… рыбчин, дыбчин, клек.
(считалка)
Скоро Михайлов день. Можно будет чудить. Хотелось бы и до того пошуметь, но помню — нельзя, ведь такое место в любое время. Звяк-брязь, и пока не выйдет ангельский князь — увидишь-успеешь перед собою дым неверный, неупокойц с семи холмов и взгляд иной, чужой, змеиный. Те глаза будут светлее моего правого — густо-медовые, с чёрточкой вместо зрачка.
А дальше всякое пойдёт — белые мухи налетят, сонные шёпоты явятся и непевные прибудут, а с ними вражья сила — вся из восьмого вэ.
… Я оказался в дюнах. Низкое серое небо, жёсткая от соли низкорослая трава, и большая вода — где-то неподалёку. И песчаные холмы… Люблю дюны: они движутся — к морю ли, прочь от него, лишь бы танец. Если б не сосны…
— Здесь идёт дождь? — удивился я. — Никогда не знал.
— Время идёт, — сказала Вальбурга, в этом сне живая. — Неужели ты не слышишь?
— А как же… — ответил я и проснулся. В кресле, на кухне…
За окнами было темно, по стёклам молотил дождь, в дверь стучали. И довольно громко. Я побежал открывать — босиком по холодным половицам через всю квартиру. Безо всяких предосторожностей, заклятий и прочей небывальщины… Споткнулся в коридоре о кошку, уронил на ногу зонт и открыл двери нараспашку. В конце концов…
— Хорошенькое дело, — сказала из темноты мама и вошла. — Ты, оказывается, дома… Я как чувствовала. Звонила, звонила… безрезультатно. Ладно, решила, доберусь сама. Пока трамваи ходят. А тут, уже в подъезде, вообрази — выяснила, что ключ пропал! Звоню в дверь — и тишина. Стучу — только кошка с той стороны отвечает жалобно. Думала уже к Флоре зайти — через два двора же, так погода портится. Решила постучать ещё раз… Ты что, опять в сад свой ушёл? Ну, здравствуй!
— А в саду, между прочим, ещё хорошо, — нашёлся я, — Правда, может быть дождь.
— И ничего страшного, — тут же заметила мама, — можно куртку прихватить. Или переждать. Было бы где. Чтобы пойти в другой раз.
— Другой раз не пойду, — мрачно ответил я. — И тебе не советую. Привет…
Мама сняла пальто и посмотрела на меня внимательно.
— Что? — спросила она. — Трудно было одному?
— Иногда, — ответил я. — Почти… Очень. Даже не… Ох… — тут я замолчал совсем. Из кухни что-то выкрикнула Бася, призывно.
— Значит, я успела вовремя, — улыбнулась в полутьме мама. — Давай я, наконец, дверь закрою, дует что-то очень сильно. А ты всё-таки свет зажги, а то сплошной кротовник.
— Свет, — тускло сказал я. И даже в ладоши хлопнул. Мы оба прислушались. На площадь въехала двойка: вся сплошь шипенье, звон и искры.
— Получился полусвет, — констатировала мама. — Я и сапоги снять не успела.
— Это не совсем прилично, полусветы эти, — заметил ей я. — Сейчас принесу свечечку…
— Что ты всё время выдумываешь, — рассердилась мама, — какая ещё свечечка? Свет зажги!
— Зажёг, — мрачно ответил я.
И для убедительности пощёлкал выключателем несколько раз.
— А счётчик проверял? — быстро поинтересовалась мама. — Пробочки?
— Приходило Горэнерго, — торжественно сообщил я. — Один в спецовке и вторая в шапке белой…
— И что? — спросила мама.
— Все пивом пропахшие, — доверительно сказал я. — Насквозь. Рты чёрные. И вырубили нас с помпой, то есть с пломбой. За неуплату и выкручивание дисков… Так и сказали: «Крутитеся не в ту сторону, а с виду приличные. Отжеж…»
— Я должна вымыться с дороги, — тревожно сказала мама. — Обдумать положение.
— Это с древности так делают, — брякнул я. — У греков. Там тоже, как приехал, так и в ванну — а потом труп нашли. Там же. И вода остывшая. Читала ведь?
— Римляне мне ближе, — томно заметила мама. — Библиотеки в термах! Ты только подумай!
— Думал уже, — буркнул я, — бесхозяйственная сырость. На что у ник каталоги были похожи… Что угодно могло завестись.
— Просто как в столе у тебя, во всех ящиках сразу, — вздохнула из-за двери мама и включила воду. — Собери мне что поесть. Я после этого поезда бесконечного сама не своя… А почему в ванне яблоко?
— Купалось! — крикнул в ответ я. И пошёл готовить ужин, себе и маме.
При свечах. Три перемены блюд. И чай.
— Ну, — сказала довольная мама в конце трапезы. — Вымыта я дочиста, накормлена досыта, вся в добре и холе, можно сказать — проси, чего хочешь.
— Уговор? — не поверил я.
— Ну да, а что ещё с тобой делать, — легкомысленно согласилась мама. — По губам вижу, что-то хочешь выпытать. Разобраться…
И она со вкусом доела гренок.
— Давай разберём квитанции, — подогрел интригу я. — Для начала. Хочу кое-что уточнить. А там решим… Я вопросы подготовлю. В порядке возрастания.
— Я даже и не знаю, — начала мама…
— Зато я знаю, — подхватил я, — расскажешь мне о том, что найдётся.
— Где? — неохотно попыталась слукавить мама.
— Да вот буквально тут, — скромно заметил я. — И пододвинул к ней пряничное принесение. Старую вещь. Тёмный, местами вытертый футляр размером с толстую книгу, даже две. Мужской несессер. Одутловатый, кожаный, чёрный.
— Это ещё бабушкин, кстати, — любовно сказала мама. — Моей бабушки… А всё как новый. Обет она нарушила из-за него. Так получилось, случайно. Ужасно в детстве было слушать про это… просили повторить страшное, дрожали. А потом… потом такой ужас навалился на всех… Что даже и слов таких нет.
— Как раз есть, — настойчиво заметил я.
— Есть, да не про вашу честь. Ага, вспомнила словечко это её, — и мама потрогала молнию на боковинке несессера. — Бабушка моя говорила на всякую такую застёжку — бегунец. Чуть не лопались мы со смеху… Всё казалось — несерьёзное слово. Она на разных языках умела. И от этого была большая, кстати, польза. При немцах… И потом готовила нас к экзаменам всяким. Обучение достойное оказалось, — мама вздохнула. — Фребелевский институт, — сказала она. — Знаешь что это?
— Оттуда фребеличек выпускали, — поддакнул я, — на Божий свет.
— Девушкам трудно было образование получить, — гнула своё мама. — А она ведь была… поповская дочка. Это значит, без пяти минут бесприданница. Но вмешалась Фортуна.
Я задумчиво вскрыл гороховый стручок.
— У бабушки была крёстная, состоятельная дама, — продолжила мама, — из знаменитой фамилии какой-то. Чудным именем звали — Антея. Бабушка говорила: «Сама себе выдумала, крещена была Анфисой», — но проверить невозможно, ты же понимаешь — всё переменилось. Женщина эта была бездетная, но удачно замужем — овдовела раза три.
— Просто повезло, — ответил я и предложил маме горох.
— Тоже думала об этом, — согласилась мама и взяла стручки, не спрашивая. — А третий муж её был совсем не нашего Бога, но при деньгах. За границей совершенно… Вот она к нему уехала. Поначалу совсем, но после вернулась — навестить, разузнать, что тут и как, заодно большое участие в бабушкиной судьбе приняла… Всё же крестница красавица выросла, как в сказке. И в учении неплоха. Свозила её крёстная к себе в имение для начала. Ну, к третьему мужу. Оказалось — просто дом большой, но старинное всё. И сад с фонтаном. Бабушка называла мне страну такую — Лорень. Думаю, она что-то перепутала или намеренно… Рассказывала нам, дескать: люди там и по-немецки говорят, и по-французски, ещё про чёрные чепцы разговор был… Грёзы какие-то. Ну, вот… В этой Лорени был город Нанси…
— Начало песенки напоминает, — живо подхватил я. — Осталось у короля что? Спроси! Шалон, Орлеан, Бо…
— Там про другой город, а из этого Нанси они съездили в Париж…
— Конечно, за шляпами, — фыркнул я.
— Вовсе нет, — оскорбилась мама, — почему сразу шляпы? Шляпы повсюду, а они Сорбонной интересовались, чтоб ты знал. Но оказалось препятствий много. Бабушка даже какие-то курсы ходила слушать, приобщалась. И в Париже встретила мужа себе… Представь себе, где?
— В метро?
— Вот именно, — торжествующе заметила мама. — Под землёй! У неё колечко с руки упало: так разыскал под всякими ногами французскими, платком обтёр и подал.
— Наземное метро — в Берлине, — заметил я. — У нас тоже есть…
— То есть, конечно, он ей был ещё не муж тогда, так… заинтересованный. Выпустился из семинарии, а приход ещё не получил. Он какую-то возможность тут выиграл. На изучение в Париже рукописей. Стипендию от сахарного короля, вот! Диссертацию писал про мистиков. И написал, представь себе! Не то, что некоторые…
— Какие это такие некоторые? — мрачно осведомился я.
— Которые не знают, где тире поставить в сочинениях, — сердечным тоном ответила мама.
— Где его не поставь — оно всё равно прочерк, пауза, молчание, — ответил я.
Мама посмотрела на меня, как ей казалось, пронзительно. В ответ я подлил ей чаю.
— Ну, вот… — продолжила мама. — Побывала она у крёстной, послушала курсы какие-то. И домой. Но перед тем встретилась с мужем будущим ещё раз…
— В синематографе, наверное? — попытался пошутить я.
— На вокзале… — ответила мама. — Очень, кстати, красивая история — он ей книгу подарил в дорогу. Встретились в книжном магазине, на вокзале.
— Не бывает таких магазинов, — твёрдо ответил я. — Выдумки. Миф.
— Это ты так думаешь, а на самом деле есть, — не менее твёрдо ответила мама. — Ну, вот. А потом он её разыскал, тут уже. Он же попович, да и она из таких же, ещё и в одном городе… Когда явился, она в саду была, вишни собирала. И сказала, что пока дерево не оберёт — вниз не спустится. Так он вверх и полез! На вишне предложение и сделал. И ведро помог донести.
— Вот она, любовь, — заметил я. — Сразу груз. А когда серьёзное начнётся уже? А то всё чепуха: вишни, несессеры, паровозы — небыль сплошь.
— Ну, хорошо, так и быть, — ответила мама. — Будет тебе и серьёзное, и чепуха два раза.
— А можно страшное? — нетерпеливо переспросил я.
Черный зверь сверкнул жёлтыми очами на свечку и уютно мяукнул из кресла.
— Вот и я о том же… — согласилась мама. — Страшное нам ни к чему. Ладно. Бабушка Нана родилась здесь, можно сказать, недалеко. За красным корпусом совсем вниз. В усадьбе их теперь большой дом, новый. Как раз на месте… сада и остального всего. Там всё в гражданскую сгорело, прямо вместе с жильцами. Снаряд внезапный и… Но о страшном не будем, нет.
И мама открыла несессер. Решительно. Молния на его боковине отчётливо сказала «др-р-р». Навстречу нам явились квитанции, шпилька, пыль и трамвайный талончик.
— Зачем ты напихал туда барахло снова? — строго спросила мама. Талончик не нашёлся, что ответить, и юркнул на пол.
— Счастливый он, — так же строго ответил я. — А этим не расшвыриваются! Теперь полезу искать счастье, и не просто, а со свечкой!
— Не забудь сжевать, — легкомысленно заметила мама.
— Стеарин не питателен, — ответил я и обнаружил под столом, кроме билетика, несколько гороховых побегов, вьющихся около ножки.
— Нашлась пропажа, — удивилась мама. — Надо же.
Я вернулся из подстолья со стручками в кулаке.
Мама разложила по столу горстку, как мне показалось, конфет. Такие вечно гремят, ведь их продают в круглых железных коробках, иногда перекладывают бумагой, но чаще — нет.
— Пуговицы старые, — продолжила она. — Вот где прятались, значит. Надо же… в прошлый раз не заметила кармашек этот. Эта вот, перламутровая, от вечернего жакета, был у меня такой, из обрезков отрезов. А эти бабушкины, старинного дарения, янтарные. Когда маленькая была, всё казалось — пахнут мёдом. И летом. Один раз, говорили, Ада ухватила — ив рот! Чуть не подавилась. А вот эта, пуговка-цветок… Как-то раз пришили мне на праздничное платье — вроде брошечки, и от сглаза тоже. Уверена была, что он — пион. Люблю их.
— Неряшливые цветы, — отозвался я, — хризантема строже.
— А вот мамина, костяная, только слышала это слово — так и обмирала вся. Просто макабр, бр-р, бр-р. Это немецкая, нашла на лестнице и всё как-то не выкину, столько лет. Медная. Видишь, уже и зеленца. А эту мне подарила одна вдова, тоже страшная, смотри — черным-черно! Сверху как зеркальце, а снизу просто угольком, вся в бугорках. Эта отпорота, — сказала мама, — от облачения. Когда-то… Серебряная. А вот эта — Антонии, умершей невесты, прямо леденчик.
Пуговица действительно напоминала сладость: эелёно-итумрудная, прозрачная и с внутренним блеском, и впрямь — будто леденец.
Я молчал.
— Есть разные приметы, — начала мама издалека, — например, когда пришивают пуговицу прямо на тебе, надо держать нитку во рту…
— Можно зашить память, — сказал я.
— На платье свадебном надо чётное количество пуговиц, — не сдалась мама.
— Не на ту пуговицу застегнуться — побьют, — весомо заметил я.
— А вот это совсем случайно тут, — недовольно заметила мама и отодвинула подальше царские пятаки, совершенно чёрные.
— Про такое не спрашиваю, — уточнил я опасливо.
— Ещё не хватало, — отозвалась мама.
— И про пуговицы не буду, неинтересно, совсем прошло… Ты же специально…
— Чего вдруг? — поинтересовалась несколько раздосадованная мама.
— Давние эти… — выдавил я из себя, — они, ну, мёртвые. Как эта невеста, например. Там же девушка умерла от… инфл… инфекции. А! От гриппа, да? И жених её тоже.
— Безобразие, — сердито сказала мама. — Бестолковщина! Уважение прояви к мёртвым. Это же не просто жених, а твой… — она подумала мгновенье. — Двоюродный дед. Действительно, художники, оба! Такая была мода. А у них талант! Ходили: она в студию, а он в мастерской обучался, у столичного лица. И всех испанка задавила. Но, может быть, и тиф…
— Испанка, — нехотя заметил я. — Браслет они рисовали, с покойницы. Прямо в церкви. Та оскорбилась, покойница, в смысле — ну и наслала на них эпидемию, соответствующую.
— Чему соответствующую? — поинтересовалась мама.
— У каждого времени свой мор, — буркнул я. — Тогда была испанка…
— Смутно помню подобное… — раздумчиво заметила мама. — Антония… Она была из чехов здешних. А он — Михаил…
— Это здешнее имя в целом, — свёл разговор на нет я. — Выбор тем за мной. А чепуху уже прошли. И ты эти лисьи ходы больше не выдумывай.
— Выдумываешь у нас ты, — быстро отбоярилась мама, — я не всегда вежливо… Значит, всякое-разное, — выделила запрос интонациями она. — Хорошо. Уговор.
Она сунула руку в непонятный кармашек несессера и вытащила перетянутую аптечной резинкой стопочку картонок.
— Фу! — яростно сказала мама. — Это кто-то подлый сюда сунул! Давно надо было сжечь!
Вслед «подлой» стопке картонок явилась тарелочка, фарфоровая и миниатюрная, как от детского сервиза.
Мама заметно переменилась в лице, завидя её. Но быстро справилась с волнением.
— А я знаю, чьё это! Смотри-ка… И откуда… — Так она умудрилась втиснуть во фразу восклицание, удивиться и едва заметно осечься в конце…
— И чьё? — нервно переспросил я, пряча руки под стол.
— Линочки Райн… — сказала мама и вздохнула. — Сто лет не видела её, думала — пропала или разбилась, как остальные все.
— Кого её, — поинтересовался я, — Линочку? Это девочка была? Сейчас, наверное, почти пенсия уже… Почему разбилась?
— Линочку увидеть невозможно, — ответила мама и сняла очки. — Её немцы в Яру расстреляли, вместе с остальными. Не в нашем яру, в том, ну, ты знаешь, где… А тарелочку, я думала, разбила или потеряла. Ходила рвать акацию и потеряла, у нас, за Академией нынешней, где и ты…
— Кто рвёт акации с тарелками? — удивился я.
— Бывает и не такое, можешь поверить, — раздумчиво сказала мама и покрутила в пальцах фарфоровую кроху.
— Вот про них, пожалуйста, про Райнов, как обещала, — попросил я.
— Ну, — начала мама и откашлялась. — Это ещё не страшно. Райны были по соседству и друзья — жили через два дома, над чешской пекарней. Тогда по-разному назывались дома… Некоторые совсем по-старому, а некоторые по-новому — вот наш Наркомпрос, а в просторечии — учительский. Ты же знаешь, почему?
— Строили для преподов, — отмахнулся я.
— Вот, родителей поэтому сюда определили. А Райнам дали две комнаты от города, в другом доме, в старом. Через квартал от нас. Раньше они внизу жили, на Доле, но там фабрику расширили. А в одной с ними квартире, в отдельной комнате, жила другая учительша с сестрой… Пасечник фамилия была. У Райнов было трое детей. Лина — она первенец, на три года Ады старше, потом Ида — мы с ней вместе в школу пошли. Погодки, — мама вздохнула, — на всю оставшуюся жизнь. И Натик, он после Алиски родился. И все с ним носились потому что маленький.
В этот момент из несессера вывалилась на пол отвратительной печати миниатюрная книжечка. Я успел ухватить её, а мама хмыкнула. Книжечка оказалась давней, прабабкиной и церковной. Их подают. Там перечень за здравие, ну и за упокой.
Мама хмыкнула опять.
Я полистал находку…
— О, — сказал я, — вот тут ты — млд Алла, а ещё млд Александра… А! Ну, да — тётя Алиса. А это кто?
— Где? — очень сдержанно поинтересовалась мама.
— Ну, вот, — повторил я и не отдал ей книжечку, — написано же, и почерк очень разборчивый: «младенец Феликс». Что это за младенец? Тётя Ада?
Мама сосредоточенно покрутила несессер, надеясь как следует изучить корешки, вершки, жировки, чеки и такое-всякое за отчётный период с затёртого года. Но увы, нужные квитанции она обнаружила моментально. Целую стопку. Скреплённые за уголок немного потемневшей скрепочкой, они изо всех сил старательно прикидывались чеками. Для солидности.
— Здесь, наверное, перепутаны летние месяцы! — напряжённо пошуршав «корешками» и сняв скрепку, сказала мама. — Сейчас возьму очки и…
— И будет самое время разъяснить, — поддакнул я и протянул ей футляр. Мама ненадолго нахмурилась и задумчиво протёрла стёклышки. Покашляла. Я вспомнил давний способ выманить рассказ.
— Я даже посудку вымою, — задушевно сказал я. — И прямо сейчас. Хочешь чаю?
Мама нацепила очки, вздохнула, рассмотрела и разгладила узкую бумажную стопочку.
— Показалось, — буркнула она. — Думала, что… Но разложены правильно. — Удивительно даже.
Она скрепила квитанции. Постучала ими по столу, положила, задумчиво разгладила ещё раз.
— Все нервы вымотаешь вечно. Ладно. Расскажу фрагменты. А то ещё орать ночью будешь… Страшно же, даже вспоминать… Давай чай свой, — сказала мама.
Я налил маме чаю, свежезаваренного. Запахло свежим летом, солнцем и безмятежностью, когда счастлив беспредельно навсегда…
— Обязательно… — сказал я. И включил воду.
— Обязательно что? — подозрительно переспросила мама.
— Обязательно буду кричать, обязательно ночью, и обязуюсь во сне. Вы все не услышите, — успокоил её я. — Только если не приснитесь… Вдруг. Тогда другое дело, конечно… Вот твой чай, даже и с земляничкой.
— Откуда взял только, — умиротворённо сказала мама. — Ещё и лист! Знаешь, сколько в земляничном листе пользы?
— Ты отвлеклась, — заметил я тонким голосом. — Про этот лист я знаю всё…
— Хм! — откликнулась мама. — Ну, так и быть… Это телефон зазвенел?
— Нет…
— Говорили, что немцы не войдут, — начала мама. — Нет, ну очень хороший чай, и так кстати. Даже обжигающий! Лист такой душистый… У нас что, был земляничный лист? Давно? Так пахнет — целый ягодный сад в кипятке!
— Не увиливай.
— Не командуй! Да, но документы жгли… Всюду носился пепел и бабочки. Кстати, крапивницы. Разные были разговоры про немцев: и что от Пешетовки погонят — потому, что старая граница там, а война только до старой границы. Потом начали, что от Жетомеля и назад будут немцы — ведь это другая губерния. А от Жетомеля, к нам и дальше — снова будет власть советская. А уже в самом конце, когда загрохотало и пепел, так — Вырпин займут, и всё. Встанут насмерть! Ведь линия Сталина! Второй Царицын…
Мама отпила чаю. Вздохнула: «Бабушка наша послушала всё это по очередям — а за всем очереди моментально ого-го… И сразу нас к галантерейщикам погнала и по аптекам. Ещё в самом начале. Даже ещё до Жетомеля. Аде доверили мыло покупать. А мне — рыбий жир и гематоген. В палочках. Я ещё камфору покупала зачем-то. А Ада — соду. И соль».
Мама отставила пустую чашку, побарабанила по клеёнке пальцами, придвинула к себе уцелевший от гамелинских чисток лист газеты и принялась делать из него кораблик.
— Кстати, о соде — бери побольше. Не забудь кастрюлю, протри как следует… — начала манёвр она. — А то после тебя вечно скользкие края, проверяла.
— Старая уловка, — поддакнул я. — Рассказать придется, пообещала же.
Мама посмотрела на меня памятливо и кашлянула несколько сценично.
— Теперь такое впечатление, что ты положил в чай крыжовник, причём сушёный, — невинно начала она. — Где ты его взял?
— У нас в яру. После отселений сады за больничкой пустые, вот-вот, и одичают…
— Да, — сказала мама. — Изобильное место! Даже ежи есть! И гадюку видела! Представь, мы даже картошку сажали там.
— В яру? У нас? Что это за картошка была? Для гадюк? Или горная?
— Ну, гадюки встречались, и не один раз, да. Даже сейчас, вот… — сказала мама. — Бабушка настояла. Запугала очередной голодовкой и права оказалась. Голод же просто через раз, постоянно был… Ну, да, не об этом. Мелкая выросла картошка. Мы вместе все, даже с Адой и бабушкой, пололи и окапывали, чтоб не смыло. Там тогда всё так делали, вроде террасками — против оползней. Но они всё равно случались, да. А огород наш был на склоне и замаскирован дерезой, чтоб воры не нашли. Мы иногда даже сторожить ходили, вроде в дозор с караулом. Старуха и две девочки — самая страшная сила, конечно. Сидели среди колючек, а небо всё в зарницах, и звёзды одна за другой с неба летят, и за Скавикой, далеко-далеко, — зарево… Я уже и не плакала.
— Ты не думала, что оно как игра? — быстро спросил я.
— Поначалу… — ответила мама. — Чем дальше, всё реже и реже. Хотя спасались играми, конечно — и тогда, и потом. Да! Картошку выкопали мы почти всю. Воры только в конце пришли, но несерьёзные — вокруг потоптались, нагадили, но в целом — испугались дерезы.
А страху много было. То шпионов ловили. То бомбы зажигательные эти… То всех в подвал гоняли — и мы больше всего боялись, что дом на голову упадёт и все задохнутся. А все вокруг как баловались понарошку… Растерянность и крики. Ещё одна игра была такая, глупая — окна клеили полосками бумаги, чтобы стёкла не выбило. Крест-накрест, всё довоенное, значит, перечеркнули. Я подавала полоски эти, клей капал, старалась думать, что это умножение или неизвестное число… Икс… Играла в математику… Но не помогло — оказалось, всё крест-накрест. И сирена выла невозможно. Днём загоняли в подвал или прямо под лестницу, ночью мы сами свет гасили, чтобы нас немцы с неба не увидели. Со своими бомбами вместе.
Кстати, стёкла повываливались… Уже потом, когда от бомбёжек стало невозможно совершенно… Ну, вокзал же неподалёку, вот и нашвыривали, бывали у них и недолёты — где полбазара в щепки, где дом в пепел, а где вместо рельсов яма и паровозу конец. Всё, негодяи, делали, чтобы люди из кошмара не выбрались.
— Это какие негодяи? — быстро спросил я.
— Разнообразные, — строгим тоном заметила мама. — Ну вот… Как-то раз является мама из своего интерната, — мама глянула на меня поверх очков строго и заметила. — Моя мама… Она всё начало войны в этом интернате, как на привязи… То дежурства, то опять, то снова «на звонке». А тут…
— А дедушка? — спросил я.
Мама вздохнула.
— Он сразу в ополчение, — ответила она, — вместе с Артшколой. Мы знали, что где-то рядом с Шовкобудом они, пригородная линия. Многие считали — повезло. Домой ездил на трамвае — целых три раза. Мыться… И мальчишек этих курсантских привозил. Бабушка говорила, что самые крупные из приехавших были воши.
— Вши же.
— Те точно воши были, — сказала мама. — И, наверное, с одышкой — так крови понажрались. Мы всем домом грели воду бесконечно и жарили амуницию курсантскую в плите. А потом расчёты их перевели, и связь прервалась, и трамвай уже через мост не ходил, всё по-разбомблено было. Ну, вот, про отъезд… Как раз была бомбёжка, а потом дождь пошёл — и перестали. Тут мама приходит, сопит, глазами светит яростно и говорит: «Эвакуация! Была телеграмма, вывозят интернат, дошла очередь. Завтра утром явиться на Приплав, оттуда пароход, едем вниз, на юг. Каждая берите две наволочки, туда самое ценное и шерстяные вещи. Не забудьте пальто, и шапки надеть». Ада в крик, Алиска в рёв, бабушка вокруг себя крестится.
— Ой, ну вот только ты невозмутимая, — сказал я и выключил воду. — Можно подумать…
— Никогда не лишнее, — отбилась мама. — Я зато сразу главное спросила: «А как же кошка?»
— Действительно, — поддержал тему я и зажег очередной огарок.
— Все, конечно, замолчали, — делано невозмутимо произнесла мама. — А потом мама наша сказала: «Вынесем на улицу, и не пропадёт, всюду крысы».
— С ними не всякая кошка имеет что сказать, — заметил я.
— Вот именно, — подхватила мама, — Ада говорит: «Возьмём с собой. Я буду кормить!» А мама ей: «Значит, сдохнет сразу». Ада надулась, просто картина «Гроза», и виски у неё задрожали.
— Она на другую картину всегда была похожа… — начал я.
— Но бабушка заметила, — продолжила мама всё с тем же невозмутимым видом, — что решение поспешное, будет бунт и визг. И говорит: «Полно, девочки, печалить. Я вот возьму крупу сейчас, рассыплю…» А мама ей: «И что?» — ну, и мы хором: «… Да?»
А бабушка в ответ: «Придут мыши…»
— Ах… — вырвалось у меня.
— И кошке будет чем заняться, — закончила мама. — Тут ветер поднялся, тучи сошли, началась бомбёжка, все забегали. Я спрятала куклу свою — в кладовку, на дальнюю полку, рядом с чёрным входом, пока опасность не пройдёт, а Алиска туда же зайчика. Бабушка собирать лекарства пошла и документы — всё в это, с «бегунцом». Мама наша изувечила машинку швейную… — мама вздохнула, — открутила ноги ей, чтоб в сложенном виде увезти. А немцы лупасили бомбами по вокзалу, только пыль летела. И пепел этот. Всё к нам в форточки. Недоразвитые…
— Являемся на Приплав, — сказала мама. — А хоть и август, но дождь был. Холодно. Ночью пришли, чтобы под бомбы не попасть. Мама с оставшимися интернатскими, почти два десятка, и мы с бабушкой, ну, там помощница мамина, Килинка, ещё была. На Приплаве тьма народу. И все грузятся, даже на баржи. А нам другое приказание — на станцию Гарница. А это же тот берег. Ну, мама решение быстро приняла. Знакомый из Артшколы попался под руку. Капитан, по петлицам судя. За ремень его ухватила и говорит: «Так и так, дети. Одиннадцать из интерната и просто дети, ещё, сироты. Эвакуация. До Гарницы пешком, значит? А если бомбы?»
Начальник туда-сюда, потом посопел и говорит — машина идёт до Роваров, там станция. Вернётесь на свою Гарницу — хоть по шпалам. хоть как. Всё ближе. Или раньше сойдёте, вам же только реку переехать. Так и отбыли — в кузове: мы и боеприпасы, на батарею. А дальше… — Мама вздохнула. — Документы проверили. Вмиг мост пролетели… боеприпасы же. Мама возьми и скажи: «Подозрительное везение, чтоб ни машинки одной поперёк, ни лошади, ни людей, ничего на мосту не помешало… Странно». Бабушка на неё длинно так посмотрела и говорит: «Споёмте песенку, дети». И мы под песенки второй мост проскочили, и опять документы проверили быстро, и подгоняли даже… А тут рассвет. И небо чистое совсем. Ни тучки. И только мы вторую Слободку пронеслись, на шоссе прямое стали… Вот тут и самолёты: гудение сначала, дальше звук меняется — он вроде поёт, потом такой свист — это бомба. И неподалёку… Бах! Все с дороги врассыпную — это пешие которые или конные, а машины куда денешь? Пришлось нашей ползти, петлять. И над нами мрак этот. Тут, слава Богу, зенитка, очень кстати; отогнала, а они на второй круг… Ну, ни до каких Роваров мы не доехали… Встала наша трёхтонка, а впереди всё вперемешку — машина горит, коровы какие-то убитые, на дороге яма, и водитель говорит: «Тикайте, бабы, до лису!» — ну, мы все и посыпались горохом. Там как раз лозы, сосны такие кривые, пригорок, а под ним озеро. Камыши… «Станция Вовча гора», — так мама сказала.
Мама последняя шла, торопила всех. А все навьюченные и в зимней одежде — пока доскакали до лесочка… На нас и налетели… Сначала такой поменьше кружил — пули тратил на нас, но своего не добился. Потом эти с бомбами явились — на дороге той, с которой мы убежали, устроили… Целый триумф был.
— Чей?
— Огонь и смерть, вот их. Всё тряслось… пыль, пламя, крики дым чёрный. Люди, коровы эти — тогда ж стада гоняли, чтобы не досталось наше мясо немцам, всё вперемешку под бомбами. Мы в ямах затаились и под деревьями, а рвалось всё на дороге, и осколки прямо как град, повсюду — ветки срезали, в деревья вонзались. Чуть не оглохли. Мальчику одному, из интернатских, досталось: поцарапало здорово этими осколками всю спину. Бабушка оказывала помощь йодом. Забинтовала потом.
Теперь думаю — только горкой этой и спаслись. Успели. А потом улетели они, видимо, стало некого бомбить.
«Теперь мы без швейной машинки», — мама скатала после. Машинка же осталась в кузове… Потом нас пересчитала всех и на шоссе опять вышла: узнать, что там… Вернулась сердитая. «Возвращаемся а город, — сказала, — разбили Гарницу. У чьего-то вестового уточнила. Нет возможности выехать».
И только мы собрались, а все уже поняли, что пешком топать, — снова солнце, и дым развеялся. Значит, жди беды.
И тут Алиска давай головой крутить, у неё это всегда было, что-то такое… странная повадка и говорит: «Папа идёт…»
И действительно! Выходит из лесочка папа наш, с ним два курсанта. Ведёт в поводу коника хромого, а коник везёт, такой смех… ну, будто корзина с колёсами. Мы в крик! Папа обрадовался, говорит только такая повозка и есть, хотели хоть что-то для расчёта привезти, да не судьба… Выходит, отдадим Ваську на детские нужды…
Интернатские запрыгали. Бабушка подошла, отправила нас всех травку рвать для коника. Курсанты вещи в корзину перенесли… А мама с папой стояли смотрели друг на друга, смотрели… смотрели… Потом она на колени упала. Ноги его обняла и давай выть… Я и не слыхала, чтоб люди так выли. Потом Ада подошла — и во всё горло, дальше Алиска, та с какими-то палочками пришла, укололась, да и заревела… Папа на меня смотрит, говорит: «Ну а ты? Ты чего молчишь? Плачь! Видишь — водопад какой». А я… Только всхлипнуть и получилось. Вроде и не простилась… Ну, папа после Аду в сторону отвёл. Про старшинство ей втолковывал, с бабушкой раскланялся. Алиску потискал. А я напоследок осталась, хоть и средняя… Мы ягоды собирали и траву ещё, как бабушка сказала. Ягоды Ада поела, а я из цветов папе крестик связала, с ладонь величиной — он сначала нахмурился, потом махнул рукой, меня обнял, крестик забрал, за пазуху сунул — и пошли они с курсантами в лесок, за Волчью гору, медленно — ноги в песке вязли. А мама всё на дороге сидела и выла, и по песку кулаками била… А папа оглядывался — раз, другой и третий, нам рукой махал, а после зашёл в зелёный лес и там пропал. Больше не виделись с ним, — вздохнула мама. — Никогда…
В город вернулись, ну… как на тот свет, чтобы ты понял. Тихо, пусто, трамваи не ходят, пепел носится повсюду — и деньги валяются…
Мама повела интернатских назад, в дом сиротский. И на тачанке этой плетеной барахло везли, такие были счастливые. А мы к себе — а там новости. Соседи скачут по двору, всё в пыли, дым, говорят: «Вас разбомбило!» — ну, я же тебе рассказывала, как бомба к нам упала и в подвале осталась на всю войну, игрушки наши погубила. Запрятанные. Как будто мало этого, представь — и в нашу школу попали тоже! И что за бомба, пшик зажигательный. А выгорело всё дотла! Крыша рухнула!
— Хоть какая-то польза, — заметил я.
— Ну, наверное, — возмутилась мама. — В соседних домах некоторые тоже радовались — наша школа им свет закрывала! И ведь совсем новая она была, в первый класс пошла туда, так близко. А всё потому, что бутылки там учили делать эти, зажигательные. У Ады через раз, кстати, удавалось. Всё больше на себя…
А потом вошли немцы… Я не знаю, чего и ждала. Думали-гадали, они с рогами, например. Или зубы, как у лошадей, только острые. Или, такие вот — ну, как потом псы-рыцари в кино. Без лиц. А оказалось — множество рыжих и с усами. Блондины тоже были, загорелые, на мотоциклах и велосипедах, сердитые. Особенно на мотоциклах. Пешие какие-то не совсем злые были, просто усталые… пыльные и в сапогах все, все до единого! А наши, кстати, перед этим бегом пробежали — кто в обмотках, кто босый — такое несоответствие… А дальше, — сказала мама, — дальше страх и начался. Оккупация.
— А ты такая интересная, — отозвался я. — Про Феликса-младенца ведь ни слова…
— Просто не пойму, — ответила мама. — Что там может быть ещё? И как оно всё там оказалось? Давай глянем.
Следующей на свет Божий из недр несессера явилась какая-то медалька с едва видимым ликом и буквами — видимо, святая, и не простая, а особо чтимая.
— А! — сказала мама. — Ага! Варвара! К ней был гребешок… К Варваре бабушка с уважением относилась. Но на первое место не ставила. А вот это уже совершенно непонятно, — задумчиво продолжила мама и достала из чёрного фотоконверта иконку, совсем маленькую и тонкую, но в серебряном окладе — словно шоколадку в фольге. Установилось очень ёмкое молчание, минут на пять.
— Не знаю, откуда она тут взялась, — наконец сказала мама. — Опять. Столько лет… Постоянно нахожу её в разных местах. Наверное, ты хватаешь. И носишься… Потом икона в старых сумках и не смешно. Знаешь, почему у неё ножи?
— Забирает грехи.
— Чьи?
— Наши. Берёт себе. За нас. Это же Всех Скорбей. Ножами пронзённая.
— А откуда… — начала мама. — Да. Известно, чья работа, я так и думала. Понимаю… Так вот, этот образ старый. Бабушка моя. Нана — тебе она пра, значит. Анна Алексеевна по документам, ну, ты же знаешь, что у нас с именами. Когда-то назвали нечеловечески, в шутку — и прилипло, сокращённое. И вплоть до могилы… Видел же, что набили на памятник ей? Да… Столько вспомнилось… Она ведь родилась ещё в прошлом веке, а умерла после войны. И даже после Сталина — летом. Духов день был. Шиповник цвёл, и чайная роза повсюду. Преставилась во сне… Да.
Мама вздохнула.
— Как праведница. И жизнь длинная, и потом… в своей постели ведь… Как мало кто… Всех нас она читать научила вот, писать, чтобы клякс поменьше, тоже. С Адой было мучение, конечно, но справилась — фребеличка же. Ещё такое-всякое, ну, дом вести: готовить, шить, вышивки ещё знала, и как кружево сплесть, и с шерстью обращаться… Успела обучить. Ненавязчиво очень, что характерно. Мама же всё время на работе. Кстати, бабушка сама успела к работам приложиться, и ещё силы были, до сих пор удивляюсь. Ведь со стороны глядя — вроде всё само собой.
Мама вздохнула ещё раз и подозрительно оглядела клеёнку.
— Она, бабушка Нана, в Алиске талант и заметила. Всё ей подсовывала то грушу: «Сначала изобразить, а съесть погодя», — то веточку в цвету, то клубки разные или бусины. Слоника рисовали сотню раз. Как-то они тут венки маковые изображали на обрывках, чтобы про еду не думать. Кошку ещё вот нашу ставили позировать, та, бедная, даже засыпала сидя — нетипично. У меня с кружевами хорошо дело пошло, ты же знаешь. Так и это впрок! Меня с крючками-нитками застигнет — и так, не без интриги, сразу: «Вот глянь, Алиса, у Лики обличье — идеальный овал! Как для Леонардо! Изобрази, уж постарайся, поскорей!»
Алиске уголь и газету в крахмале, а сама в кухню. И тишина! Только сопения и слышны.
Бывали случаи, конечно, когда Алиска полрисунка съедала — дескать, картошкой пахнет, так и манит… Иногда бабушка сама садилась перед Алиской «в разном освещении», с вязаньем, например. Множество портретов вышло, почти все потеряны, но кое-какие остались. В конце концов, так это в привычку вошло, что Алиса её уже в гробу нарисовала. Я попросила, чтоб истерики унять. Творческие эти, с выламыванием пальцев… Бабушка вышла вроде спящей: кружева, крестик на подушке, розан в головах… Пасхальная тема. Хоть на выставку… А был шестьдесят второй год, борьба очередная с религией… Мама, моя мама, рисунок изорвала в клочки. Со страху.
Алиска с Жешей чуть все пальцы себе не открутили, как узнали… Уехали из мести под Одессу, а там чума…
— Вроде же раньше в этом месте была холера, — уточнил я.
— Всё равно ничего не случилось, — примирительно сказала мама. — Вернулись в сентябре, и выставка!
Мама незаметным жестом потрогала щёки, нацепила очки и спросила значительно суровее.
— Что ты сотворил с клеёнкой, не пойму… Думала — ножом порезал, но вроде нет. Трогала-трогала — порезов нет. С ней всё равно что-то не так.
— Именно, не так, — льстивым голоском заметил я в ответ и поинтересовался. — Вот я тоже всё думал-думал… Что там за младенец Феликс?
— Зачем я только при тебе… — досадливо начала мама… — Ты точно все квитанции туда сложил? В верхнем ящике ничего нет?
— Ну, я слушаю про Феликса, внимательно.
— А эту иконку бабушка на ночь выставляла, а днём прятала… Укрывала… — сладким голосом начала мама строчку вбок. — Мы же в комнате детской все толпились, францевы солдатики нам сюда печку вывели из кухни и что-то вроде нар настелили. Так и жизнь шла вокруг тепла, с одной стороны бабушка, с другой стороны мы с Адой. И кошка ещё! Ведь так жалела нас — всех мышей приносила! А иногда воробья!
Мама смахнула с переменчивой клеёнки невидимые крошки.
— Ну, я вот, сижу, кашлянуть боюсь, потому, что если кашель — то чахотка, а тогда чахотка — смерть без разговоров… а бабушка с той стороны печки молится, и тень слабая на стене. И шёпот… Слова хоть и непонятные, но успокоительные. Я и заучила, как само собой. Каждый же вечер с Богородицей она шепталась. Думала — не слышу, а какое там не слышу, на голодный желудок разве уснешь? Вот позже, когда совсем сна не стало, женщина одна меня научила — брали кружку с кипятком, туда полсушечки яблочной, толчёного шиповника чуть и сахарину для воображенья — есть и запах, и вкус, и будто лето. Замотаешься во все шерсти, к печке прислонишься с кружкой этой, а бабушка протопит, чем пришлось, всё там с золой и вьюшкой закончит, гнотик[112] затеплит и шепчет-шепчет, а я вслед: «Всех скорбящих радость и обидимых заступница, и алчущих питательница, странных утешение, обуреваемых пристанище, больных посещение, немощных покров и заступница, жезле старости, Мати Бога Вышняго Ты еси. Пречистая: потщися, молимся, спастися рабом Твоим».
— Странных утешение, — повторил и я. Вслед.
— А я повторяла «потщися, молися, спастися», — вздохнула мама. — каждый раз думала: «Скажу все слова по сто раз — папа вернётся, и война кончится. Сразу».
— И как?
— Каждый раз засыпала раньше — желудок же горячей водой наполнен, вот и сытость, дух ещё этот цветочный… Бабушка говорила, что розан её этот дух даёт. Так ведь не цвёл, а розами пахло сильно, утешающе даже. Ада позже решила, что бабушка чью-то разбитую мебель жгла. Розового дерева, бывает ведь. Только это чушь, я узнавала — дерево розовое, оно так не пахнет… Ну так вот. Когда приказ повесили… Буквы на нём были кричащие, бумага какая-то сине-серая, обёрточная, скверная, а сам он… очень злой, да. Невообразимое творилось! Мама интернатских увела к монашкам, нам запретила и близко появляться, сказала: «Застрелят или повесят. Сидите, где сидите, и с бабушкой». Но нас тогда не застрелили, и их не застрелили, просто никто не выдал… Потому что, ну, что с сирот взять… Хотя еврейских детей искали потом, конечно, и убивали… но у мамы всё по документам сошлось… И… В тот вечер — а приказ повесили почти ночью, накануне, — продолжила мама, на меня почти не глядя, — приходит тётя Шуля, которая Райн, мама Иды, с ней Лина, приносят «Тевтонию», — мама сняла очки и отёрла глаза незаметным жестом. — Швейную машинку. Наша ведь исчезла, в прямом смысле слова. В прах. Ну, вот. Мамы нашей дома не оказалось, как всегда… Тётю Шулю бабушка встретила. И сразу в глаза сказала: «Оставьте детей». А тётя Шуля…
— Что это за имя? — нервно спросил я.
— Шуламита. — ответила мама. — Суламифь. В её семье так называли старших девочек. Она, кстати, против своей семьи пошла — вышла не за местного человека. Её жених первоначальный был портной, дай она сама была портновская дочка. Так вот, тётя Шуля говорит: «Я вам, Нана Алексевна, ключи оставлю. Если успеете — зайдёте, возьмёте что хотите… а то мы за порог — Пасечник сразу высадит дверь…» А бабушка снова: «Оставьте детей!»
Тётя Шуля только головой покачала. «Ну, как можно, — ответила. — Всё моё в них, — сказала. — Бер вернётся, что скажу?» — совсем тихо сказала, и ушли они, без прощаний. Все тогда не прощались.
Я и потом пошла провожать их, переубедить хотела. Но только даром била ноги. Подарила Иде медведика своего плюшевого — в путь, а она мне кукольные платья, а Лина отдала посудку свою детскую: три тарелочки и чашечку с блюдцем. Вот эта тарелочка… А остальное — всё.
Мама вздохнула.
— Мы же ничего не знали… и поверить не могли. Столько людей… Дети… Почти все в зимней одежде. Я подумала: «Эвакуация!» Тётя Шуля шла как во сне. Лина совсем хмурая была. А Натика взяла к себе на тележку старуха какая-то…
— На тележку?
— Ну, многие же думали… — ответила мама, — что… Покупали эти тележки или доставали где-то. Думали, дойдут до Товарной на Кагатах, там на складе оставят или как-то ещё. Эта тележка была каламашка, в таких когда-то землю возили, а теперь в ней старушка сидела. И Натика к себе взяла, он был тощий, лёгкий. Тётя Шуля всё переживала до войны… А дядя Бер… Боря, он… Ну, вот: взяла в тележку, а мы за ними идём, и она что-то говорит — сначала Шуле, потом Лине, значит, по-еврейски — те только руками машут. А потом на меня посмотрела и спрашивает: «Я вижу, ты умеешь вязать крючком?» — Тут Ида вперёд вырвалась. — «Да, — говорит, — она умеет. Воротничок себе сплела».
«Тогда, — говорит старуха эта. — Вот тебе от меня. — И даёт такую смешную сумку — ручки деревянные, а вся, как мешок. — Там клубочки, — продолжает старуха. — Это тебе нитки на кружева. Должно хватить».
— А я про вас слыхала, — вдруг Ида говорит. — Вы Берман. К вам ходят за советом и ногу отрезали.
— Хорошо, что не язык, — отвечает старуха. — Да, Берман — это я, и у меня разное спрашивают.
— И что ты спросила? — жадно поинтересовался я.
— Когда кончится война, — ответила мама. — все тогда одно и то же спрашивали.
— А она?
— А она ответила: «Как зацветёт картошка». И тут шевеление пошло по толпе, мы от своих отстали. И… и… — Мама замолчала, потом вздохнула. — Получилось, мы дошли почти до конца, до угла, до хлебного. Там на углу хлебный был, и после войны тоже. Мы с Идой за руки держались, и обе были в белых шапочках. И вот там… ежи были противотанковые, помню это и дым повсюду, документы жгли всё время, и тут что-то жгли. За ежами этими… И собак было много, зверских. У немцев. И там заминка вышла, у этих ежей. Кто-то за веши подрался или украл — уже и не узнаю. И мы тётю Шулю успели увидеть… Немцы её лупасили, дубинками… и её, и других женщин. Детей выдирали у них. Пальто с неё сняли, хорошее было пальто, серое.
И тётя Шуля что-то крикнула — Ида сначала встала на минутку, а потом назад прямо-таки порысила, спиной причём… И меняташит… А тут немец… усы рыжие, глаза стеклянные. На фуражке — череп. Как рявкнет что-то, а Ида ему: «Найн!» И он уже руку протянул… Но я вперёд выскочила и икону ему под нос. Вот эту… С ножами. Мне её бабушка втиснула. Перед тем, хотела было из дому не выпускать. «Это изгнание! — сказала. — Исход! Вслед фараоны пойдут!» Но я дала понять, что дойду с Идой до поезда и всё равно как. Ведь в дальний путь… Думала, что всё равно на вокзал, а там я дорогу назад знаю. Ну, она мне иконку впихнула в кармашек, такой на мне сарафан был тёплый, так вот туда…
… Ну, вот немец оживился, что-то лаять принялся, тут другие бегут, всех бьют, в строй ставят и гонят за ежи, а там дым… И солдаты с собаками. И вдруг меня за руку кто-то взял, я смотрю — женщина какая-то, невысокая, в синем пыльнике… Это такое пальто.
— Пойдём, — говорит мне. — Поспеши!
Я за неё ухватилась, Иду за руку взяла, и пошли мы, как бы против течения… Ну, люди нам навстречу, а мы к яру спиной… А немцы их били. И полицаи. А они кричали… И собаки… А она нас с Идой этим пальто… ну, накрыла, что ли. Только оно прозрачное было почти… Будто через него свет проникал, как сквозь выношенное, например… Её тоже били, так били, эту женщину, — сказала мама. — Зверски колошматили. И немцы, и полицаи… А она шла. Закрывалась рукой, я помню, и под этим её пыльником, синеньким… я же видела сама! Под ним было много детей, а двоих, совсем грудных, она несла на левой руке… Я смотрела-смотрела, а страшно ведь — и люди кричали, и немцы эти с палками, и собаки… Вот собаки нас почему-то совсем не трогали. Лаяли какими-то тонкими голосами — и всё.
— Как вам не больно? — спросила я. А она: «Да я об этом и не думаю», — говорит. Дальше я спросила: «Вы нас спасёте?»
— Я бы хотела спасти всех, — она сказала. Хорошо помню слова эти, и голос печальный был, ну, а как там радоваться? Многие рассудка лишались…
Потом, неожиданно очень, пальто это у нас с глаз упало. И мы с Идой видим — машина стоит. Сапёрская, лёгкая грузовая. А перед ней Франц этот. Я говорила тебе про Франца?
— Не ты, — не соврал я.
— Ну, вот, — продолжила мама и вытерла глаза. — Стоит Франц, весь зелёный, под цвет мундира и трясётся, сигарета из рук выпала. А до ежей этих метров пятьдесят, позади, до смерти…
— Я не еврейка, — говорю ему, — вы же меня помните. Бомба в подвале.
И тут ему Ида что-то по немецки… Он, как ватная игрушка, на негнущихся ногах, сгрёб нас в машину… И говорит, странно так, но понятно: «Мне сказала помоц… Я помоц. Чем могу».
Он нас по-умному повёз, какими-то закоулками, потом во втором дворе высадил, на Трелецкой, и сумерки уже были… Мы прибежали… к нам. Зашли через чёрный ход… разбомбленный. И домой. На кухню.
Там бабушка стоит. В чёрный платок завернулась, вся серая. И говорит: «Избиение!» — а потом так совсем зловеще: «Ироды!» А рядом давняя её знакомая, Анна Антоновна, тоже фребеличка. Вся такая миниатюрная старушка, крестится всё время…
А Ида… Ида трясётся, зубы скрипят, и говорить не может, и плакать не может, глазами только водит, ноздри раздувает и сипит… Потом палку схватила, ну, швабру — и к машинке швейной, к их «Тевтонии», с хрипами в горле… Все в крик. Алиска села на пол. Ада выскочила из кухни, бабушка Иде наперерез, кричит: «Нет? Не смей!» — а Ида диким криком: «Немецкая, немецкая! Они маму убили!» — и всё рвётся по машинке садануть, а бабушка за руки схватила её и так назидательно: «Ну, бей, только вот сначала по людям». — Ида даже немножко подрастерялась. А бабушка: «Вот, Анну Антоновну ударь, у неё отец немец был». Та в тот же миг: «Ударь меня, — говорит и так покорно дальше, — а машинку не бей, она — спасение». Ида палку-то из рук и выронила, слёзы полились: «Как же так». Повторяет: «Как же так»…
И это продолжалось двое суток. Плачет и скулит. На третьи сутки мама пришла, очень худая, от нервов это с ней всегда было. Бабушка таки говорила: «Раз, и малярийные мощи». Решительная пришла, сопит. С ней Франц этот следом. Нашёл как-то… Пошли мама, Ида и я на крышу, а с нами Франц. А на крыше какая-то каптёрка была. Закуток у трубы. Крытый жестью. Там стояла печка и топчан. И ящик с песком. Пост… против бомб. Пришли. Мама Иду за руки взяла и говорит.
— Мы тебя не бросим и не покинем. Ты останешься тут. Еду носить будем, воду. Ведро поганое вечером забирать будем и на ночь чистое, чтобы и на утро не сильно пахло. Как сильный холод упадёт — спустишься в разбитый ход. Там Франц тебе лаз сделал, будешь приходить к нам греться. Но если опасность — беги на крышу и ход за собой обрушь, там две досточки над провалом.
— А если, — спросила Ида, — доберутся?
Мама помолчала тогда, а погода была безмятежная такая, не холодно, облачка. Всё золотое. Мама и говорит:
— Ну, есть один выход у тебя, всегда…
И показывает на край крыши. Ида только кивнула кратко.
Мама повздыхала… Огарок перед ней затрещал и догорел с писком и синим огоньком.
— Когда спускались к нам, — продолжила она, — мама и говорит: «Лика, — говорит, — посиди дома недельку и девочкам скажи нос на улицу не совать. Избиение идёт… Лучше и не видеть. Хватит, насмотрелась».
А ты же знаешь, я такая, если сказано «нельзя», мне надо. Ну, я улучила минутку и выскочила… А во дворе у нас Натик повешенный. На каштане качается… Я, конечно, виду не подала… Но лицо так и онемело. Три дня он там качался, не разрешали немцы снять… Соседи сказали, пришёл, дескать, к себе, убежал от пули. Или привели. А там Пасечники уже подушки чужие перебирают с кастрюлями — золото ищут… Выдали моментально. Ну, немцы его по дворам водили, били ребёнка, спрашивали — куда бежал… А ребёнок маму звал, плакал, охрип… Потом он им надоел, и повесили его, думали — у нежилого дома… Да. Мы и похоронили. Бабушка, Ада, я и Франц. Под каштаном. Там теперь дорожку сделали к ступенькам, в подъезд наш…
… А потом такой холод упал, а дров нет и керосина нет, ещё немцы через раз печки топить запрещали. Да и дров… Ну, вот тогда явился Франц. Опять… и с солдатами. Принёс брикеты. Торф. Умело проникал к нам, никогда с улицы… Когда брикеты, когда горох какой, когда керосин… Бабушка кланялась, и мама, когда дома была, тоже к пианино садилась, ну а он тут как тут, с мандолиной своей… Рождество одно так справили, по его стилю, он же западного Бога… Снова везение: немцы ж нашу половину дома объявили аварийной. Сами квартировали через два подъезда. А к нам вот только Франц и ползал, со двора. Через разбитый ход к тому же. «Не хочу портить вам пашпорт», — говорил. Выговор у него всё же был смешной… Лёгкий человек.
— Это всё один он? Тот же самый? — хрипло спросил я.
— Кто? — удивилась мама.
— Тот самый Франц?
— Ну, да… Ну, так ты будешь слушать или спрашивать?
— На букву Ф, — сказал я… — Ага…
— Ты такого и не видел, а с тех пор мы каждую зиму почти ели суп из очистков картофельных и лебеды, или крапивы… Не знаю, как и выжили. Сам смотри: сначала голодовка, потом папе подозрения выдвинули, что бежать пришлось. Мыкались по выселкам, страх сплошной. Только-только по человечески жить начали: папа вернулся, психоз спал, квартиру получили. Так война эта, снова голод. Если бы не Франц, мы поперемёрли бы точно. Одними кружевами да шитьём не вытянешь… Множество ртов!! Хотя мама Алиску забирала в интернат, но… Потом, конечно, в сорок седьмом снова голодовка, все синие и прозрачные стали. Даже Ада похудела.
— И?
— Господи Боже… — сказала мама. — Только сейчас сообразила. Ты у Ады был, и она тебе всё… Зачем? Рано же…
— Не всё… — ответил я… — Чистую правду.
— Ада? — переспросила мама. Ухмыльнулась как-то некрасиво, но овладела собой. — Правду. Надо было спросить, какую именно часть…
— Скорее всего, вырезку, — тревожно заметил я.
— Копыта, — весомо сказала мама… — Долго варить. Ну, хотел — значит, слушай. У мамы… у бабушки Гали, во время оккупации случился роман… С иностранцем… Удалось факт скрыть… Но мама ошиблась… просчиталась… и. И…
— А! — наконец-то понял я. — Говорю ведь, на ту же букву младенец!
— Ну, да… — со всевозможными ужимками вздохнула мама. — Ну, да… Но, когда всё ясно стало, то была неясность, как оформить… И тут вмешался случай… Ада…
— О! О-о-о-о-о… — сказал я. — Ну да…
— Да ты послушай, — досадливо сказала мама. — Аде посоветовали сильную ворожку, тут внизу, на Гончарах, она и пошла… Хотела средство найти, чтоб папа вернулся. Сорок третий год был, некоторые уже и возвращались… Бабушка поначалу вразумляла: «Пост нужен здесь или же молитва от сердца», — но Ада всю жизнь поперёк… «Пионерки, — говорит, — на пост не молются!». И к ворожке. Ну, та ей и сказала пионерский как раз рецепт: взять тетрадь в линеечку и написать сто раз желание, потом на крыше сжечь ночью, молча и развеять всё. тоже молча… И пока пишешь: молчать.
— Смертельное испытание, — в восторге прошептал я. — Как она не лопнула?
— Тоже интересно, — отозвалась мама. — Но справилась… Правда, говорила во сне… А потом… Я была на Сенке. Суббота, зима. Декабрь. Дни совсем короткие. После школы на минутку заскочила, сказали — придёт точильщик, а у него случались ножнички, мне бы взять. Он ещё такой был душевный человек, уступал в цене. Сиротам всяким вроде нас. А тут Ида, сияющая вся. «Выбрали старостой класса», — говорит. «Ответственно», — отвечаю. А я уже старостой была, знала, что там как… интриги все эти… Только хотела объяснить, как она мне. «Ты знаешь, что Ада с биологом поругалась?» Я даже и не нашлась, что сказать.
Ада в вечерней училась, под угрозой исключений. Был у неё там враг биолог — то разборчиво писать заставит, то отсадит, чтоб хоть что-то заучила, то до крайностей доходило — в библиотеку послал. Ну вот, она ему нахамила, плюнула в него и из школы сбежала… И Ида рассказывает мне, как искала эту Аду, как на вокзале обнаружила, а на бобочке — клоп!
— Где-где клоп? — поинтересовался я.
— На бобочке, — пояснила мама. — Шили тогда такое, невнятное — мальчик-девочка, куртка-пальто… Лишь бы не дуло. Аде пришлось из какой-то шинели, но с котиковой оторочкой, и мне создали из тех же обрезков, но шинель в основе, котик минимально, зато наглухо… А себе мама пальто «от солнца» перелицевала и подбила пухом, драп был у неё такой… многократный.
Ида была мелкая, ей наспекулировали какую-то кацавейку зелёную, и бабушка туда верблюжью шерсть присочинила. Так Ида стала, что броненосец, сначала сама идёт, после пальто движется. Но не жаловалась. Мы с ней много этой шерсти навытягивали из нутра, и шапочки себе связали, кстати, тёплые… И вот она мне посреди Сенки живописует, как они этого клопа сняли, в кассу бросили, и Аду увести удалось.
— А клоп, значит, до сих пор там, — заметил я. — На билетах… Теперь многое ясно…
— Что б ты понимал, — в сердцах сказала мама. — Вот я её слушаю и вижу: подходит сзади к нам Ада, вся перекошенная, а за ней военный какой-то, высокий… Ну, у меня чуть сердце из груди не выскочило… А Ида говорит, руками машет. Потом на меня посмотрела, повернулась. Дальше слышу, замолчала… Задышала странно, вроде выдохнуть не могла, и вся затряслась.
— Я как-то упал с вишни на спину, — встрял я. — Было то же самое!
— Так вот, — продолжила мама. — А потом как крикнет: «Тателе!» — и головой об лёд… Навзничь! А он стоит и плачет, и люди вокруг тоже… С таким трудом подняли Иду, едва в себя пришла… Пошли к нам. На лестнице обнаружилось — полноги у дяди Бори нет. Оторвало снарядом, потом сказал, большая кровопотеря была. Наводил мост. Всю войну мосты наводил… А ведь до войны, смешно сказать, был садовник. Да и как вернулся — тем же занялся. Не сразу. Там отдельная история… Поначалу была тоска страшная, порывался пойти домой, а я не рассказала! В дом их попала бомба, и сгорели все три этажа, с Пасечниками вместе, не смогли вырваться, люди сказали: «Завалило барахлом». Они при немцах шмальцевали, разведывали про евреев, полицаев приводили… Но чаще немцев, те премию давали — вещами. Такой ужас… Она когда шла к себе — многие шарахались, она же веселилась… А ещё учительница… Так вот. Дядя Боря ходил, смотрел… А там отправился костылями греметь по приёмным, звякнул медалью, посурови́л где надо — и прописали его у нас, вместе с Идой, спасибо, хоть коммуналку не сделали… Ну, вот, а мама в интересном положении, но незаметно ещё. И… Я думаю, что Ида проболталась. Дядя Боря маме предложение сделал: так и так, детям нужен отец, законный. Мама, думала-думала, похоронку папину вертела в руках… Как нас освободили, так сначала эта похоронка, а потом дядя Боря… И согласилась. А летом родился Феликс… Как дядя Боря носился с ребёнком этим… Бабушка чуть в грех осуждения не впала…
Потом много чего было — он даже квартиру поменять хотел. На другой берег ездили, смотрели, но мама восстала. «Опять, — говорит, — Волчья гора! Сколько можно!» Ну, ведь они там с папой до войны жили, учительствовали при строительстве рабочего посёлка. Я там родилась, помнишь, говорила — трамвайчик бегал из города в Ровары, у него были станции, наша так и называлась: «Волчья гора». Ну, после немцев там только пепел, конечно. А потом восстановление было, вот и…
Тут в углу у двери зашуршала радиоточка: «… вести, — сказала она сквозь треск. — Передаём сн… Гз…гррх…ства… Покойный дневник… шестьдесят семь минут… пииип…». Потом помолчала, крикнула душевно: «Бы-ло-было-было и прошло! Ого-го! О-о-о…» — захрипела и умолкла.
— Ну, — продолжила мама. — Наверное, надо идти и нам…
— Это куда?
— Спать.
И ушла. К себе. Я остался в кухне. В тепле. Кошка мурлыкала у меня под боком. Огарки пускали тоненькие золотые искры. Клубочки на окне отчего-то чуть шевелились.
«Кто-то греет ноги», — лениво подумал я. И глянул левее…
… Я смотрел телевизор… При выключенном электричестве и огарках. Огарки приятно плавали вокруг, осторожно облетая легковоспламенящееся: шторы, мебель, кошку, меня… В телевизоре показывали пожилую женщину. Приятную, из благовоспитанных бывших, по всей видимости — то есть насколько позволял увидеть экран.
— Вы не против, если выйду? — поинтересовалась она.
— Отнюдь, — как-то по-старосветски заметил я и даже приосанился, то есть сел почти ровно.
— Впрочем, — заявила пожилая дама. — Мы уже виделись и на «ты» успели перейти. Будем накоротке. Всё же одна кровь.
— А! — обрадовался я. — Как же, помню! Здравствуйте… — и чихнул.
— Будь здоров, — пожелала она. И явилась за столом. Похожая на чёрно-белую голограмму. Телевизор показывал серое небо…
— Спа…
— Нельзя, — ответила она, — нельзя нас благодарить, или ты забыл?
— Ну, тогда вы скажете полправды, — отозвался я. — Может, чаю?
— Ароматного, — благожелательно отозвалась дама. — И пока готовить будешь, скажи: «Радуйся…»
Я заварил чай. И выставил его посередине стола — пар вынес запах мёда и лимона. Ароматы дома. Это угодно ушедшим близким — хотя и язычество…
— Благодарствую, — сказала старая дама и улыбнулась.
Несмотря на общий чёрно-белый вид — документальный, я бы сказал, — она источала некое сияние: тело истончилось, исчезло, и сквозь очертания его снисходил теперь горячий, счастливый свет. Радость…
— Счастливый дух у чая, должно быть, там гвоздика? — спросила она.
— Есть, да, — улыбнулся я в ответ, — и цедра.
— Рождественская нота, — сказала старуха. — Просто прелестно. Ну, теперь рассказ. Случилось, что было приглашение нам. В усадьбу рядом. Тамошний помещик уж так разлетался ко мне, а тут и повод: Святки, ёлка, почти бал… Придумали ехать без детей. Кузины к ним из города нагрянули. Шум, писк… Девочки гадать решились, все в приготовленьях! Так и отбыли мы вдвоём, будто молодые. Платье мне справили к тому же накануне — как раз по новым модам: а-ля грек. Без корсета почти что. Бархат, тёмно-тёмно-сиреневый — мой цвет.
Александр Константинович взял выезд, хотел с шиком, чтобы… Всё же святочный бал. — Она вздохнула. — Красивый человек был, любил красивые поступки. Проставь зима, ясно, но солнце к вечеру уже, — тени длинные. Морозец, лошадка бойкая — и санки наши над обрывом, а там дорога непростая — только снег из-под полозьев, будто искры.
И вдруг — фигура, прямо на пути! Откуда взялась только. Александр Константинович вожжи на себя! Лошадка мало не на дыбы и… вдруг встала себе спокойно, ну разве что дышит неровно… На дороге наша ведьма местная оказалась, Ивга. С малыми детьми. У неё была девочка постарше и младший мальчик — Илько.
— Помогай Боже, панотче, — говорит Ивга. — Оце кашлюк на дiтей насiвсь. Треба везти до дохтypiв. Бо слабують дуже… А часу обмаль[113].
А больница совсем не в том направлении. Выходит, что придется поворачивать. Получается, назад ехать. Стоит Ивга, молчит, лошадка стоит, я сижу в возочке. Вокруг зима. Наконец Александр Константинович говорит:
— Добре, жiнко, Бог з тобою. Сiдай[114].
Она поблагодарила, села. Развернулся Александр Константинович, поехали мы в лечебню. Ивга мальчика сама держит, девочку мне отдала, а та горячая — страх. И кашляет комками… Домчались до больнички скоро. Ну, тамошние засуетились, подхватили детей, Ивга вслед пошла. А меня молодая земская врач завела в приёмный покой, весь белый, и говорит.
— Нана Алексевна, снимайте с себя всё. Дифтерит. Очень заразно.
И вот я сидела там… В пустоте этой белой, и за окном снег. Она мне раздеться помогла, обтерла губкой с дезинфекцией, принесла одежды какие-то — ношеные, но чистые. А платье… на которое девочка всё кашляла… — и пожилая дама вздохнула. — Разрезали мы ножницами, керосином облили и в печке сожгли. Улетел мой а-ля грек в дым.
— А дальше?
— Дальше дождались врача, затем… новостей, и не все из них оказались радостию. Девочка, Юхимия, криз перенесла… не сдалась, жива осталась. А мальчика не спасли. Вот беда. Как нам ехать, глядим: встречает нас Ивга во дворе, кланяется, говорит.
— Дяка велика, вам панотче, й вам панiматко, що допомогли, не згидували… Таке скажу — ще стану у пригодi Xoдiть здоровi[115].
И поехали мы не на бал, а вовсе и домой. Зато нечаянная радость тут же — Михаил, старший мой, студент, приехал — был случай. Навестить, на святки…
— Про Юхимию слыхал, — ответил я. — Вроде бы так Килины Тимофеевны маму звали, в голодовку умерла…
— Совершенно верно, — ответила призрачная родственница. — Так и было. Царствие Небесное… И скажу тебе, Александр, пригодилась всё же ведьма.
— Ну… — начал я.
— Нет-нет, — заторопилась она, — ты выслушай сперва. В гражданскую вошёл к нам отряд расстрельный. Женщина там всем заправляла. Сразу же Александр Константинович схвачен был, и пытали его: дескать, говори, поп, где золото церковное. А он людям раздал всё на сбережение, грабежи ведь неистовые были… Ну, так вот, золота не добившись, озверели. Решение пришло: расстрелять.
А я дома была, что предпринять не знала. Взяла несессер его походный, иконку туда положила, открытку рождественскую, чуть денег, цепочку от часов и отросток с розанного древа. Уж очень он его любил… Думала: доберусь до темницы — передам. Мучителям в ноги упаду, вымолю хоть что-то… Да где уж…
А тут Ивга. С чёрного хода.
— Ходiмте, панiматко, швидше, — говорит. — Маю казати[116].
Я на неё внимательно глянула, и ноги подкосились.
— Нема коли сидiти, — говорит. — Ходiть, ходiть — я проведу до рiчки. Там дуб. Сядемо й пiдемо рiчкою, слiдiв не знайдуть. Biдвезу вас на Приплав, бо тутешньому буттю вже край. Зовсiм. Дiвчат одягнiть, взуйте — та по цьому. Тут все скрiзь вода вiзьме… Така буде вiддяка. Тiльки нiчого не берiть з речей[117].
— И я не послушалась, — вздохнула прабабушка Анна. — Взяла несессер с собой. Машинально. Девочек, безусловно, разбудила, одела-вывела, к реке спустились, в дуб сели, в лодку-долблёнку. Пока ехали, Ивга мне все сказала: что привели Александра Константиновича расстреливать в овном исподнем, босого, избитого… А холод накануне упал лютый… Комиссарша командует, а ружья не стреляют, раз. другой, третий… Был приказ: поленьями забить… Долго не решались… Да победил зверь… В тот раз. Закидали до смерти. А он перед тем им колядную песенку пел, вот эту. «Он сказал им: „О, не бойтесь! Всему миру радость ныне…“»
— … Вы пойдите, посмотрите, — пробормотала.
— Значит, знаешь, — обрадовалась она. — Славно!
Чай остыл, и огарки трещали из последних сил.
— Теперь так скажу. — заторопилась дама. — Вы не бойтесь, как ангел сказал… Александр Константинович мученичество принял… — она вздохнула. — Теперь на горнем небе он. Нескоро и увидимся. И на каждом из вас, потомков, — семь благодатей, — сказала она. — Вот это важно и запомни. Пригодится… На этом кланяюсь… Саша…
— Саша? — сказал телевизор, и свет его медленно истаял. — Саша! Опять ты в кресле спишь?
Я похлопал глазами. Надо мной стояла мама. В ночнушке и халате.
— Ну что за психозы снова… — сказала мама. — Устроил кротовню и уселся неумытый. Отправляйся к себе немедленно!
Так я и сделал. Со свечкой.
«Оленьи рога, подвешенные над дверью, отпугивают змей». — Альманах лежал развёрнутый и, если бы мог, воспроизводил бы написаное в звуке и цвете, но пришлось только пыль пускать, увы. Это я ему и сказал… Перед сном.
… Мост выглядел ненадёжно. Ангел — печально. Всё утопало в молчании и космах — тумана ли, мглы, а может быть, и пыли. Кто знает, какая она здесь… Я заметил под ногами своими кое-что, нагнулся, чтоб поднять, — и не смог. Ключ был внутри камня… И следующего… И следующего за ним тоже. Я переходил от одного к другому, дальше и дальше… насовсем, навсегда, на ту сторону…
С детства нахожу ключи — просто так, на улице. Безбрелочные, беззамочные и даже ригельные. У них хозяев нет, да и дверей от них не осталось. Это ключи бездомные. От пропажи. Несколько, очень старых, купил на барахолке. Пару на Торге. Но это редко. Лучше ключей-найдёнышей только подаренья.
— Чья потеря? — спросил Ангел. — Забыл спросить…
— Мой наход, — вздохнул я. — Ты мне снился, — сказал я ему.
— Такая служба, — ответил он.
— По-другому снился, — продолжил я. — Ты был как не ты — не злой и не красивый, не на мосту — на лестнице, и без копья, но с ключами на поясе. Полным-полно ключей… Даже и звякали, мелодично. Ещё имя твоё звучало во сне, простое к тому же: Ян или Абель, но точнее не вспомню. Некоторые ключи ты крутил на пальце, по очереди. Нехорошая привычка. Школярство.
— Не моя, — ответил Ангел из-под низких туч. — Но брата моего.
Из-за левого плеча…
— Ну, конечно, — осознал и раскаялся я. — Что не ясно… Там ещё бузина была и… вот… Сидела одна под бузиной, во сне. А у меня так болело под лопаткой — страх! И она говорит: «Дай гляну», — и руку тянет. Но я ж знаю — таким спину не показывать. Если лопатки дороги, как память. Уже и кланялся и извивался. А она: «Да чего ты, всё будет хорошо!» А я даже и не знаю — кому?
— Известно, — гулко заметил Ангел.
— А то, — ответил я.
И у меня заболело под лопаткой. Во сне — как в сне прошедшем. Будто зашевелился и вот-вот выпадет оттуда, от сердца ключчжелезный. И всё будет хорошо. Всё исполнится — вернется в срок. И страхи затворятся крепко-накрепко. Чтобы не нашли. Чтобы в землю они ушли, на тыщу лет и дальше, и глубже, и распались в прах. Без памяти. Только абрис, оттиск, тень в суглинке. Или в камне — вот как тут. Лишь тогда увижу — пойму, поверю. Если оглянусь.
Я оглянулся.
… Лестница была совсем близко, сразу за мостом, у основания её сидел юнец в венке крапивном, очень похожий на меня, просто одно лицо…
Кто-то потянул меня за руку…
— Я думала-думала и так решила: ты что-то перепутал, — заметила мне мама после «доброго утра», — никогда не слыхала, чтоб отключения сразу и счётчики снимали к тому же — там ведь ровная стена в коридоре… Я предполагаю так: это налётчики были. А ты по спекулянтству своему впустил…
— И счётчик снял… — поддакнул я. — И в окно бросил. Налёт был, подтверждаю. Шмон из жэка.
— Фу! — отозвалась мама. — Босяцкие словечки. Вечно навыдумываешь…
— Мне выдумывать оскорбления некогда, в школу пора, — ответил я. — Это ты сон досматривать будешь, а у меня годы плена…
— Учиться никто не неволит, — взыграла в маме педагогическая жилка. — Можешь и поработать пойти.
— Интересно, куда?
— На базу овощную, — рассердилась мама. — Главкрысой.
— Это место занято уже, — самодовольно заметил я. — Настоящими животными…
— Пошёл снег, — ради перемены темы сказала мама, глядя в окно. — Что-то рановато. Не зря у меня болело сердце вчера. Верный признак. — И она вышла из комнаты.
Я, стоя у окна, допил горький чай и задумчиво уставился на тонущий в мелких и густых хлопьях сад Артиллерийской школы. Провел рукой по раме.
— Рановато, — сказал я сам себе и уколол палец о предательский гвоздь. Не сильно. Тогда мне показалось, что случайно. За окнами было темно. Осень спустилась.