I

Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто.

1-е послание к Коринфянам, глава 13

Осенние сумерки надолго — воздух прохладный, влажный и с дымком.

С пяти пополудни в свет определённо добавляют чернила, постепенно помешивают, и вот: закат краток, вечер в ночь — мгновение, и уже затеплились светляками окна. Ни птиц, ни слов — лишь эхо, ведь в полумраке людские речи тише, а неумолчные серпокрыльцы-стрижи ещё засветло унесли звонкое лето за море и даже дальше. Трамваи — и те звенят вполголоса, осторожно пробираясь сквозь сияющую увяданием листву. Жёлтыми звёздами стремится она вниз, поодиночке и стайками, не оставляя времени загадать желание — даже и простое.

Летний воздух ленив, в нём, как в янтаре — всё замирает, зреет, ждёт. Осень же даёт течь — почти незаметную, по капельке: тёмная вода, дурная кровь сквозь пальцы — невозможно не пойти ко дну, всего верней — двойному…

Такое место в любое время. Будет случай — будет разговор, а сразу не скажу — не знаю. Огонь и зола, избави од зла — произнеси, и увидишь всё как есть: под ногами жар и пекло, вверху рай и серебро, а град золотой посередине мира — чтобы войти, надо подняться. Это классики. Мелом на асфальте, у Зáмка — почти с него наша улица и начинается, чтобы закончиться Брамой, то есть воротами, и, словно ей этого мало, называется она Пробитый Вал.

Почти всё это выдумки, шёпоты, сплошное враньё с неясными следами трамвайных путей на мостовой. Неизвестно в точности, как на самом деле и по-настоящему, но из всего перечисленного ничто своего имени не носит. «Взаправду», как говорит кое-кто, ничего подобного — ни замка, ни ворот, ни вала. Лишь рай и пекло на асфальте. Такое место в любое время.

Зáмок — бывший доходный дом с тесными коммуналками, узкими окнами, тяжёлой деревянной дверью в арке и шпилястой башенкой-эркером в верхнем этаже, от неё-то и случилось имя. В наличии и ворота. Правда, в самом начале, перед замком. Две параллельные стены-руины, скреплённые крест-накрест железными штырями. Поверх старины воссоздали недавно образ, не пожалев бетону — теперь врата во вратах, скрыто не забыто, одно в другом, инклюзия. Хотя относятся они к нашей улице частично, та брама в конце её — кафе, пропахшее черносливом ещё при Хрущёве. Само имя улицы — полуправда — единственно верная. Имя прилипчиво.

Некогда, давно, в старое время, задолго до царя, трамвая и Никиты Сергеевича, на месте улицы действительно был вал — защита, крепость, оборона. Сплошь глина, камни, песок, клети из сосновых брёвен — все эти заборола, башни, галереи, со стороны поля белёные. Сама улица в те поры тропилась где-то у корней стены, у самого основания Вала, что и позволяет некоторым несознательным до сих пор называть её Подвальной. Тогда, давно, она вела от одних ворот к другим и дальше — за город, на рынок — где торговали лошадьми, упряжью и сеном. По ней сновали люди, проходили годы, столетия, и время шло им вслед.

Давным-давно, студёной зимою тот самый подобветшавший Вал пробили. Город пал. Вражье войско, ворвавшись внутрь, сожгло всё, что не унесло, жителей перебили.

Однако улица не пропала — получила ничем не ограниченный доступ к пробоине, вырвалась наружу, стала расти и обживаться людьми и домами. Не пропал и рынок в конце её, новые люди на нём всё так же торговали дровами, лошадьми и сеном. Долгие годы, утаптывая и подминая под себя колоды, клети и валы княжих укреплений, улица росла, ширилась, крепла заезжими и здешними — пока, наконец, вместо Подвальной не сделалась Пробитым Валом, окончательно выпрямилась, окрепла и расширилась, чтобы крепко-накрепко связать Сенку — рынок конный и сенной — с остальным городом. Скорее всего, именно тогда она начала привирать — понемногу, чуть-чуть, слегка скашивая глаза, как и положено всем, кто любит перемену имени. Многие тут у нас, из этих — столетней давности и старше, косят глазами и скрещивают пальцы, (если, конечно, они у них есть), когда клянутся: «Рыба-карась, игра началась».


— Пошёл снег, — сказала мама, глядя в окно, — что-то рановато. Впрочем, вчера у меня болело сердце, верный признак. — И она вышла из комнаты.

Я, стоя у окна, допил горький чай и задумчиво уставился на тонущий в мелких и густых хлопьях сад Артиллерийской школы. Провел рукой по раме.

— Рановато, — сказал я сам себе и уколол палец о предательский гвоздь. Не сильно. Тогда показалось, что случайно. За окнами было темно.

«Нет, в школу сейчас не пойду. Сегодня… — решил я, выйдя из гулкого подъезда под колючий снег, — вообще никуда не пойду. Вернусь. Нет, кто-то стуканет, обязательно…»

Шансов для долгих раздумий было мало — дул ветер, швыряя в лицо «крупку». Сумка моментально задубела и стала тяжелее.

«Ну, спущусь хотя бы вниз, — уговорил я себя, — к школе. Куплю хурму по дороге и ещё изюм, может быть, а там посмотрим, да».

Против ветра и крупы, я добрёл до рынка, прошёл около семи его дверей и спустился вниз по монументальной лестнице. Близ подножия её, в яме — самом подходящем месте — располагалась моя школа.

Лестница: серая, гранитная, пологая — сто ступенек, три площадки, — соединяла вышележащую Сенку и притаившееся внизу кафе «Глория», прихватывая основанием своим перекрёсток, остановку автобуса и укромный павильончик с бесхитростным названием «Вода». В нём я и решил переждать внезапный снег и первый урок заодно.

Летом в павильоне спасались от зноя люди и несколько автоматов с минералкой. Иногда приторговывало сладкими брикетиками вечно закрытое окошко в стене, с надписью белым по синему «Морожено». Зимой и осенью павильон пустовал — автоматы и окошко загораживали деревянным щитом, у которого несознательные граждане с юга продавали сухофрукты, а такие же местные граждане — картошку, «квасолю» и внесезонные семечки. Во все времена года в «Воде» пахло солодом и специями, я люблю этот запах, а особенно — как пахнет хмели-сунели.

Рядом со скромной хурмой, сложенной аккуратными горочками, в чемодане с клетчатой изнанкой стоял аквариум. В нём, подобные сокровищам, громоздились гранаты: целые — сафьяновые на вид, и разломанные на три части — являющие миру пурпурные внутренности. Рядом с гранатами горела маленькая свечка, её огонек тускло отражался в каждом из зёрнышек. Я засмотрелся.

— Любишь яблоки? — раздалось у меня над ухом. Я обернулся. За мной стояла хрупкая женщина, в чёрном с головы до ног. Красиво очерченные, вздёрнутые к вискам, серые глаза на узком, бледном лице и громоздкое янтарное ожерелье на шее.

— И где они тут? — спросил я и перевесил оттаявшую сумку на другое плечо. — Раньше, кстати, здоровались, как встречались. И во сне даже. Думаю, помнишь… Радуйся, Седьмая.

— Для Саббатея ты плоховато видишь, но радуйся, — ответила она и улыбнулась. Улыбка её мне не понравилась.

— Хм… — нашёлся я. — Или тут есть, на что смотреть, тому, кто видит?

Женщина опустила взгляд. Я подул на витрину. Этим нехитрым трюком обожала пользоваться бабушка. Хотя, в общем-то, это позёрство — рождённые в субботу видят многое без всяких «подую, подую, приколдую».

Я родился в день шестой. И не люблю, когда меня называют саббатеем — мы не евреи, мы просто беженцы, зоркие дети царицы Субботы…

Витрина не обнаружила признаков подвоха, изменился огонёк свечки — он стал красно-зелёным.

— Колдовской огонь, — сказал я. — Вижу его, а яблоки — нет. Гримасы рынка…

Женщина подняла крышку аквариума и дала мне гранат.

— Надо чаще ходить в школу, — заявила она.

— Бегу и падаю, — фыркнул я, ощупывая плод.

— Когда сгорели сады Элиссы, в пламени выстояло одно дерево; завоевателям пришлись по вкусу его плоды. Семена они увезли к себе на родину, а появившиеся плоды назвали «карфагенскими яблоками», — сказала она скороговоркой, в речи слышался странный акцент — словно треск мёртвых ветвей из сгоревшего сада.

— Тот город ведь отстроили, — сказал я.

— Но не храмы, — ответила женщина, — теперь мы скитаемся.

— Да, все мы рассеяны, — согласился я, — но можно и не слушать ветер.

— Как можно не слышать то, что стучит в сердце? — возразила она.

— Мне бы хурму, — старательно избегая ответа, промямлил я, сообразив, что на первый урок опоздал.

— Достаточно и граната, — сердито обронила женщина. — Что это там? — удивленно изогнув бровь, спросила она, указывая пальцем за моё плечо. В руках у неё мелькнула ленточка, синяя — или показалось.

— Гадское лето, — сказал я, не обнаружив за спиной ничего интересного. — А сколько… — Передо мной был пустой прилавок; с краешку примостился помятый в сражениях с молью и коварными змеевиками дядя с торбой белых семечек и тыковками-карафоньками, чуть дальше бабуля в плюше, истёртом ещё при Петлюре, раскладывала по прилавку гербарий из жухлых трав и нервно покрикивала:

— А хто забыл петрушку? Укроп, девочки, селерка, хрин

И никаких свечек, аквариумов и садов Элиссы.

«Так всегда они, — подумал я, засовывая гранат в сумку. — В новолуние шатаются бессонные, лезут, липнут — и всё-то эти дешёвые трюки. Она, видите ли, исчезла. Тоже мне, Кио поганое. Вот попробуй так в канцтоварах… ну, или в библиотеке — там у всех вообще двойное зрение безо всякой субботы…» И окончательно решил, что в школу я сегодня уже не пойду — опоздал, метель, темно и холодно. Никакого настроения спать на уроке. Я повернулся к лестнице и к школе спиной. Вперёд, вверх, через три квартала к бульвару у станции «Университет». Подальше от сменной обуви, диктанта и химии. Заодно не ждать автобус…

Метро — это целый мир, оно в трудах всегда — даже когда не работает.

Улица, уютно устроившаяся меж огромных доходных домов, вела под горку, и это было замечательно — внизу улицы, под полуоблетевшими деревьями, приятственно расположились кинотеатр и кофейня в нём.

«Ага! — торжествующе подумал я. — Я тут не случайно!»

Под ногами смачно похрустывали порыжевшие пятипалые каштановые листья. По покатой мостовой, напоминающей спину дракона из сказки — фигурно выложенная брусчатка мокро блестела стаявшей крупой, — рыча, поднимался пахнущий хлебом фургон. Я поднял глаза — на портике дома, над вывеской магазина «Подарунки», окутанный дурманом дешёвой парфюмерии и слегка припорошенный первым ноябрьским снежком, сидел надутый грифон — завидя меня, он переступил с лапы на лапу и криво ухмыльнулся — или показалось.

— Я знаю твое имя, — тихонько сказал я; грифон напустил на себя незыблемость. Из подворотни порыв ветра вынес пригоршню листьев и эхо: «Имя… имя… имя…»

Мне стало холодно.

Огромное фасадное окно кинотеатра занимала любовно вырисованная афиша. «Заклятие Долины Змей», — вопили шершавые на вид красно-чёрные буквы.

«Хорошо бы „Змей“ была подпись, интересно, какие у них заклятия», — подумал я и пошёл за билетом.

Стоило мне зайти в помещение, как на город обрушилась мгла — сначала редкие белые мухи лениво поплыли мимо окон, затем зачастили меленькие крупинки, а потом появилось ощущение, что над полуоблетевшими кленами, каштанами и ещё помнящей ленивую октябрьскую прохладу черепицей вспороли подушку. Машины и люди пропали из виду вовсе. Кассирша выскочила из своего стеклянного закутка и, шелестя самовязом с помпончиками, просеменила к двери.

— Какой ужас! — раскачиваясь словно болванчик, пробасила она. — Ещё вчера ходили в плаще… Кошмар!!!

Затем она вздохнула и спросила:

— Что вам, мальчики?

Я оглянулся. Не считая подозрительного растения в огромной кадке, в помещении были я и она, никаких «мальчиков» не было и в помине.

— Мне бы билет на девять двадцать пять, — переминаясь с ноги на ногу, сказал я.

Кассирша осмотрела меня с подозрением:

— А почему ты, собственно, не на уроке? — спросила она, заходя в кассу.

— У меня подсменок… — быстренько приврал я.

Кассирша посмотрела на меня ещё раз и сурово сказала в микрофончик:

— Семисят.

Я аккуратно выложил в чёрный ковшик рублёвую купюру.

— Тридцать сдачи! — сообщила мне потрясающую новость кассирша. Чёрный ковшик вернул две серебряные монетки и синий, перемазанный штампами, листик билета.

«11 ряд 1 место», — прочитал я и вышел из касс. Мело́.

Кто-то дёрнул за ремень сумки, я обернулся, позади меня никого не было — пустая улица, ослеплённая первым снегопадом. Я вошёл в холл кинотеатра — там было пусто, тихо и тепло, пахло кофе — на втором этаже была точка, где варили кофе и подавали — о, ни с чем несравнимый шик — молочный коктейль, не в плебейских майонезных баночках, а в высоких стаканах с каёмкой-радужкой, и смеяться тут не над чем.

До сеанса было ещё добрых полчаса, жужжание блендера звало меня наверх — к красивому стаканчику с трубочкой, шапкой молочной пены и шоколадной посыпкой.

Я поспешил вверх по крапчатой лесенке из искусственного мрамора, модной в архитектурно легкомысленных шестидесятых, и мне показалось, что за спиной кто-то шаркнул ногой и хихикнул. Я обернулся. Хотя твердо знаю — оборачиваться скверно вообще, а в эти дни — опасно; позади шагает смерть. В этот раз смерти за спиной не оказалось. За спиной вообще никого не было — абсолютно пустой лестничный пролёт.

Я поднялся в фойе. Впереди исходил ароматами кофе, шоколада и молочного коктейля высокий шинквас киношной кафешки. За стойкой тощая девица тыкала пальцами в пузатую кофемолку-кофеварку, похожую на небольшой танк. Кофейные зёрна утягивались вниз, в воронку, отчаянно хрустели и становились основой для всяких там «двойных половинок». Я влез на высокий тёмно-красный стул.

Кофемолка перестала рычать, тоненько прожужжала и затихла.

— Помолола, собака, — удовлетворенно сказала девушка. — Так, мальчики, слушаю вас…

«Сегодня все психи, — подумал я, — это от снега».

— Мне коктейль и половинку, — заявил я и одарил прилавок рублёвой купюрой. Девушка потёрла переносицу и ненатурально повела головой — хрустнули суставы.

— Странно, — спросила она. — Ты один? Только что вас было трое…

— Это тени, — сказал я, сам не зная, как прав. — Тени от снега. А вас зовут Оля?

— В общем, да, — сказала девушка, цепко ухватив рубль. — Но многие называют меня Лена, почему — не знаю.

И она дернула рычаг машины. В невидимую мне чашку с шипением полился кофе.

— А ты догадался или как? — спросила она, уставясь вниз.

— Это всё потому, что у вас два ангела, — авторитетно заметил я. — Ангел Елена сильнее.

— На тебе твой кофе, — мрачно сказала девица, — и не дури мне мо́зги.

А потом она включила миксер, чтобы взбить коктейль. Молочный. Мне.

Перебивая ароматы кофе, по фойе разнёсся сильный кислый запах. У меня подкатило к горлу.

— Не поняла! — с вызовом сказала Оля, она же Лена. — Что за фигня какая-то вообще.

Она выключила миксер и осторожно приподняла крышку. Я чудом удержался на стуле.

— Скисло, — мрачно констатировала барменша и посмотрела на меня похожими на кофейные зёрна — тёмными и блестящими глазами. — Собака.

Я судорожно цедил горечь из чашечки.

— Не, ну вообще, — сказала девушка и, обернувшись, сунулась в холодильник. Из него она извлекла несколько бутылок с молоком и рядочком выставила их на стойку — серебряные фольга-крышки подозрительно вздулись. Продавщица хмыкнула и красным ногтиком колупнула одну из них. «Ой!» — только и успела сказать она мгновение спустя.

Бутылка подскочила на месте, упала набок и выстрелила вдоль прилавка зловонной мутной жижей.

— Мася моя! — потрясённо сказала буфетчица. — Сколько живу, такого не видела.

За моей спиной кто-то вновь хихикнул подозрительно знакомым голосом.

Отделяющие зрительный зал от фойе бордовые бархатные портьеры зашевелились. Я, устав от неожиданностей, протянул руку и только хотел прошептать Слово, как из-за завесы бочком вышла усушенная годами дама в очках и безобразии в рыжую полоску и взвизгнула:

— Оля! Что так воняет!?

— Вас, Зоя Степановна, не было, так и не воняло, — зловеще буркнула девушка и вынула из-под стойки ведро…

— Чего вы тут расселись, ребята? — визганула женщина и помахала у носа крошечным платочком. — Видите, ЧП!

— ЧП я вижу, — сказал я, разглядывая даму, — очень даже хорошо. А сдачу нет.

— На! На тебе твой полтинник, — злобно сказала барменша Оля. — Мне он и не нужен совсем.

— Вас что, часто тошнит? — ответил я ей. Серая тень знания коснулась моих глаз. — И… и ещё вы часто, э-э-э, бегаете?

Самовяз в полоску подобралась поближе и вытянула в мою сторону жилистую шею, украшенную бархоткой.

Барменша вынырнула из-под прилавка, появление её сопровождал грохот бутылок в ведре.

— Как ты знаешь? — неуверенно спросила она и потрогала яркую клипсу пальцами.

— Знаю и всё, — ответил я. — с вас ещё тридцать копеек, я коктейля не пил.

— И что делать? — тревожно спросила Оля, выложив на прилавок две серебряные монетки.

— Рожать… — убеждённо шепнул я, — аборт грех. Убийство.

— Что ты понимаешь… — сказала в отчаяньи девушка и впилась в меня взглядом. — Может, ты так шутишь, мальчик, да? Тебя Толик послал? Или Борис?

— Никто меня не посылал, — обиженно ответил я и наконец вернул ей чашечку, — но, наверное, Борис.

— Вот блин! — сказала девушка. — Шо делать?! У него матушка — еврейка.

— Назовите дочку, как её, — предложил я и слез с высокого стула.

— Ещё и девка, ужас какой, — покачнулась Оля-Лена, — знала я, я знала, я жопой чувствовала!

Вытертая дама покачивалась в портьерах около словно паук, тщательно выставив в нашу сторону большое, оттопыренное ухо.

— От профура! Залетела-таки, — шепнула она радостно.

Я пересёк фойе, уселся на странном сооружении — табурете-гусенице, у окна, отодвинул край французской шторы и стал смотреть вниз — на улицу.

На улице, на тротуаре, среди пешеходов и листьев, стоял какой-то нестриженый темноволосый мальчик и смотрел вверх — на меня.

Взгляды наши встретились, и я подумал: «Кого он мне напоминает? Глаза-то какие странные…»

За спиной у меня лязгнул железный крюк, заскрипела дверь, провизжали по карнизам железные кольца портьеры. Я оглянулся; Зоя Степановна, сияя устрашающей улыбкой, открывала зрительный зал.

— Лаванда-а-а, ла-а-а. Горна-ая лаванда… — сипло выводила она себе под нос. — Не лезьте, мальчики, там с ночи выветривается, — каркнула тётка мне в лицо.

— Блин, — невежливо сказал я. — Какие мальчики, женщина? Я один!

Дама оборвала свой вокализ и, оторвавшись от шторы, нацепила на нос бифокальные очки, кстати, на модной цепочке.

— И правда… — с видимым сомнением сказала она. — А ну-ка дай мне билетик.

— Держите, — и я протянул ей перемазанный фиолетовыми штампами листок.

— Да, действительно! — выговорила контролёрша. — Но я же видела, с тобой кто-то был. Тут стоял, с тебя ростом.

— А может, это страус злой, а может, и не злой… — сказал я себе под нос. И пошёл в зал.

— Туда не… — прокашляла мне вслед хранительница портьер.

— Браслет за холодильником… — сказал я ей в ответ и почувствовал, как осеклась вся её злая воля — хватать, держать, не пускать. Услыхал страхи маленькой девочки и голос очень старой женщины; в тёмной комнате, с цветными стекляшками в переплётах высоких окон: «Уж ты береги его, Зоинька, это всё, что после папы осталось, его подаренье…». — Упал со стола и закатился.

— Ох… — сказала церберша и обхватила шею артритными пальцами.

В зале было пусто и темновато, пахло пылью и мандаринами. Я нашёл своё место в ряду, с краю. Одиннадцатый — удобен тем, что можно спокойно вытягивать ноги — перед ним большой проход. Я умостился в кресле, достал из сумки шоколадку, поставил сумку под ноги и немедленно заснул.


«Если Вам снится кричащий человек, такой сон предвещает сомнительные удовольствия, которые, скорее всего, ввергнут Вас в подавленное состояние духа, что отразится на деловой и сердечной жизни. Слышать во сне крики страдания — означает, что у Вас будут большие заботы, но Ваша осмотрительность и трезвый рассудок помогут Вам привести дела в порядок». Нет, я не отпираюсь — у меня есть сонник. Настоящий, а не какая-то паршивая фотокопия из электрички. Настоящесть его подтверждает и твёрдый знак в заглавии: «СонникЪ», и обилие ятей и еров в тексте, к тому же он в чёрной, самодельной библиотечной обложке — на внутренней стороне еле видный штамп — «Желин волост…».

— Где это, Желин? — спросил я у мамы как-то вечером.

— На самом дне, — сказала она и пристально глянула на меня. — Это затопленный город. Кто тебе про него рассказал?

— Приснилось название, — уклончиво ответил я.

Сонник я нашел летом на катерке-калоше, перевозившем веселых смуглых и злых красных людей с одного пляжа на другой. Похоже, забыли, бросили на корабле — сойдя на одну из пристаней, а может быть, он всплыл, вырвавшись из плена донных коряг, раков и водорослей. Сны на такой глубине непереводимы.

С тех пор он веселит меня как может. Где, скажите, еще можно в наше время узнать, что носки, увиденные в ночь на десятое или тринадцатое число, будут значить «горе».



Некогда, в Ночь Дымов, мне чуть не довелось остаться там, где светит другое солнце и отдыхают все ветра мира, однако я вернулся. Почти таким же, как ушёл. Теперь я редко вижу Ангела и тот мост… но вот колокол, и звон его — навылет, чуть ниже сердца, со мною и посейчас.

Стоило мне закрыть глаза, как колокол — несчастий вестник — грянул в солнечном сплетении и сны из зелёной кареты увлекли меня за собою.

Река, похоже, готовилась выйти из берегов — мост вздрагивал всем древним серым телом под напором вод. Ангел стоял на своём посту как прежде — непреклонный. И спина его, с чуть разведёнными крылами, выражала суровость.

Я дошёл до середины моста. Плиты его были истёрты тысячами подошв, в щелях между ними не росло ни травинки.

— Опасно! — пророкотал Ангел. — Опасно не замечать знаки!

— А где гуси? — спросил я. — Что-то я их не слышу.

— Опасно не слышать, — всё так же сурово сказал Ангел и вдруг воздел к небу трубу — такую тяжёлую, длинную с прозеленью. Перед тем, как она запела, из горловины её выпорхнуло нечто, напоминающее радугу. К моим ногам подползли две невнятные тени — кто-то шёл с той стороны моста…



Я открыл глаза. В зале горел свет, немногочисленные зрители выходили сквозь другой выход — на улицу, около меня терпеливо сидела буфетчица Оля и трогала мою руку коготком.

— А ты проспал весь фильм, — сообщила она хриплым голосом, вокруг глаз у неё темнели добросовестно оттёртые чёрные полукружья, глаза без косметики казались меньше и острее, что ли. — Заставил меня нервничать, так с девушками нельзя.

— А вы плакали… — сказал я. — И напрасно. Всё будет хорошо.

— Правда? — спросила буфетчица. — Уверен? — и тоненько вздохнула.

Я вышел из кинотеатра — на город наползал туман, короткий октябрьский день укутался им, словно тюлем. Было почти одиннадцать утра, среда, в школе шёл третий урок — химия.

Загрузка...