, живу давно. Многие думают… Позволили себе думать, что зрение у меня уже не то… Но просчитались… Я тебе, Анна, скажу так — не надо искать со мной ссоры, а то и пожалеть не успеешь…

— И что? — нагло спросила Гамелина. — Что ты со мной сделаешь?

— Превращу в коврик у дверей, — бесцветно ответила Эмма. — В мышь. В пух одуванчика, в стаю светлячков, в дерево с шашелью… Выбирай.

— И, конечно, вынешь сердце перед этим всем, — сердито поинтересовалась Аня.

— А как же, — задушевно сказала Эмма. — Ведь нам всё равно, чье сердце, лишь бы билось.

— Будто у меня выбор есть, — сварливо заметила Гамелина-младшая.

— Выбор есть всегда, — настойчивым ласковым голосом заметила Эмма. — Не все могут сделать верный…

— А вот мама… — упрямо и со всхлипом не сдавалась Аня.

— Поплатилась… — сказала Эмма. — Потому что не слушалась. Шла наперекор, была в несогласии. Чем такое чинить — лучше выкинуть, что я и сделала.

Аня отложила неизвестные мне занятия, сняла очки, протёрла их, сложила. Поискала косу.

— Я, — сказала Аня тихо и свирепо, — наверное, не совсем точно сейчас поняла… Ты объясни!

— Нечего объяснять, — назидательно заметила Эмма. — Никакой истории тут нет. Обычное непослушание, как я смотрю, долгоиграющее… Ступай, Анна, к себе — скорее всего, ты хочешь спать.

— Ещё нет, — тихо и упрямо сказала Аня. — Объясни мне всё-таки, что ты там поломала, а? Выкинула, то есть… Всё-таки родители… Просто так не выкидывают.

— Так, — отбросив наконец-то всю словесную сласть, строго сказала Эмма. — Сядь!

Гамелина села на услужливо подскочивший стул.

— Сиди молча, — сказала Эмма. — И руки на колени. Заговоришь, как прикажу. Не раньше.

По Ане было видно, как силится она сказать хотя бы словечко — даже шея у неё покраснела, а глаза сделались навыкат. Какое-то время Гамелина-младшая гневно ёрзала на стуле. Затем поморгала, шмыгнула. Пошевелила плечом и затихла в своём углу. По лицу её текли крупные слёзы.

Эмма всё мотала синий клубочек… И поглядывала на «не меня», поникшего на столе.

— Подумать только, — заговорила она, словно бы сама с собою, но адресуясь явно Ане. — Сколько потрачено сил… времени — и что? И всё впустую. Пришлось самой. Ну, ничего, зато будет совсем особенное сердце! Такого сердца должно хватить на… Ну, вот прожить он, Анна, твой этот, должен был лет восемьдесят, и ещё четыре года. Но умрёт раньше. Умер, точнее, а сердце его будет моё вечно, стоит только съесть.

Эмма подошла «не ко мне» вновь.

— Молчишь, — довольным тоном заметила она. — Вот и помалкивай. Когда надо будет — спросим…

— Дельный глупый совет, — не сдержался я.

Эмма оглянулась. «А?» — будто не доверяя себе, переспросила она в пространство.

Не дождавшись ответа, хмыкнула, вздрогнула. Отворила заслонку печи, швырнула в красное жерло клубок. Он полыхнул яркими искрами, крикнул пронзительно тонко и сгорел. Анна в углу попыталась было издать некое восклицание, да только разъяренно просипела что-то.

— Я тоже так думаю, — любезно ответила Эмма. — Все вы были частью меня, и всякая из вас, точнее, частей ваших, станет тенью, если не найдёте жертву, потребную мне. Взамен. Усвой это. Алиса, скоренько, если твоё сердце тебе дорого… Или сердце сестры.

Эмма извлекла, показалось мне, прямо из стола, книжку (я, хоть и невидимый, даже название успел разглядеть: «Искусство, как вернуть потерянное время и впустую потраченные годы») и постучала книге пальчиком. Хмыкнула вновь — встала, взяла с подоконника банку с чайным грибом, выловила оттуда безответную массу и звучно шмякнула её на обложку.

«И сама она сердцеедка, и Альманах у неё, — подумал я, — жрун сплошной!»

Книга впитала несчастный гриб мгновение спустя. Сочно отрыгнула. И перед Эммой явилось небольшое зеркало. Чёрное и тёмное. Скорее овальное, нежели круглое. Бронзовое, с едва заметной прозеленью, и тусклое. Неаккуратно сделанное, даже грубо.

— Представь, — сказала Эмма в эту тьму. — Только представь… Опять эти фокусы. — И она вздохнула.

— Ты не должна гневаться, — сказало ей зеркало. — Гнев отталкивает…

— Легко сказать, — отозвалась Эмма. — Мне иногда кажется… — она помолчала и улыбнулась криво, — создаётся впечатление… Я перестаю их понимать, этих, следующих. Разбавленная кровь. Сплошь.

— Перед лицом времени… — сказало зеркало. — Ты должна быть осторожна. Как и все мы.

— Всё должна и должна, — немного печально заметила Эмма. — Нечестно.

Из дальнего угла кухни раздался всхлип.

— Послушай, Анна, — ответила Эмма поначалу, разглядывая в зеркале видимую лишь ей, убийце, тень несчастного гриба, а затем и себя: вполоборота, в три четверти, анфас. — Вот, что важно знать: они приходят и уходят, мужчины эти. Мы всегда остаёмся, мы будем и были. Потом, правда, должны… Всяким детям… Но и это проходит. Решаемая проблема.

Аня снова вздохнула…

— Юлия своевольничала, — ответила Эмма. — Да. И не спорь. Я была вынуждена их разлучить. Но она восстала… И поплатилась. — Эмма вздохнула. — Однако слова её были сказаны, а дело сделано. Вернуть всё вспять я так и не смогла, и отца твоего больше не вижу — ни среди живых, ни среди мёртвых. И сколько Юлию не спрашивала, своего не добилась… А ведь предлагала же — не хочешь мужчину отдать, так дай потомство от него… Собственно, какая разница — чьё сердце…

Гамелина-младшая промычала нечто нечленораздельное.

— Вот и я говорю, — подхватила Эмма. — Дело само себя не сделает, — и она вынула из ниоткуда скосок. Нож из осколка косы. Тёмный, кривой, словно серп или коготь.

Хай тoбi грець…[170] — буркнул я.

— А? — снова спросила Эмма в пространство. — Да кто это бормочет всю дорогу? Ну, вот сейчас глаза найду и… — И она нацепила очки. Мне пришлось отступить в тень. Вернее, в их коридор. Там было темно и не страшно. Где-то за вешалкой скрежетал древоточец: маленький бессонный жук, прямое подобие времени.

Я был невидим, не жив и не у себя дома. И нечего ждать помощи от ведьмовских стен. Смотри, смотри ясно.

Я высмотрел ясно на их вешалке свой плащ и надел его. Чтобы уютнее… Ведь с той стороны вечно холодно и не знаешь точно, кого встретишь в долине теней.

В кармане плаща обнаружился молоточек — подарение из магазина «Поэзия». А во втором… Во втором кармане пальцы мои что-то кольнуло. Я пошипел, ойкнул и вытянул из кармана половинку гвоздя… Верное средство.

Тут за спиной моей скрипнули половицы — одна, вторая.

Я посмотрел налево, потом направо, потом прямо за собою — не поворачивая головы; и увидел девочку в пижаме. Синяя пижама в розовый горошек. Подкатанные штанины и рукава… Эмма привезла такие из Пярну когда-то… Одну Гамелиной-старшей, одну навырост — младшей. Майке.

— Даник! — прошептала Майка. — Чего ты ныкаешься?

— Не ныкаюсь, а наблюдаю, — строго сказал я. — А вот ты чего шаришься?

— Хотела попить водички, — тоненько просипела Майка. — А тут такое! Съесть хотят.

— Вот и я о том же, — краем рта заметил я.

— Твоё какое дело? — злобно шепнула Майка. — От тебя уже и тени нет.

— Хочешь, чтоб и с тобой такое случилось? — резонно спросил я.

— Ты дурной? — сипло поинтересовалась Майка. — Кому такое надо?

— Ну, тогда захватим власть, — предложил я. — Будет бунт, бесчинства, беготня. Хочешь?

— Да. А как? — спросила шёпотом Майка.

— Стань на одну ногу, другой рукой закрой глаз — и всё пройдёт, — не сдержался я.

— Это чтобы видеть невидимое, — легко отбилась Майка. — Ещё жгут лаврушку при том. Жуткая вонь.

— Ну, хорошо, ладно. Бздуры, бой и бестии, — сказал я ей. — Слово сказано. Открой шкаф. Зеркальную створку. Раз ты меня видишь, наверное же, не напрасно. Только тихо.

— Это я могу и знаю… — невнятно сказала Майка и… добавила к действиям несколько слов. Вышло действительно беззвучно.

Эмма сидела, нацепив на кончик носа бифокальные очки, и листала свой Альманах — водила по ободу зеркала пальцами и шептала слова. Очень старые и очень скверные — сплошь пагуба и боль.

Настоящая ведьма никогда не станет между двумя зеркалами… Это к несчастью нечисти, хотя про фортуну тут говорить и не приходится.

Майка приоткрыла створку шкафа. Эмма было повернулась на звук, почуяла неладное и глянула обратно — в своё зеркало. Задержалась на минуту, ища ответа или же спрашивая совет.

И я стукнул молотком по гвоздю. Маленьким амулетом по огрызку. Молот грянул — железо отозвалось радостью и вонзилось прямо в тень, Эммину тень на полу, в голову тени. Пронзило насквозь.

Эмма выронила сначала Альманах свой люстерный, затем глаза потеряла, то есть очки, потом подняла руки… Запоздало.

Из зеркала раздался вопль, оно спешно перекинулось книжкой, попрыгало по столу… И… и… изошло фиолетовым дымом, словно вымывались записи оттуда. Выветривались советы, уносилась ворожба. Скосок дрогнул и распался в ржавый прах.

Я стукнул по половинке гвоздя ещё раз, и ещё, и снова.

Эмма издала вой, затем кулём сползла на пол, изогнулась в безобразной спазме несколько раз, помолотила ногами по половицам, дёрнулась, обмочилась и затихла.

«Не я» исчез со стола, как и не было его — ни тени, ни венка, ни праха. — Подлец! — звучно сказал мрак у ног моих. — Мерзавец! Вы… вы…

— Да. Можешь называть меня на вы, — одобряюще сказал я.

— Выродок! — яростно вскрикнула тень.

— Думал, ты после смерти пройдёшь, — заметил я. — Даже вывел тебя из себя. Но нет. Теперь только вскрытие. Будем действовать по старинке. Выброшу тебя из твоего собственного дома…

Я нарисовал на стене дверь совиным пером, макая его в густую и чёрную кровь, бьющую из тени.

— Сейчас, — говорил я торопливо, — сейчас… Почти.

— Зачем это? — поинтересовалась Майка, задумчиво тыкающая в гневно молчащую сестру карандашиком.

— Я нарисую, — бормотал я. — Во-от так, да. Затем нарисованное открою — и выкину Эмму вон. За вредительство и общее людоедство. А рисунок смоем!

— Смоем? — тревожно переспросила Майка.

— Я сам смою, — быстро сказал я. — Не парься.

— А я что делать буду?

— Сторожить, — ответил я. — Если окончится… удачно, подарю тебе колотушку. Или колокольчик.

— А можно и то, и другое? — поинтересовалась Майка.

— Исключительно с крылышками и в чешуе, — быстро ответил я.

Эмма лежала на полу, тихая и розовая, словно спала.

— Слава Богу, что всё почти… уже, — сказал я. — Только я не очень жив… ещё. Почему-то… Сейчас мы её вынесем, и вот тогда… Наверное. Ты знаешь считалку эту, про зам…

И тут дверь изменилась. Выросла. Увеличилась, заставляя расти всё вокруг себя… створки её распахнулись — и с немалым грохотом в них, только-только бывших пряничной дверкой, ввалилась чёрная карета. Искры так и летели из-под красных колёс. Подобно вечной Охоте, колёса эти и рыдван на них волокли через пространство и вечность четыре конских костяка, укрытых черными же попонами, и сыпались из-под них вперемешку с искрами прах и дохлые мухи.

Аня странно дёрнула лицом. Возница щелкнул кнутом к что-то прошипел сварливо. Скелеты встали смирно. Вывел свои бронхиальные трели рожок и грохот стих.

— Просто интересно, — сказал я. — Это после каждой смерти? А флажолет какой гундосый! Наверняка битый или гнутый. Или даже краденый…

— Я тоже это вижу, — задумчиво сказала Майка. — И слышу. А меня не травили. Разве флажолет не у всадников?

— Он над переулком, — ответил я. — Уходи к себе и запрись.

— Ну, наверное, — ответила Майка. — Сам запирайся.

— Узнал? — светло улыбаясь щербатым ртом, спросила Шоколадница из окошка над дверцей кареты. — По глазам вижу, узнал… И ничего не понял.

— Да нет, понял как раз. Больше, чем ты когда-либо знала. дура, — обиделся я.

— Теперь твои слова только дым, только тень, только горстка пыли… — завела старую песню деревяшка.

— В голове у тебя пыли горстка, — мгновенно ответил я. — Поэтому несчастье на все твои желания…

— Да-да, конечно, — ответила Шоколадница. — А теперь поднимайся и входи, — закончила она. И посторонилась так, что стало видно нутро кареты. В ней всё было черным-черно и чуть лилово, также стояла печечка дорожная, очень старая, но, по всему судя, — исправная. На отдельном сидении, под полостью и при печечке, чванливо восседала значительно оплывшая длинноносая дама в траурной мантии старинного вида, включая чепец. Руки у дамы были словно в красных перчатках, длинных.

— Ни за что, — ответил я. — Я чист перед всяким судом. Сгинь, дурное полено.

— Решать не тебе, — ответила она. И выкинула наружу нечто вроде ковровой дорожки — чёрного цвета и словно бы из чешуек. Та развернулась и, подобно слепой от сотворения змее, поползла к нам. Я заступил собою Майку и сказал:

— Будем резать, будем бить… Не бойся. Знаешь «Enige benige»?

— Удвоение? — переспросила Майка. — Знаю, а как же.

— Тогда говорим хором: сначала мелкую мебель, потом вилки, потом еду, они запутаются, и… и ты убежишь.

— А ты? — спросила Майка.

— А я уже прибежал и чист перед всяким судом, — почти храбро ответил я. — Ну, давай!

— Enige benige стул! — проорали мы. Сделалось четыре табуретки. Дорожка растерялась — ибо все они прилипли к ней намертво, уж это я знаю.

— Enige benige нож! — прокричали мы вновь и два, и три, и четыре раза — и Эммины ножи пронзили тропу смертельно, больше дюжины раз.

— Enige benige… — начали мы, а дорожка вдруг стала растекаться, подобно смоле. Стремясь ко мне всё ближе.

— Ну! — сказал я Майке резче, чем хотелось. — Беги! А то…

И тут карета и кукла замерли, застыли, будто вмёрзли во мгновение — было видно, как вращаются, не моргая, кукольные глазки.

Из проёма распахнутой двери полился свет — поначалу слабый, затем уверенный.

Остатний раз… — раздалось из него. — Остатний раз терплю. То провокация и мало не шантаж на кревных… Так и скажи вшистким тамтым: абсолютно сфиксовалисъ. Ставят з себя дуче. Пнутся! Загнали на суд файталапу и рады з того непомерно. С кем те перегоны, видели? Боги и комашка… Смотрел в его мыслях? Там скрозь банбелки и бальонки… А вы… Вышейшие! Такое! Суд! Встыд! Аус![171]

Из пряничной двери, и вовсе в ясном свете, сперва выпорхнул долговязый бурсак-мортус Брондза Бургон. Сияющий и вихрастый. К страшным, бурым голенищам сапог его были привязаны крылышки. Слюдяные и жёсткие.

— Радуйся, Майстер, — сказал бывший жук. — Несу тебе светлую весть!

И Брондза споткнулся.

В пряничную дверь, всю расплывшуюся и надтреснутую, неторопливо вошёл сероглазый Гермий, одетый очень даже модно — в дутую финскую куртку, джинсы и легкомысленные кроссовки. Следом за ним шла бабушка. Моя. Бабушка Лена. В абсолютно прозрачном сером пальто, чёрной беретке и допотопных ботиках. С букетом маков в руках. Очень красивым букетом.

Я бросился к ней словно в детстве — раскинув руки — сообразив не вовремя, что этот я плакать не может, почти забыл как…

Бабушка отстранила меня, не глядя, и склонилась перед Майкой.

Та в растерянности чихнула.

— Ходи здоровое, одважное дзецко[172], — печально сказала бабушка Лена. — Сколько терпенья. Сколько страданий. Но тераз шпи[173] — она легонько подула Майке на макушку. Девочка глубоко и счастливо вздохнула и обмякла — доверчиво. Бабушка подхватила спящую.

Посижу над дзецком хвыльку часу, — сказала бабушка нам, — чекайте тутай. Попантруйте.[174]

— Так и быть, — сказал Гермий. — Этим временем мой посланец научится стеречь души. Занятие нужное.

Божик кивнул, сделал шаг и споткнулся. Крылышки на чоботах его зазвенели, и что-то хрустнуло под сапогом — Божик отскочил в сторону, и под ногой его хрустнуло вновь. Затем прошелестел вздох, протяжный — так могла бы горевать тень.

— Растоптал ведьмины очи, — торжественно заметил я. — Оно теперь слипко.

Бабушка вышла из комнаты. Маковые лепестки летели вслед ей.

Тут в проёме нарисованной двери послышался топот, что-то сверкнуло, затрещало, выкатилось яблочко, а затем… Солнце и Месяц, бывшие пряники — нынче девочка и мальчик, в расшитых одежонках и кожаных башмаках, выскочили к нам. Месяц прижимал к себе две синие фляжечки. Стеклянные. С высоким узким горлом и чёрной пробкой в нём.

Я сразу догадался, что бутылки заткнули они бузиной. Веточками её…

— Думали, вас съели, — делано равнодушно сказал я. — Радуйтесь, теперь…

— Радуйся, Майстер! — хлопая небесного цвета глазами, воскликнула Солнце. — Мы не виноваты!

— Учили, но забыли, — поддакнул я.

— У источника засада. И дорога к нему изменилась… Мы несколько часов шли не той тропой! — продолжила восклицание Солнце.

— Так торопились, — поддержал сестру Месяц.

— Чуть не схватили нас, — закончила она. — Сплошные страхи!

— Вас хорошо посылать только за смертью, — прошипел я. — Давайте фляжки сюда, быстро! Уже никаких сил нет ждать! Раз в жизни попросил… И то… сплошные страхи.

— Вот! — торжественно заявили братец и сестрица.

Я принял из рук их старинное стекло. Вода во фляжечках плескалась бесшумно, пуская ртутные на вид пузырьки. Пробка сидела плотно.

— Это вода из источника левой руки… Виадельлуна. Путь Луны. Он хранит память, ту… тем, кто вернулся… но позволяет позабыть ужас. Его пьют первым, — сказал братец Месяц.

Из-под стола проворно, но несколько неестественно — спиною вниз, выполз на четвереньках «не я», подпрыгнул, подобно гигантской саранче, схватил грязными пальцами бутылочку, выдернул пробку и осушил одним глотком, поводя туда-сюда неестественно длинной шеей…

Вокруг ощутимо запахло спиртом.

— Источник абсолютно ясен, — прокомментировал произошедшее я. — Алембик… Дистилляция. Душа вина.

— Не может быть! — всхлипнул Месяц. — Алембик — источник Мамы Бузины, а мы не дружим с Мамой Бузиной. Она всегда хочет съесть нас!

— Не всякому вы по зубам, — заметил я. — Может быть, и несварение.

«Не я» всё это время прыгал по гамелинской кухне, тряс головой, испускал сиплые звуки, затем обнаружил пряничную дверь и выкатился туда колесом, в буквальном смысле слова, стуча зубами и завывая.

— Тут и аминь, — сказал я.

Вернулась бабушка. Прошла мимо меня, оставив шлейф табака, вишни и «Быть может», подошла к столу — осмотрела обеих: Эмму и тень её, простёртых на полу рядом, но не слитно. Оглянулась, нашла Гермия взглядом и вроде кивнула.

— Вы мне снились, — наконец-то сказал я.

Бабушка откликнулась длинным, колючим взглядом и поддёрнула рукава. Молча.

Я значительно надулся в ответ.

— Сколько непожонтку тутой[175], — тонко и сердито заметила она и в мгновение ока очистила стол. Дунула на него, если совсем точно. Обстановка заметно улучшилась. Со скатерти исчезло многое, включая чёрные свечи, ведьмин пепел и пятна от кофе.

— Maгия кухонная, — завистливо сказал я.

Знаный пируг[176], — одобрительно отозвалась бабушка Лена про Эммину выпечку. Пирог медленно, словно угрожая, крутился перед нею в полуметре от стола. Бабушка усмехнулась, мельком. Дунула на него, и тот растаял в воздухе до крошки, оставив по себе еле видимую черную пыльцу.

Забагато трутызны[177], — прокомментировала бабушка. — Но рецептура верна.

Она осмотрела стол.

Тераз тылко можна[178] — задумчиво продолжила она. — Чаровать.

Аня на своём стуле у стены выразила лицом одобрение…

Прах ведьмы переложили на стол.

Эмма в посмертии напоминала плохую копию самой себя. Можно сказать, что Гамелина-старшая не окончилась совсем — но тлела. Лицо её время от времени опадало куда-то внутрь, потом вновь раздувалось и полнилось всеми оттенками чернил…

— В этой бутылке, — сказала Солнце важно. — Вода дня… То есть правой руки. То есть из источника Феникса, на страже раньше там был сфинкс, а теперь какой-то кот, к тому же злющий, и вопросы у него оскорбительные все. Чуть что не так — фыркает и бьётся.

— Так, а вода? — уточнил я. — Набрали, пока вас били? Или как?

— Безусловно! — горделиво ответил Месяц. — Хотя и не без трудностей.

Заслышав разговоры о воде, покойница села и не открывая глаз, зашарила руками вокруг, пальцы её удлинились — очень быстро и значительно.

— Мне, — сказала Эмма невероятно раскатисто, гулко кашлянула пылью и выхватила у меня из рук синюю фляжечку. — Мне!

Пальцы у нес были склизлые, а ногти с них почти слезли…

— Теперь, — сказала она, — вы попляшете у меня все! Все!

Слышно было, как цокнули зубы о горлышко фляжки. Несколько раз булькнула вода.

— А! — басом крикнула Эмма. — А!

Бутылочка выскользнула из рук её и полетела в сторону. Эмма ухватилась за горло, потом за грудь, согнулась, потом, словно в невероятной судороге, подняла голову, глянула на нас слепо, мутно и памятливо. Раздулась, словно мыльный мутный пузырь, затем опала и неряшливой грудой осела обратно на стол. Сильный гнилостный запах пронёсся по комнате.

— Аксиос, — сказал Гермий.

На полу зашевелилось нечто чёрное и тёмное.

— Вытащите наконец-то этот гвоздь проклятый, — недовольно сказала тень эхом голоса Эммы. И села. Чёрное, словно смоляное, дымное людское очертание с половинкой гвоздя в голове.

Бабушка подошла ближе, придирчиво осмотрела морок, затем глянула на Гермия, тот посмотрел на Брондзу, а бывший жук — на меня.

— Давай, — свирепо сказал я. — Сделай из двух одно. Хочу, прошу и требую. Тут нужна поэзия… Определённый ритм.

— Как? — переспросил Брондза, торопливо шагнул вперёд и споткнулся вновь — об стул.

— Скажи удвоение наоборот, — посоветовал я. — Немецкий знаешь?

— А какой из говоров? — растерянно переспросил Брондза.

— Всему вас учить надо. А иногда и переучивать, — сварливо заметил я. — Egineb egine!

Тень Эммина всхлипнула и, успев стукнуть Брондзу по спине, впорхнула в стремительно восковеющее тело.

— Где вы? — проскрипел нутряной голос. — Где вы… Подойдите… Дети. Я слышу ваши сердца…

Бабушка моя тем временем подошла к чужой Гамелиной — к заточённой в молчание, на стул у стены Ане… Повздыхала там. Отодвинула стул от стены — погладила Анины руки, плечи, расплела ей косу.

Я ощутил некий укол. Верно, что зависти, но, может, и ревности, как знать. Уж очень полупризрачно всё было.

— Ты, — сказала бабушка, — дзевчына в тенскноте. Таланта. И отобрали речь, до того ж. Но что за дзикий способ покорения. Жебы то помогало хоть где — печать на уста… Если ты не скажешь про печаль — кто услышит тебя, кто збавит от зла,[179] кто утешит?

Бабушка взяла гребень… похоже, прямо из воздуха, и принялась расчесывать расплетённую гамелинскую косу.

Тутай связан тебе вузол Миневрин, — отметила бабушка. — Лишу тебя од него. Спадёт и мовчание.[180]

И она чиркнула неизвестно откуда взятыми ножницами медными. На пол упала частичка Ани. Прядь.

— Я бы хотела… — сказала Аня, и голос ее будто ломался. — Хотела бы… Я почему-то не могу вспомнить последнее желание. Но я…

— Хотела одпочить. Шпи, — ласково сказала бабушка. — Так устала горевать за…

Бабушка вздохнула, и вслед её вздоху на Гамелину высыпался целый рой маковых лепестков. Выглядело торжественно, даже радостно.

Я позавидовал.

Аня встала самостоятельно и пошла прочь из кухни, зевая во весь рот. Спина у неё была прямая и напряжена неестественно. От этого походка гамелинская выглядела несколько балетно — было впечатление, что Аня нащупывала дорогу пальцами ног, словно слепая.

Месяц и Солнце, на полу сидючи, играли деревянными забавками. Я увидел домик, кораблик, несколько деревянных фигурок — королеву, короля, оленя, птиц.

— Из каких источников вы брали воду? — поинтересовался я.

— Из верных, — тоненько сказала Солнце.

— Из правильных, — поправил её брат. Девочка нахмурилась.

— Из правых, — сказала она. — Так мама учила.

— А где у вас правая рука? — уточнил я. — Какой рукой вы пишете?

— Этой! — хором сказали сиблинги и вытянули вперёд левую руку. Каждый.

— Не чума ли там у вас? — поинтересовался Гермий.

— Нет, — ответила Солнце, — но в городе жгут ведьму.

— Должны жечь, — уточнил Месяц. — Ещё не приступили. Только крики. Если сожгут — будет вовсе шумно, мама проснётся.

— И что будет? — спросил я.

— Чума, конечно, как заметил господин Трисмегист. Мама как проснётся недовольная — всегда чума, — сказали близнецы, почти в один голос.

— А когда довольная?

— По-разному: одни говорят на неё Белая Госпожа, другие — Зелёная дева… Но вокруг — процветание.

— Что это вы припёрли? — мрачно поинтересовался я, наблюдая, как фигурки забегают в хатку и выбегают прочь оттуда.

— Птичий домик! — радостно сказала Солнце. — В подобные дни выставляют у нас на окно и открывают настежь.

— Внутри зерно? — поинтересовался я.

— Верно, — ответил Месяц. — Вдруг влетит птаха, пусть и малая. Добрый знак.

Бабушка вернулась к нам. Походила вокруг легко умещающейся в не очень большой кухне кареты, щёлкнула пальцами. Поддёрнула рукава. Конские костяки шумно выпустили пар, синий. Бабушка подошла поближе и вдруг села на пол, легко — даже не хрустнув суставами. Села на пол рядом с куклой. Та, напротив, выйдя из оцепенения, развернулась к ней со скрипом, и даже звякнув чем-то…

— Альравун[181], — сказала бабушка. — Хорошо переменил личину. И не узнать…

— Как… — начала Шоколадница, мелко подрагивая тёмным фарфоровым личком. — Откуда? Что?

Бабушка поставила между собою и куклой домик. Птичий. Небольшой, вроде бы и картонный, но, может быть, клеенный из дерева, тёмного.

— Но разговор дальнейший всё покажет, — сказала бабушка кукле. — Теперь посмотри. Что за прелесть те покои! Ты же глобетротта… странник, но тут дом важен. Власна каменица.[182] Такая крепкая дверь, до того же — червона, то одпугивает! Твардыня.[183] Тосковал о такой, знаю. Но всё готово для спочынку… Целый рай панский. Уют и спокуй. Выгоды и вода горячая, в любое из времён. Прислуга с пониманием. Вышкол старый — будут, как ранейше: купать в вине, обряжать в шовковые шаты, дарить золото. Фатели найпрекрасниши[184], уютные, глубокие. Ecть и плед, также свечи. Можно растопить камин.

Домик значительно вырос и приукрасился — плющом и черепицей.

— Постель… — вкрадчиво и веско продолжала бабушка. — Перины, наволочки свежайшие, всегда целые простыни, стеганое одеяло. Бальдахина!

Домик подрос ещё.

— А какие шторы! Абсолютна тьма! Есть римские, есть гардины! Легко з того иметь рассеянный свет — а то одвечна юность. А книги! Сколько книг. Также и замечательные свитки. А что наиглавнейшее — тишина! Тылко сад жимней, панский[185]. И навкруги молчание…

Домик достиг значительных величин, из трубы на его крыше вился аппетитный дымок, в оконцах затеплился свет.

— Вижу, — сказал альраун тоненьким голоском, — всё сказанное тобой — правда… Действительно, всё так — я давно в пути, устала. Устала прорицать вам будущее. Конечное к тому же. Вы утомительны в своей смерти. Устала смотреть, как неразумно пользуетесь временем, распыляете силы, гоняясь за Фортуной. Как жаждете славы… Пустой.

— Ступай, — сказала бабушка. — И мечта твоя сбудется. Потаённая… О свободе. Одпочинешь.[186] Ещё станет возможно причинять боль. Там подземна зала… Много боли. Ты же так любишь чинить живым боль…

Шоколадница слушала бабушку, приоткрыв деревянный рот.

— Но поторопись, — завела свои давние уговоры бабушка.

— Я зайду… — ответила кукла. — И проверю.

Она ловко затопала по наметившейся дорожке, забежала в дом… и…

Тераз, тепер, — сказала бабушка, обращаясь к сиблингам и волнуясь едва заметно, — берёте тен домик и швыдко до того обряду. Шух-шух-шух! На берегу, из спалениемПредложите тамтым забавку на кострыще… Тамтые будут в счастье — вочевисте чыста жертва…[187] И огонь одчищающий. Будет радость без чумы дальнейшей.

Солнце и Луна, покорные верховной воле, подхватились мигом. Не сказав ни слова спора, собрали с пола короля с королевой, птиц, карету и оленя. Взяли внезапно ставший крошечным и наглухо закрытым домик, раскланялись и были таковы. Маковые лепестки лишь отметили путь их до пряничной двери — и совсем немного дальше.

Бабушка обошла вокруг кареты и даже погладила костяные конские рожи.

Дама в карете сидела прямо, неподвижная и чёрная, она зыркала недобро. Хищная, вязкая на вид дорожка, выпростанная злой куклой, трепетала клочьями и шипела.

— Мое здорование, — сказала бабушка в нутро рыдвана и как-то особо прищёлкнула пальцами.

— Слава навеки… — напряжённо вымолвила дама и осеклась.

— Христу Иисусу, Сыну Господню, — бодро отозвалась бабушка.

— Не могу выговорить имя… — печально ответила дама.

— Ну, — ответила ей бабушка. — Резонно. На устах печать. Был несмываемый грех, ведь так?

— Я давно… — разгоняя голос до визга, начала дама, — в дороге вечной. С тех пор, как глаза закрыла. И слышу весь путь про несмываемый грех. Скажи, вижу в тебе женщину из хорошего рода, скажи мне — в чём же грех? Карета моя раздавила с десяток схизматиков и баб их, и горшки, и сдобы — ну и что? Я слышала их крики и проклятья! Ну и что? Кто они, и кто я? Всякий знай свою дорожку! Так я сказала тогда.

— И слово услышано было, — поддакнула бабушка.

— Не ожидала, — плаксиво ответила дама. — Не ожидала такого вердикта. Не дали оправдаться, низвергли… Не ответили, сколько ни спрашивала… Теперь мне нечем занять себя, уж триста кряду лет. Вот, нашла себе забаву — охочусь на схизматиков… Как умею.

— Здесь у меня забавка также, — невинно сказала бабушка. И показала даме край книги. Эмминой. — Должна знать, то не просто албум. Тут ответы…

— Ответы? — хищно переспросила дама.

— Именно, — подтвердила бабушка. — Ещё толкователь к ответам… Можно меняться.

— Хм… — сказала женщина.

— Тебе всё равно, — сказала бабушка. — Всё равно, кого забрать. Вижу в тебе напрасную нераскаянность.

— Напрасную? — неожиданно взвилась она. — Мне не в чем каяться! Так и запомни!

— Не надо шуметь, — примиряюще сказала бабушка. — Разве не выкричала всё ещё?

— Выкричала! — сердито сказала дама в ответ. — Еще тогда, перед этой их молельней… Схизматики мешали жить. Расставили коржи свои, кувшины, мешки… Прямо на дороге. «Чтоб остыть», — передразнивала кого-то невидимого дама. — Я сказала «Трогай» и пригрозила. И кони пошли рысью… Прямо по ним, по их калачам!

— Несмываемый грех, — подытожила бабушка.

— Я беру албум и толкователя, — посопев, сказала дама. — Это развлечёт по пути. Надоело стоять. Тут слишком много времени вокруг…

Эмму обряжала бабушка Лена. Всем остальным сказала не смотреть, а я не послушался. Бабушка обмыла покойницу мертвой водою из синей бутылки. Одела лжеусопшую в чёрное домотканое платье, обула в деревянные башмаки с медной оковкой и приплела волосы к короне — из коры и сухоцвета.

И поставила на край дорожки к карете. Покойница открыл очи — пустые, холодные и чёрные, словно погреб.

— А-а-а, — проскрипел неживой рот, хотя впечатление было, что тень голоса Эммина идёт откуда-то из живота. — А вот и ты.

Бабушка кивнула, неспешно накидывая на Эмму вуаль, сотканную не иначе, как из паутины.

— А сморчок твой того, — сказала из-под покрывала Эмма. — Теперь со мною. Я съем его сердце… Живое сердце зимнего мальчика, оно подарит мне сто… нет, триста лет. Это если использовать разумно всё — до последней крошки.

— Не факт, — любезно заметила бабушка. — Но старишься ты некрасиво. Это верно.

— Как? — переспросила из-под покрывала покойница. И глянула в нутро кареты, там старинно выглядящая дама забавлялась с зеркалом…

— Отдай! — кринула Эмма. — Моё!

И ступила на чёрные космы на полу… Словно в силки.

— Зачем вы это сделали со мной? — спросила Эмма в самом конце, когда изодранная чёрная дорожка притянула её к открытой двери «берлины».

— Ты шла к тому весь час, — ответила ей бабушка. — За шагом шаг. Нижейше и нижейше… И будет длугий час ешче, подумать про вчинки та кроки.[188] Все. Абсолютно.

Она поддержала Эмму под локоть, подсадила в карету, и та отбыла в тёмное дверное устье — понеслась не иначе как в ад. С положенным грохотом и искрами.

Пряничную дверь замкнул Гермий.

Бабушка вздохнула и хлопнула в ладоши — негромко, раза три. Мы послушали эхо, а ещё запахло хризантемами. Характерный горьковатый дух…

— Вы мне снились, — повторил я.

Маю мус, же то на сченстье[189], — строго сказала мне бабушка и поддёрнула рукав. — А тераз… теперь, когда я выправила тамтые бздуры… — продолжила она, и голос её был напряжённым и глухим. — Иди домой. Исправь там сам… как сможешь… Но дверь захлопни за собой! Закроется сама.

— Поторопись, — сказал мне Гермий.

Grata, rata et akcepta, — ответил я.

Тут они оставили меня. Ведь смерть — одинокое дело.

Загрузка...