Пёс и вол шепчутся у реки,
— Стражи спят, мост миновали тени…
Кто потревожил грань,
кто породил смятенье?
Ныне Луна сияет, и так пути широки.
Я живу окнами на запад, вернее, одним окном. Так получилось. В смысле, окнами на запад — моя комната. Аваллон почти заметен.
Бабушка, навещая нас, хмурится и цыкает, стоит ей зайти ко мне.
— Так нельзя, — замечает она, и крестит стены. — Абсолютно! Что творится тут ночью?
— Сплю я, — кротко говорю я ей. — Крепко. Иногда.
— Ненормалность, — говорит бабушка, подозрительно принюхиваясь к чему-то.
— Наследственность, — не возражаю я.
— Сон, говорю я, тут ненормалный, — замечает бабушка и крестит окно. — Та комната на закат, хотела сказать — на захóд. Правдыва синистра![3] Где тут спать?! — завершает она, раскладывая по углам «стражей». — Это выход, абсолютно…
— Другой у меня нет, — тонко замечаю я. — Пока…
Всего комнат у нас две. И моя. Но три не получается, так как третья, моя, не совсем комната. То есть, конечно, в ней есть стены, дверь, узенькое окно, помещаюсь я, стеллаж с книгами, письменный стол, диван, тумба, проигрыватель, наша кошка Бастилия (сокращённо Бася) и загадочное сооружение, которое мама называет «консоль».
— У бабушки твоей… у Гали, то есть Аглаи, — как-то сказала мама. — В большой комнате, в той… раньше на нём стоял розан, — она помолчала, — китайский, — продолжила она. — Цвёл зимой, красным. Было красиво. Как в сказке. Аленький цветочек…
Мы сидели в подступающих сумерках в пустой и прохладной маминой комнате. То есть я сидел в кресле, а мама лежала на тахте.
Мама купила по дороге домой невозможно поздние розы — красные и жёлтые, на фоне окна букет в вазе казался совершенно чёрным и пах летом.
На стене в комнате левее странного выступа, обозначаюшего наличие некогда существовавшей стены — рисунки, сделанные уже чуть порыжелой тушью, четыре тонких профиля. Женщина, две девочки и карапузистый детский абрис. Они видны нечётко, расплывчато. Те, что вырезают из бумаги в южных парках тонкопалые старики в беретах, гораздо отчётливее. Профили на стене словно полустёрты.
— Нас нарисовал папа, я уже рассказывала тебе, конечно же — но сейчас, вот ты глянул, и я вспомнила. Да ещё так ярко, — сказала мне мама, заметив мой взгляд. На улице зажглись фонари, и свет из окна острым жёлтым краем коснулся стены и рисунка на ней.
— Да, так вот, мы болели ветрянкой и были совсем кислые, всё чесалось, ну ты понимаешь. И тогда папа взял готовальню, тушь и всю комнату нам разрисовал, все стены — помню, были слон, лебедь, кошка, очень чёрная кошка. Мышки, такие маленькие-маленькие — наверное, мышата. Возле Адиной кровати он нарисовал сороку… даже двух.
Кстати, поначалу в коридоре что-то рисовал, да я так и не нашла — где. А потом нарисовал нас и маму. Вот так, в профиль… Мама… бабушка Галя, ну ты понял, я говорила, — была недовольна и говорила: «К чему же было рисовать мне такой сифилитический носик?!»
— А что дед? — поинтересовался я.
— Ну, папа рассмеялся и сказал ей, что она с курносинкой. Как есть. И взял её на руки. Тогда мама дотянулась и подписала рисунки, если посмотреть — можно увидеть — там есть четыре буквы «А».
— Никогда не замечал, — недоверчиво сказал я.
— Если хорошенько посмотреть, — серьёзным голосом сказала мама. Очень серьёзным.
— Где же кошка? — спросил я. — И мышки? И сорока?
— Ну, кошка здесь, — отозвалась лежащая на тахте мама. — Слышишь, как мурлычет?
— Так мурчать может только нарисованная кошка, — убедительно сказал я.
— Вот и я так думала, — ответила мама. — Раньше, когда смотрела на ту кошку.
Мама кашлянула, внеся, как она считала, этим некую драматическую ноту и продолжила.
— Я уже говорила тебе. Дом во время войны почти сгорел — до этого, правда, в него попала бомба, все перекрытия пробила, но не взорвалась, и мы так и не уехали, вернулись. А потом, когда тут всё жгли, вот тогда ом чуть не сгорел — только наш подъезд и остался. Ну, ты знаешь — это было, когда в Аду немцы стреляли. Так вот, они подожгли, вся площадь заполыхала; как раз до нашего подъезда дошло — тут стена рухнула и огонь погас. А нас чуть не застрелили.
Так потом и жили — как на сцене, ставили временную стенку. Потом, конечно, всё совсем исковеркали и часть квартиры у нас забрали, пленные немцы постарались, устроили нам тут коридор, а там, где твоя каморка, был раньше чёрный ход и подъезд. Туда та бомба, кстати, и попала — была пыль страшная, треск, крик — но так и не взорвалась, я говорила уже. А потом… Да. Были изменения, старые стены сломали — все и погибли: и сороки, и кошка, и мыши…. Была самая маленькая комната — стала самая большая. То было одно окно, а тут стало два и такие нетипичные. А ведь раньше была детская. Только вот наши портреты и остались. Между прочим, тот младенец, внизу — это Алиса, ты узнал?
— Одно лицо, — пробормотал я. — Тот же взгляд, совсем не изменилась…
— Ладно, — сказала мама. — Идём на кухню, я что-то проголодалась. А как у тебя с уроками?
В конце сороковых наш недогоревший дом действительно перепланировали, и часть той квартиры уехала к соседям. От довойны относительно неизменной осталась только бывшая родительская спальня, нынешняя Ингина комната — квадратная, с неглубоким эркером. В большой комнате-гостиной, где ныне царит мама, те самые два узких окна — следствие перепланировки. Если хорошенько присмотреться, то под слоями наката можно увидеть следы бывших стен. И профили. Тени детской. Девонский период. Скрыто — не забыто.
Всё начинается с коридора, тёмного и неприятного, с гулкими досками-половицами — как и вся квартира, дело рук пленных немцев; в него выходят обе комнаты. Ингина и мамина. Коридор, прочертив идеальную «пленнонемецкую» прямую, упирается в «тамбур» и делается шире — раньше там были: стена, входная дверь и лестничная клетка. В «тамбуре» как в сказке — шесть дверей. Прямо — ванная и туалет, направо кухонная дверь, левее, слегка наискосок к пространству, дверь в мою кладовку; дальше лжедверь — стенной шкаф, и, левее некуда, шестая — она вовсе и не дверь, а что-то, аккуратно заложенное битым кирпичом.
Смая узкая из «тамбурных», «левых» — дверь в мою обитель — с каменным полом и узким окном. Тогда, раньше, до войны здесь был тот самый разбомбленный черный ход, с винтовой лестницей. При перепланировке от него отказались, а метры добавили к квартирам, посчитав их кладовками. Кладовка сделалась комнатой, потом в ней поселился я. Её окно-бойница выходит на запад, и на окне у меня две плотные шторы, одна поверх другой, — не считая тюля. Хотя солнце в мою комнату не заглядывает почти — мешает бывшая Артшкола.
Кухня у нас, как мама говорит, «чтобы отделаться» — изломанная буквой «г» и неудобная, но почему-то с балконом, на нём мы разводим цветы. Балкон, как и комнаты, выходит на север, и цветы, по маминым словам, растут «худосочные, зато длинные». Я не могу не признать, что маме удались маттиолы — возможно, оттого, что распускаются они ночью и всё равно им, где север. Балкон просторный, летом я выношу на него раскладушку, и «метеолы» распугивают мои дурные сны, как могут, а когда не спится, я смотрю на Луну — мы живём на шестом этаже. Крышу над балконом мама делать не желает ни за что: «Ну как я увижу небо?»
— Мама, — категорически говорит Инга, она вообще категорична. — Какое небо? Зачем? У всех уже крыши, и это совсем недорого.
— У некоторых на последнем гвозде, — замечает мама скептически. — Что за прелесть слепой дождик. Правда, Лесик?
— Царевна плачет, — отвечаю я. — Такое снится — это к случайной радости.
— Опять эти выдумки, — фыркает Инга. — Ладно. У меня Сканави, ещё две страницы. Стойте тут, а я пошла.
И мы остаёмся на балконе, под тёплым летним дождём, а она уходит в комнату; вся такая тоненькая, невысокая, чуть ссутуленная, серьёзная, с косой орехового цвета. Так будет длиться очень долго, понял я, она будет уходить всё дальше от случайной радости и заговорит на другом языке, очень скоро…
— Чего она фыркает чуть что, — поинтересовался я. — Можно подумать…
В отличие от Инги, у меня Жюль Верн и ещё очень много страниц. И каникулы. И пахнет дождиком…
— Подумать не помешает никогда, — ответила мама. — Можешь, например, вот над чем: сестра целое лето работает. И сколько! Десять страниц Сканави в день. А ты при виде алгебры падаешь в обморок. Ещё бы за швабру спрятался…
— Я так фыркать не умею, — изрекаю я, — в этом все дело.
— Пусть фыркает, что тебе с того? — бросает мама, разглядывая колышущиеся за флигелем клёны. — Погляди, просто зелёное море перед нами, правда, похоже? Дело не в фырканье, а в послушании. Сказано-сделано.
— А вот…
— Не перебивай мать, если кое-кто не слушается, то хвост, как говорится, под лавочку.
— И…
— И рот на замок!
С балкона я всё равно не ушёл. Дождик скоро закончился, и воцарилась ленивая безмятежность лета. Истома июля, месяца лип. Всё плохое, и школа ещё так далеко, что кажется — и не начнётся вовсе… Такое.
Но нынче октябрь, месяц, посвящённый Розарию, время, когда пристало предаваться размышлениям и мечтам. О векатос минас — по-гречески: десятый месяц. Помыслите, Геката близко — звучит это именно так, я считаю. Ведь срок беды — всегда невовремя. Даже мы, те, кто родился в день отдохновения, не предвидим её появление. Может, только знаки. Вестников.
Бабушка приехала рано утром. Во вторник, на неделе милосердия, как раз после дня Ангелов-хранителей. Зелёное море под окнами сделалось золотым.
— Ой! — сказала в коридоре Инга. — Как неожиданно! Минуточку! Сейчас-сейчас!
Прогудели половицы, и дверь в комнату распахнулась — Инга всегда влетала стремительно и без стука.
— Александр, — заявила мне сестра и зажгла свет, — сползи, наконец, с кровати, все уже встали. Одевайся скорее. Там Анна явилась. Твоя… Чем у тебя здесь пахнет? Ты что, курил тут? Что ты тут курил? Старую тряпку жёг? Нет… это носки. Я форточку открою. Просто берлога какая-то.
Я спихнул с себя безмятежную Басю, подхватился с тахты и начал поспешно одеваться, удивляясь гамелинскому визиту в семь утра.
«Она просто перепутала направление, — решил я, — вместо того, чтобы вниз сойти, пошла наверх и упёрлась в нашу квартиру…»
— Что это ты мечешься? — хмуро поинтересовался я у Инги. — Она и не моя вовсе… Здесь вообще нет ничего моего. Где, например, расчёска?
— … Шла на Сенку с утра, — ответила Инга. — просто бежала. Торопилась жутко…
В коридоре что-то восклицала мама.
— Вот так новость! — донеслось от двери.
— Лесик, — очень серьёзно произнесла «Инеза», — нельзя заставлять девушку ждать. Быстрее!
Я прокрался в ванную, там было полно пара и запотевшее зеркало — я пригладил волосы, не глядя.
— Быстрее! — просипела под дверью Инга. — Невежливо это, она бежала к нам снизу.
— Туалет у них, что ли, забился? — рявкнул я, выкатываясь из ванной.
В коридоре бабушка снимала сапоги. Мама стояла напротив и торжественно натягивала бабушкин берет на большую тарелку.
— Так скорее высохнешь и форму сохранишь, — уговаривала мама вольнолюбивый головной убор. Никакой «Анны» и тем более «твоей» не было и близко.
Тина, коварная сестра моя, радостно хихикала у меня за спиной. Я оглянулся, она хищно разглядывала содержимое кулька с надписью «Montana».
— Настоящие… Ахх-хха, — пролепетала Тина. — Ой… бабушка! Я вас сейчас поцелую.
— Не угрожай, — улыбнулась бабушка, — но сделай.
И Тина ринулась в бабушкины объятия.
— Поставлю чайник, — ревниво выдавил из себя я. — С приездом… — Бабушка глянула на меня из-за Тинкиной головы. — Так вам кофе, чаю или сочник всухомятку?
— Чего вдруг ты так расфрантился? — подозрительно поинтересовалась мама. — Вроде ведь каникулы?
— Приезд бабушки для меня всегда праздник, — хрипло сказал я и удалился на кухню.
Бася совершала первый подход к снаряду, с завидным упорством и хрустом поглощая куриную голову. В комнате кто-то засмеялся, потом заговорили вразнобой.
«Надо мной смеются, — злобно подумал я. — Ладно-ладно… Шутницы, тоже мне!»
Смех и голоса выплеснулись в коридор. Было слышно, как бабушка кашлянула раз-другой.
Хлопнула входная дверь — это Инга ускакала на пары. Слышно было, как «двойка» погромыхивает на стыках. Её кольцо совсем недалеко от нас — через палисад и площадь.
— Будешь дальше укрываться? — Как всегда, бабушка появилась неслышно и, как всегда, справа. Я оглянулся: она стояла в дверях — добродушная и слегка румяная «со свежего воздуха». Совершенно не изменившаяся с прошлого года.
— Наверное, буду… — ответил я, — и вы будете, и мама — хорошо бы подольше.
— Не волнуйся так, — тактично заметила бабушка. — Мы будем где-то рядом всегда, за плечом, в любом случае, — тихонько добавила она и сделала несколько шагов в кухню.
— Но скажи мне только, — и бабушка водрузила потрёпанный чемоданчик типа «саквояж» на стул, — что такое тот «сощнык»? Какой он? И для чéго ты укрываешься?
— Брюмер, — сказал я, — месяц туманов, в основном прячусь от них. Ещё от контрольных.
— Такое, — сказала бабушка, нисколько не озадачившись. — Значит, брумер?
— Он самый, — подтвердил я. — Вам разогреть рыбу?
— И сощник, — быстро сказала бабушка. — Также.
— Тогда я нарежу лимон, — отбился я и поточил нож об оселок. Кошка с топотом пронеслась по кухне и заинтересованно уставилась на меня, не моргая. Завидя лимон, Бася скуксилась.
— Кто это оставил в коридоре мокрые следы на стене? — Мама любила, войдя, начинать беседу с вопроса, усматривая в этом значительный эффект. — Длинные такие полосы. Лесик?
— Некто, — сказал я. — Разве не знаешь? Некто прыгает тут по ночам и оставляет мокрые длинные следы. Видимо, сильно сопливый. Или лыжник.
— Александр, — церемонно произнесла мама, — шутки у тебя сегодня глупые что-то…
— Как у вас, Лика, на кухне уютно. Смотрю, мята принялась, вот что значит рука лёгкая, — походя польстила бабушка и извлекла из «саквояжа» жестяную банку чая. — Ваш любимый, знаю — чарный.
— Ах! — воскликнула мама и даже прижала к груди рук — Ну, зачем вы так… Да еще и в железной банке!
— Пустяки, право, — тонко заметила бабушка и поглядела на маму эдак «в три четверти». — В удовольствие вам. На здоровие.
Чайник на плите свистнул. Я завладел банкой и стал заваривать чай. Люблю церемонии. Из заварника пахло свежестью; немного грейпфрутом и хорошим чайным листом. Бабушка с мамой мазали ломтики хлеба селедочным маслом и щебетали о погоде. Бася вертелась под столом и страстно желала быть растоптанной.
— Вот я положу вам ещё, после дороги надо хорошенько поесть, — разошлась мама, выловив из банки несколько огурчиков и подложив их бабушке.
Я пользуясь случаем ухватил чеснок из той же банки, мы чинно похрустели соленьями, я задумчиво ковырял картошку.
— Въезжала, нетыпово[4], через реку. Панорама ферерычна[5], — сказала бабушка. — Любовалась. Сила, сплошная сила. И мосты — все великолепные.
— Всегда любила реку, — отозвалась мама, глянув на бабушку коротко и метко. — Я знак воды. Чай чудесный! Вы меня порадовали.
— Я тоже вода, — отозвался я. — Когда еду над рекой, каждый раз думаю, что поезд туда свалится. Кстати, чай заварил я, потому-то он и вкусный. Я вообще в первый раз вижу чай с таким названием… А банка почему жёлтая? Он что, для печени?
— Оптимиста, — заметила бабушка и достала портсигар. Мама воззрилась на него досадливо и отобрала у меня огурцы. — Лика, не волнуйтесь, прошу, — доброжелательно сказала бабушка. — При детях не курю, да.
— Пообещайте мне, — ехидно заметила мама.
— Слово гонó́ру, — усмехнулась бабушка. — Но надо ли то скрепить кровью?
— Страх какой, — отозвалась мама, — Елена Романовна, дорогая, верю вам бескровно. Ну, отдыхайте. Александр, — обратилась она ко мне, — а для тебя задание.
— Норма по сну? — застенчиво спросил я. — Всегда пожалуйста, сколько угодно.
— Не совсем так, — сказала она не без иронии. — Сбегаешь в магазин и на рынок, по списку. И посуду вымой перед тем. Только потом приляжешь. Посмотри, как там пыль, кстати…
— У меня каникулы, — взвился я, и мама посмотрела на меня взыскующе. — Ну, вот-вот начнутся, — пошёл на попятную я. — Мне будет не до «сбегать»…
И, вылезая из-за стола, всё-таки наступил на кошку.
Под оскорблённое фырканье чёрной твари мама выдала мне ряд указаний. И список. Я досадливо покивал головой. Бабушка у меня за спиной со вкусом пила чай. Ещё и хлеб вареньем намазала. Жёлтые листья носились за окном. Осень спускалась. Был октябрь, шестое, вторник, прохладный и туманный.
— Всем счастливо! — сказала нам мама из коридора. — Елена Романовна, к вечеру вы мне нужны отдохнувшая. Александр, убери безобразие со стены.
И она ушла.
— Пыль — это некстати! — запоздало крикнул я вслед. Дверь за мамой закрылась, щёлкнул замок.
Бабушка посмотрела на меня в упор, глаза у неё были зелёные и нестарые.
— Много думала, — произнесла она, произнеся букву «л» как «в», и с наслаждением ухватила чёрную сигаретку. Пыхнула спичка, по кухне поплыл дымок с запахом вишни.
— Это полезно, — брякнул я и попытался улизнуть из-за стола. Бабушка положила ноги на стул, стоящий рядом, и полностью отрезала меня от двери.
— А вот это неприлично, — делано небрежно заявил я и попытался попросить стул пойти. Такое неплохо удаётся и мне. Хотя мамина скамеечка для ног гонялась как-то за Басей целый день. Даже попыталась влезть на штору.
— Ничего неприличнего, абсолютно, — заявила бабушка и выпустила из ноздрей клубы дыма. — Размышляла тутай, мала час; таемница[6] страшна близкие люди — просто неведомая жизнь. Согласен?
И она подкрепила слова дымом. Снова.
— Наверное, я выйду на балкон, тут накурено очень, — отозвался я.
— Тераз, — сказала бабушка и нахмурила брови. — Буду сердита. Не испытывай терпенья! То всё так, слова, за ними подводное течение, очевиште …
— Где-то тут собираются рыть метро, — сказал я. Стул не желал двигаться, Бася опасливо прижала уши…
— Метро я знаю, — сухо сказала бабушка. — Там несложне. Пьять копеек и вперёд, скрозь землю. Для чéго ты хочешь, жебы стул бежал? Тогда упаду.
— Вот вечно вы так, — сдался я. Бабушка раздавила окурок в блюдечке.
— Ты стал брать деньги, — утвердительно сказала она. — Гроши дар. То шимония. Личная выгода. Шарлатант.