Тот, кто научился страшиться надлежащим образом, научился высшему
Дни Яблок — между псом и волком, — проходят, чтобы вернуться. Бо вертача-вдача, всякий знает.
Я отправился домой. По лестнице — и вверх: три пролёта, большие квадратные площадки по четыре квартиры… Всё же живу я в башне… Было очень темно, идти было высоко и ещё выше и дольше — лестница оказалась скользкой. И никак не получалось подняться к себе, и всё казалось: вот-вот… «Радуйся, Мария», — начал я и вспомнил, что ружанец[190] порвался, совсем недавно — в октябре, перед Ангелами-Хранителями, два десятка дней назад. И тут лестница кончилась, я вошёл в собственную квартиру — пустую и странную, не сразу и вспомнил, где она, да двери нараспашку…
— Всё время забываю, — печально сказал я, глядя на совиное пёрышко. — Забываю и забываю. Всё прожитое. Грустно. Добрый сон сни, сова…
Безостановочно следующий за мной «не я» шмыгнул носом. В волосах у него запутались стебельки и траченые злаки, значительно привядшие.
Он пытался творить ему известное — речку, брод, камыш, траву-крапиву… но забывал деяния, и выходило плохо. Крапива рассыпалась камышовым пухом, река мелела, а брод становился водою.
… Теперь мы оба по ту сторону, теперь мы слушаем, мы шепчем, мы шорох, холод, осень мгла. Тут всё предначертано и окончательно, и нету чувств. Замри.
Из стены маминой комнаты вышла невысокая, темноволосая, большеглазая женщина, лет тридцати с небольшим. В чёрном платье с белым отложным воротником. Вслед ей из стены вылетел стриж и выскочила нарисованная кошка.
— Вот и увиделись, — сказала она мне вместо приветствий. — Времени у нас немного, и попусту тратить не будем его, согласен?
Она прошла мимо меня, присела на корточки около грустного призрака, разглядывающего жухлые травки и соринки. Погладила по голове, поправила свитер на нём. Взяла призрака за руку, не очень-то и крепко. Встала. Встал с нею вместе и он. И пошёл безропотно, а после сидел так же, пусть не на стуле — на полу, но тихо.
— У меня есть гребешок, — начал я, чтобы что-то сказать. — Вот, его — и я показал на призрака, — можно расчесать, а лучше постричь и голову ему вымыть.
— Успеется, — ответила она. — У нас есть время побеседовать, не стой…
Я с размаху сел на фантом собственной тахты и был обманут, подо мной оказались кирпичи битые — хорошо хоть этой плоти не больно.
— А почему, — начал я, — вы… ты… вы… ой, ну. Такая молодая?
— А можно выбирать, — ответила она. — Почти все молодыми ходят. Кроме истинно желчных, тем удобнее их возраст.
— Столько мыслей… — ответил я. — И все из головы вон. Никогда об этом не думал до того, а теперь… Не то, чтобы не думал, но вот так… Посмертие у нас дома? Хорошо хоть не в школе. Вот где преисподняя… и химия эта там же.
— Знаешь, — сказала она. — Я тоже не совсем верила. До тех пор, пока… Ну, не об этом речь.
И она переменила тему.
— Не успела поговорить с твоей мамой, — сказала она. — Плохо попрощались… Тогда. Придётся — сам узнаешь. А теперь, не всякий случай… — она вздохнула. — Но присматриваю, помогаю. Сны вам шлю. Так девочкам моим и передай. Пусть помянут.
— Хорошо, да, — сказал я, соотнося девочек со своими тётками. — А дедушка, он… про папу они вспоминают иногда… Часто…
— Всё уже старше, чем он был, — вздохнула призрак вновь. — На другом небе, передай им, где павшие воины. Служит в хорошем чине… Видимся, но редко. Борис жив, Феликс здоров и успешен, а Ида тоже успешна, но плоха. Однако перемогается.
— Что ж их там, не лечат, что ли? — уточнил я.
— Это она всех лечит, — возразила та бабушка. — А себя — как попало. Думаю присниться ей. Может, надоумлю…
— Действительно, — согласился я. — А когда… — начал я, — я ум…
— В марте, — хладнокровно ответила бабушка. — Это всё, прости и пойми.
— Да я что…
— Сама не горный хрусталь, — отмахнулась она. — Уже пятнадцать лет у врат…
— Хоть не в чистилище, — угодливо заметил я. — А молодым или старым?..
— А про это я и говорить не стану больше.
— Найду у кого спросить, — буркнул я.
— Надеюсь, ты передумаешь, — заметила она. — Так вот. Когда зашли немцы… Нет, перед этим. Ты, наверное, знаешь… Было назначение в эвакуацию. Я, когда уже все собрались и вышли, проверила форточку… чтобы кошка смогла выходить — на крышу или насовсем… Да, впрочем, всё и так разбито было. Затем по квартире прошла, к инструменту села, наиграла что-то…
— «Золотился закат», — поддакнул я.
— Именно! — обрадовалась она. — Да тут стали звать, во дворе… Я вышла, двери за собой закрыла и… и, вот знаешь, — силы оставили. Разревелась. Жаль себя стало, что недопустимо, конечно. А ведь так плакала сильно… До звона в голове… Всё промелькнуло в памяти… Потом только перед смертью такое было. Столько мыкались: то болезни эти все, то похороны бесконечные. То один голод, то второй потом — чуть не переставились и холод всё время, а крови сколько… Война почти всю жизнь! Разве так можно? И всё на юру, по углам. В инфекционном отделении, в больнице, жили под лестницей. Потом в каких-то сараях. Потом чужие комнаты, да… Клопы нами и обедали, и полдничали… Потом выселки эти. Косокорки, Басань, Волчья гора… Домики убогие. Всюду песок: в огороде, в комнате, в школе… Пыль тучей. И наконец-то квартира… В городе! Свой угол… Ты и не представляешь. Целый год нормальной жизни… Даже пианино купили! Я дверь закрыла, а отпустить не могу: плачу в три ручья. Нервы… До чего дошло — поцеловала косяк дверной и ручку. Всё слезами окропила… А во дворе уже надрываются интернатские, девочки мои их подучили петь слепецкую песню…
— «У кошки четыре ноги»? — переспросил я.
— Да, её… Ну так вот. Я спустилась, и уже отправились на лестницы, вниз — ну, на Гончарку, а там на Приплав… Но всё оглядывалась на дом… Всюду гарь, дым… Сирены эти воют. Матери Божией молилась: «Хоть бы живой вернуться, хоть бы дом увидеть…» — Она вздохнула. — И услышана была, как оказалось… Но… Я тогда не всё понимала… — сказала призрак. — Теперь ясно больше, конечно же. Всё имеет обратную стоимость, такое правило…
— Это герметизм какой-то, — возразил я. — Бабушка… ой, ну, живая… другая бабушка, говорила, что…
— В любом случае, правильно говорила, — убеждённо заметила призрак. — Прислушивайся к ней почаще, пока… Пока живёшь, то зависит многое от точки зрения. Вернее — от взгляда на сделку. Это не шутя говорю. Есть некоторые… Кхм!
— Так, это получается — я насовсем здесь? — уточнил я.
— Ну, снился же тебе кое-кто, — туманно сказала молодая призрачная бабушка, — более чем известный. Сочинитель. Музыкант…
— Да, — подумал я. — Давно, зимой.
— У него крайне плотный график, — ответила она. — Едва упросила. Он тебе подсказку и дал. Почти целиком — ему разрешено.
— Почти? — решил уточнить я. — А непобитая есть? Целая подсказка…
— Есть, — усмехнулась она. — Но ты же знаешь правила…
— А! — ответил я. — Полправды.
— Насколько ты тут — зависит лишь от тебя, — заметила призрак. — Я сейчас скажу тебе спасительные слова — ну а тебе выбирать… как… когда, ну — воспользоваться ими.
И она шепнула мне эти слова, не выпуская из поля зрения двойника. Тот собирал пылинки в горсть — и выпускал их в виде снега.
— Так просто? — спросил я.
— Просто и действенно, — ответила она. — В самом деле.
Вздохнула. Перекрестила меня. Ухватила двойника за руку и повела по лестнице, вверх.
Я пошёл следом…
— Аглая Александровна, — позвал я. — Бабушка!
Она оглянулась.
— Ведь он безымянный, — сказал я. — Они оба, вернее…
— Что ты предлагаешь? — спросила она.
— Давайте окрестим их, — предложил я. — Заодно и назовём. Именованное не страшно.
— Хм, — ответила призрак.
Спустилась вместе с двойником обратно ко мне и вошла в дом. Вроде как вернулась.
— Есть вода? — спросила призрак.
— Да, — ответил я и достал пузырёк со свячёной водой. Из шкафа.
Всё же мы были в моей комнате, хотя и на площадке черного хода одновременно — просто и невозможно, как и всё у нас, здесь. Ведь такое место в любое время…
— Это смертельная опасность, а значит, разрешено. Какие возьмём имена? — спросила она.
— Роман и Давид, — ответил я. — Пусть будут, как погибшие братья.
— Пусть, — улыбнулась она. — Второго Нина Климентьевна на место водрузила, его окрестим мысленно и словом.
И она брызнула святой водой на «не меня». Личина тут же спала, и худой нестриженый оборвыш явился нам во всей красе болотной.
— Крещу тебя, — сказала призрачная Аглая, — Давид, крещу тебя, Роман. Во имя Отца, Сына и Духа Святого.
И окропила «не меня» ещё раз и пустое место рядом. Я повторил таинство.
— Крещу тебя, Давид, — сказал я, — крещу тебя, Роман, во имя Отца, Сына и Духа Святого.
— Аминь, — сказали мы все.
— Теперь мы кумовья, — сказала она мне. — Любопытный случай…
И они ушли… Призрачная молодая женщина. И мальчик-подросток, призрак. «Не я».
А дверь пропала.
Я ощутил досаду, будто укол или напоминание. Хотя бы что-то… Дом в этом времени и состоянии поражал неестественной тишиной. И переходами… Из одной двери в другую, с этажа на этаж… Словно лисья нора — сто выходов и вход дискретный.
Я побродил по лесенкам ещё раз. Перелез по досточке и вышел к себе в комнату, в бывший чёрный ход.
Две девочки-оборванки, в опорках на деревянном ходу и каких-то странных куртках, по виду перешитых из шинельки, прятали что-то в стену.
— Если заховать как следует, то не найдут. Никто не найдёт, — сказала девочка повыше, в очках и вязаной шапочке. Светлокосая.
— Даже Ада? — бойко переспросила пигалица в платке. — Она эту свою бирюзу сквозь стены видит.
— Это не ее, — сказала девочка постарше. — Но увидит, только если постарается, а это невозможно.
— А я, — возражала меньшая, — говорю, не увидит. Не найдёт никак… Не она найдёт, вот.
Они сунули какую-то жестянку в проём, приладили кирпич…
— Я сделала всё, как сказали, — таинственно заметила очкастая. — Раствор и гипс! Сейчас заквецаем, а потом сверху сажей и как не было ничего.
— Как секретик, — сказала пигалица.
Девочки похихикали и ушли… К ногам моим упало откуда-то яблоко, второе, ещё три покатились по хлипким доскам над разбитыми пролётами…
Вспыхнуло… Вспомнил, как обжёгся: школа не началась, но август. Двор пустой и пыльный — все разъехались, сижу один. Надоедает повешенный мальчик. Предлагаю игру — плачет. Маленький он… Нахожу стёклышко, дальше — проще простого: вырыть ямку, выстлать дно листом, а дальше — что соберёшь. Колёсико, цветок, фант, бусина, дохлый жук, спички, фольга — уложить красиво и стёклышком накрыть, а там землёй засыпать, разровнять и сверху — мох. Это секретик… Его можно показывать — и не за просто так. Следует платить пустяк. И за чужой секретик тоже. Можно дать пол-яблока, пуговицу или копейку. А ежели секретик разорить — то всё равно пустяк дать надо, а не дашь — секретик вглубь земли уйдёт и там потонет. Скоро сам я, пятнадцати лет от роду, стану секретиком… Останутся от меня мелочи, сны, воспоминания — немногое, как раз для ямки. Оплавленный осколок сна…
Яблоки упали вниз, в пустоту — одно за другим… и третьим.
Где-то там, в шахте чёрного хода, а может, и ниже, донные напольные часы пробили семь раз, потом похрипели и пробили ещё пять. И потом — два. И снова — семь.
Время посмертия текло и длилось вокруг меня и дома, подобное сияющей ленте. Почти зримое…
Я закрыл дверь и открыл её снова. Почему-то оказался на чердаке — сквозь выбитые окна в нос шибануло гарью. И холодным ветром, просто ледяным.
Внизу, на площади, было шумно. Стреляли и кричали. Где-то на Ленской звенел трамвай. Пахло гарью. Возле бывшей Биржи ревел грузовик, пытаясь преодолеть крутой подъём. А со двора доносилась ругань, какие-то крики, я прислушался: во дворе, кто-то кричал по-немецки, лаяли собаки…
Я увидел, как на чердак выбрались девочки, тоже две, но другие. Крупная, уже оформившаяся, короткостриженая девица и мелкая, худенькая черноглазая девочка в белом берете, очень, кстати, чистом…
— Не отстанут! — сказала старшая. — Не успеем до лаза добраться. Тут нам, Лялька, и капут с расстрелом…
Вслед девочкам на чердак явился немец. Настоящий. В форме. Злой и запыхавшийся. С ожогами на руке.
Я решил вмешаться, ведь явно что угодно — и правильно, раз я тут… Я снова открыл дверь, прямо перед девочками…
— Чего не спрятались, дуры? — сердито спросил я. — Облава же… Хотите в Яр, да?
— Почему не в армии? — сурово ответила старшая. — Ты сам кто?
— И что это за штаны такие, синие? — поинтересовалась младшая.
— И подстричься надо, — резюмировала старшая. — Парни с чёлкой — как конь!
— Ты сама как пень с глазами, — сообщил ей я и втолкнул в дверь. — Быстро наверх и не оглядывайтесь…
За моей спиной раздался топот деревянных подошв по железной лесенке.
Дверь я захлопнул, даже с грохотом. И стал просить кирпичи: спрятать железо, спрятать дерево, скрыть для смерти путь… Смилуйся, скудель — если вкратце.
Разъярённый, потный, весь в пыли и паутине, немец тем временем оказался у самой двери и двинул ногой в неё, затем плечом упёрся, пытаясь открыть… Но дверь перекосило или заклинило, или кирпичи прислушались всё же. Ведь глина помнит, глина знает, глина пребудет в воде и огне… Дверь не открывалась… И он собирался стрелять, зашарил по кобуре… достал оружие… Я услышал щелчок — и даже не стал ни о чём думать, я заступил собою дорогу, протянул руки к нему, к офицеру, привлекая внимание к себе.
— Мне за тебя! — крикнул я. — Авдала!
И он увидел меня, выстрелил… раз и другой. Но своего не добился… Лишь причинил ущерб. Мне. И судя по всему — смертельный.
… Бог дал мне, меланхолику, природу, подобную земле, — холодную, сухую. Присущи таким тёмный цвет волос, скупость, жадность, злоба, фальшь, малодушие, хитрость, робость, презрение к вопросам чести и женщинам. Повинны в этом всем Сатурн и осень. Знак мой — Скорпион, и месяц — ноябрь.
В ноябре я умер. В обычный день, холодный и ясный, с низким серым небом. Скрытое пеленой солнце следовало пути своему неохотно, но отчетливо. Всё шло привычным чередом, навстречу длинной ночи. Но было обидно почему-то, и тянуло печалью отовсюду, словно холодком из-под двери, дымом от сожжённых листьев, или плотным духом пережаренного кофе из воскресных окон. Грусть не отпускала… до конца. Или память. А может, просто: не простившись — не пора…
Я, не коснувшись ногой земли, оказался дома. В комнате. В маминой. И опять при свечах. Мама сидела за накрытым столом, не одна…
— Видел тебя раньше, — сказал я с порога маминой визави. — В саду, у стены, под бузиной… А где стрекозы? Спят?
Сейчас она, та из тени сада, предстала иной. Не веницейской сиреной, но девушкой: темноволосой, юной и хрупкой, почти девочкой. В зелёном. Тихоней-несмеяной с виду.
— Я понимаю, — забормотал я. — Не приближаюсь, тебя не касаюсь. Я внутри, ты извне. Не твоё время, и здесь тебе не место…
— Пообмирали, — сказала Смерть, — стрекозы мои до какой-нибудь весны. Они умеют. Ну, здравствуй, Тритан, — продолжила она. — Теперь прощайся и пойдём…
Голос у этой девочки-девушки был приятный, звучный и ласковый. Глаза тёмные. А кожа очень светлая.
— Кхм, — вдруг решительно высказалась мама. — Привет, гуляка!
— Ты видишь меня? — обрадовался я.
— Ещё бы нет, — ответила мама, — мы же живые, у себя дома, а это гостья. Непрошеная, как я поняла. И я… я… — продолжила атаку на девчонку мама, — не настроена прощаться. Ещё не всё сказала ему… Что давно должна была. Но…
— Но однако, — заметила Смерть, — что это ещё за «не настроена»?
— Об этом после… — сказала мама.
— А как ты вообще сюда попала? — встревожился я. — Ведь Чимарута же…
— Да, — довольно заметила Смерть. — Пришлось подождать, но эти твои миньоны. Те, что близнецы… Сновали сюда-туда. Искали. По дороге раскрошили ключ. Ну, я и вошла. Как когда-то… Вернее, как всегда.
— За это они ответят, — свирепо пообещал я.
— Неизвестно ещё, чья вина на самом деле, — вклинилась мама. — Но тебе надо знать… Не хочу верить, но ведь возможности не бесконе… Слушай, Саша, внимательно. Пока сказка — смерти нет… Понял, да? Ну, вот. Про тебя… Тогда тоже долго была тёплая осень. Необычно. Допоздна… То есть поздняя… Невероятный урожай яблок… Десять копеек кило. С походом. И я носила тройню тогда. И рожать выходило в декабре, в конце… Бабушка Лена должна была приехать, мы всё обсудили.
— Зимний мальчик… — несколько отстранённо заметил я… — Страшный магик… Значит, правда всё.
— И… и… и вот встал вопрос о расширении… — продолжила мама, заметно бледнея, — ну как же. Семь человек в двух комнатах. Нонсенс. Был вариант… И даже в центре. Но мама, моя мама — твоя бабушка Галя… она странную позицию заняла, непреклонную… Так и сказала: «Нет! Ни за что! Все поместимся! Я эту квартиру получала до войны, по всем законам! Тут и умру! Без разговоров». И мы поспорили… до ссоры. Жестокие слова были… А потом я вышла пройтись. Вся в обидах была на неё… — мама вздохнула, словно всхлипнула, но быстро овладела собой. — Но походила, погуляла, подумала… Ведь взрослая женщина. Справилась. А потом… потом вернулась, конечно же. Хризантемы купила. Она очень хризантемы любила, особенно такие терракотовые, коралки… Вернулась, да… Так долго по лестнице поднималась, прямо мучение, ну живот же, сроки — а все не хотели диагностировать тройню, только бабушка Лена с первого дня, как в воду смотрела… Вернулась… а мама мёртвая. В комнате, на тахте, лицом вниз.
— Да, всё так и было, — подтвердила Смерть. — Связное изложение.
— А папа в командировке, там — около бабушки Лены, что-то инспектировал. Тут Алиска прискакала, как по наитию… Как только вошла, до сих пор не пойму, видимо, я дверь не захлопнула. Бабушка Галя мёртвая в одной комнате, а у меня на кухне… схватки, — выдохнула мама. — Столько паники было, но Алиса справилась. Сделала всё, как сказано было. И скорую вызвала, и кагал собрала вокруг меня, даже Ингу из садика забрала и к Флоре отвела… Шум, визги, медбратья, хорошо хоть я сумку загодя собрала… Ада опоздала и уже сразу в роддом, зато с кювезой, вы же все… У меня преждевременные роды, всё в ходу, а боксов этих нет в роддоме. Ада привезла один — и тебя туда положили — ты молчал, те двое кричали, а ты нет. И мне все сказали: «Никакой, мамаша, надежды. Хоть они и жилистые у вас все, и горлатые, и грудь берут хорошо, но не жильцы, да и вы вся синяя», — мама вздохнула до судороги. И закончила.
— Рожала я вас в коридоре, — сказала она. — Мест потому что не было. Всё же внезапно. А тут осень, а тут холод. Ветер шквальный. Батарея в роддоме лопнула. Вдобавок — сверху снег… Целая метель была. Потом говорили — буря, неожиданный циклон…
— Ну, да, непевный родился, — подтвердил я.
— А Виктор торопился так… А дорога… — продолжила мама и отвернулась. — И… и… пока привезла Ада ещё кювезу, пока роддом обеспечил третью… Да… Умерли твои братики на столе пеленальном в коридоре от ураганной пневмонии, — закончила она.
— Теперь пора, — ласково, но неумолимо сказала Смерть. — Я и так ждала более чем достаточно… Уступила.
— Нет, — сказала мама каким-то молодым, звонким голосом. — Нет, постой, я точно знаю…
— Ну, — ответила Смерть, — положим, я-то знаю лучше.
— Да рано ему ещё, — упрямилась мама. — Разве непонятно?
— Боюсь, не тебе решать, — уважительно ответила Смерть.
— Ошиблась! — ответила мама, глядя на девчонку в зелёном. — Мне за тебя, — громко сказала она и взяла меня за руку. — Мне за тебя…
— А это ведь старые слова, — ответил я растерянно. — Самые надёжные…
А Смерть улыбнулась. Широко.
А дальше… потом… после — на стене возник почерневший розан, словно тень или негатив: отпечаток времени на накате. Затем он ожил, набрался сил и колеров, расцвёл — и пышные ветви его спустились до полу, сложились в дорожку, и…
По розанной лесенке неспешно спускалась какая-то дама: невысокая, в синем пальто, лёгком, длинном. На голове у женщины был повязан платок. Очень светлый. По-гречески повязан — узел сбоку.
— Нет, — сказала снисходящая по цветам. — Нет, не время, — повторила женщина, как-то не то, чтобы категорически, однако ощущалась недюжинная сила в слове. — Не пора, — продолжила она. — Не сейчас.
— Это, интересно, почему? — спросила Смерть.
— Это потому, что срок не пришёл, — сказала дама. — А к тому же — и она показала на маму, — тут жертва добровольная. Так что могу и считаю нужным вмешаться.
— Ну, я-то приду всё равно, — заметила Смерть.
— Что естественно, — ответила ей дама. — Но…
— Только не надо этих разговоров про жало, — сказала Смерть и встала. — Ведь неправильно поймут… Не хуже меня знаешь про переводы — там совсем отдельный ад. Сейчас я, конечно, послушаюсь, преимущества на твоей стороне, да и внизу, как шепнули мне твои цветы, есть интересный случай… Так что не прощаюсь, Тритан.
И она ушла. Туманной дымкой в другую стену. Нарисованный стриж упал бездыханным…
— А я вас знаю, — сказал я даме в синем. — Мы виделись в саду. У вас.
— И я вас видела, — сказала мама немножко обморочным голосом… — Там… Там… Ну…
— Там, где печали, я больше всего и нужна, — ответила нам она. И погладила нарисованную кошку.
— Что же дальше? — спросил я.
— Запиши всё это, — сказала дама в синем. — Постарайся как следует. Слова подбери поточнее, ведь пригодится. И побольше читай до того. Пока читаешь — ты во времени чуда, можешь быть всюду, где пожелаешь — и дальше, и дольше. Понял?
— С книжками так всегда, — ответил ей я. — Пока читаешь — ты в их времени. Давно уже замечаю, там всё устроено так странно…
— Читай, — повторила она и встала. — И пиши. Хорошо бы правила подучил, но вижу тут упрямство.
— Спасибо, — сдержанно ответил я, вспоминая «гаргор» и «лаглог». — А можно вопрос?
— Конечно, да, — улыбнулась она.
И очень аккуратно остановилась — так благородно, с прямой спиной, около растущего всё пышнее розана. Наклонилась к бездыханной птице, тронула пальцем…
— Буду ли я любим? — быстро спросил я.
— Да.
— Буду ли я богат?
— Нет.
Я глянул на маму. На подозрительно принюхивающихся друг к дружке, нарисованную кошку и хищную Басю, и спросил в третий раз:
— Я умру молодым или старым?
Стриж вспорхнул раз, другой, третий — прозвенел словом «жжиззнь» и скрылся в синей кайме над Розановой стеною. Женщина улыбнулась. Совсем нелукаво и…
И вот тут-то всё вокруг: квартира, кресло, розан в цвету — стало рассеиваться, словно дымка, цвет весенний или сон золотой. Таять, исчезать… Пропали звуки, затем запахи. Последним исчез образ женщины в синих одеждах на фоне цветов и золотая пыльца вокруг… Счастье или воспоминания — так сразу и не скажешь.
Квартира наша вернула прежний вид окончательно. Два окна и Сенка вся в электрическом сиянии за ними… Мама, кошка, ещё одна кошка… все они остались. Неизменно. На мгновение, как вспышка. На несколько секунд. Потом всё погасло. Ну, вот! Я так и не расслышал ответ…
… Вот тьма тает, свет проникает сквозь веки, и в сон мой вторгается меднозвенящая двойка…
Пахнет цветами, чуть горько — это хризантемы: кореянки или коралки, но, может, и изморозь. Это Сенка, жизнь и наши дни. И осень…
Я просыпаюсь… Дома. На кухне. В кресле. В который раз.
«Наигрался, — подумал я. — Ещё чуть-чуть — и квач. Мало не догнали…».
И я оглянулся.
— Ну, — сказала мама. — Опять заснул в кресле! Чего ты головой крутишь, шея болит? Там никого нет… За спиной.
— Никак не могу мысль твою ухватить, — сказал я сонно и тепло. — Нить теряю… Повтори снова.
— Это всё потому, что ты постоянно не по погоде, — недовольно сказала мама. — Схватишь плащ папин и бегаешь в нём до снега. А какой вывод? Голова не думает, а мёрзнет!
Я благодушно промолчал.
— Может, ты хочешь покушать? Сначала? — начала разворот мама.
— Сначала расскажи мне. — направил её я. — Про ноябрь. Тот. Как, что… С подробностями. Потом поедим. Быть может.
— Совсем не быть может, а картошку с грибами, — вильнула в сторону она. — Зря, что ли, тушила. Так вот… — И она разгладила скатерть на столе, сильно прижимая ладони к столу. Снизу, под руками её, прошуршала придавленная клеёнкой купюра, но мама не обратила внимания.
— Мне страшно это вспоминать, конечно же… Но раз ты уже так попросил. Ладно… Кхм-кхм! Ты, наверное, помнишь, я говорила… Ну вот. Сначала бомбили, очень сильно. И горело. Осень такая стылая, дождик даже пытался… А горит. Всё опять пропахло дымом. Машин было — ужас сколько! Почти все — с барахлом. Мимо нас, по Кудрицкой вниз — ну, из города вон, понятно же. Немцы воровали самовары, их велели нести на пункты, потому что медные, а немцы их крали из пунктов и бегали с ними, но может, это были венгры, конечно же, те вообще… безобразие… Ну вот. Бомбёжка. Наши. Низко. Потому что тучи. По нам не попали, не зажгли, но дальше по Лемской — заполыхало, и внизу, у Ботсада старого — там тоже полквартала в кашу. Хотя целились в вокзал, наверное. Мама, бабушка Галя то есть, должна была эвакуироваться вместе с детдомом… — мама вздохнула. — Опять эвакуироваться. В Каменец на этот раз. Там тупик, и туда не дойдут — им так сказали. Но они все на сборный пункт не пошли… Их садовник спас, старичок там был такой через забор, кстати, академик. Отвёл всех в дренаж и запер. Потом торфом вход закидал. Даром что очки на верёвочке, а придумал. Спас. Почти тридцать человек: дети, Килина — она там была помощница, а так — бывшая вожатая, две нянечки и мама. Самая последняя зашла, говорили. Такая ответственность. Сидели на камнях и кирпичах, а под ними ручей тёк. Название его какое-то слово забавное, я забыла, но он до сих пор под сквериком течёт… А наверху — побоище и танк. Ехал-ехал, стрелял по людям из пулемёта, а тут самолёты — ну он и загорелся. Немецкий танк, с крестом. Профессор всё это сражение из какой-то ямы наблюдал.
А в этот момент немцы кордон тут сделали. Объявили всё запретной зоной, и давай жечь, а всех, кто не ушёл — гнали вниз, до Желанской, там граница была — на мёртвых и живых. Так и сказали: сверху, тут — у нас, будет развалина, а не город. Всё. И капут. В Ботсаду зенитки… Красный корпус синим пламенем, с неба наши бомбят. Светопреставление началось, конечно же, и воровство. Квартиры пустые, тут у нас на Пробитом и дальше… Ну вот. Ада, непонятно зачем, в первый и последний раз понесла на Сенку менять. С перепугу, видимо, потому что базара не было… Галоши, совершенно довоенные и новые, кстати, потащила. Так что ты думаешь — сразу украли их! С мешком вместе. Вернулась Ада злая и ещё больше голодная. А всякие тут, которые при немцах… так они стали по дворам ходить и орать: «Последний трамвай на вокзал! Последний трамвай!»
Мама вздохнула.
— Ну вот, — продолжила она. — Стало понятно — надо уходить. А то сожгут. Но мы захотели остаться. У себя. С бабушкой, с нашей бабушкой. Так ей и сказали: «Ждём партизан. Дадут гранату и будем немцев гнать…»
Бабушка рассердилась. Решила сама нас отвести дворами на Ладомирскую, в девяностый номер, вниз, за разграничение. У неё там подруга жила, тоже фребеличка — в таком маленьком домике. Дет-очаг там был до войны, а она при нём просто персонал, потому что из бывших. Бабушка взяла Алиску себе за спину, тюком таким, как первобытные, и Иду прихватила — за руку, крепко. Ида была самая послушная — и пошла поэтому, не спорила. Подушку забрали они, сухари, соль, корзинку вот эту с крышкой, и лук она спереди повесила — так красиво, ожерельем связанный. Нацепила прямо поверх пальто и ушла, даже не простилась. Тогда не прощались многие. Не оглядывалась. Сказала — за нами вернётся в полдень, отведёт. Если сами не пойдём — свяжет верёвкой и потащит. Но не успела — бомбили сильно… Так они забежали в лечебницу и сидели там, в подвале. Хотя рядом бомбы летали, но в них ничего не попало, только чайник со стула свалился. Алиса даже молитву выучила, за фребеличками этими повторяла — учила куклу, а сама запомнила. Хоть какая-то польза от войны проклятой.
А мы остались, Ада и я. Всюду дым, пепел летает, как снег, только чёрный, внизу немцы, а в Артшколе полицаи.
Ада так и сказала: «Всё, конец света. На Сенке рынок разбежался. Пошли воевать. Я буду швырять камни».
Я сердилась на неё: «Какие камни? — сказала. — Сейчас везде пули».
«Тогда я на немцев керосин вылью, — говорит Ада мне. — И подожгу спичками. А ты будешь санитарка, если что».
Ну, мы пошли, перелезли на Артшколу, сидели-сидели — дождались, пока поджигатели пришли, вот это страх был настоящий.
Я спросила у Ады: «Откуда у тебя спички?» А она мне: «Главное — керосин! Только я его забыла».
Пошли назад, вот представь себе. Были на чердаке, то есть смотрели на улицу в такое маленькое окошечко. И тут Ада кирпич заметила, на подоконнике. Даже два.
— И что? — поинтересовался я.
— Ну, что, — повозила ладонью по столу мама. — Бросила она их. Вниз. На поджигателей этих. И представь себе — попала. Одному в этот его — ранец… или бак. И так бахнуло! Заполыхал, как стоял, со шлангом своим. Я не помню, говорила я тебе про поджигателей? Нет? Ну, перед отступлением немецким, значит, ходили страшенные — на спине рюкзак с огнём, спереди труба, как шланг железный. На морде маска очкастая, вокруг сажа, зубы белые — точно бесы. И все ненормальные — чем-то щёлкнут, и из шланга огонь! До второго этажа! Стёкла плавились и прямо по стенам стекали. А если кто-то выбегал из подъезда — люди же затаились в домах, — то прямо по нему из этого шланга — огнём, без разбору, а сами смеются, представь себе. И вдруг, на такое страхолюдство — и кирпич, ну невозможно же выдержать!
Ну вот. Давай они стрелять. Остальные немцы! По окнам, по стенам… везде и всюду. Ругаются! Этого, полыхающего — повалили всей стаей, видно, пламя сбивали. Бак его об кирпичи так и загудел… Потом ринулись, оцепление сделали, свистеть в свистки стали — подмогу зазвали — трёх на велосипедах. А ещё собаку.
Мы бежать. По чердаку, к себе. А люди снизу кричат, выстрелы… Кто-то на Сенке надрывается: «Друкарню жгут!» «Артшколу подзорвут! Тикайте!» А нам с Адой тикать некуда получилось — внизу же немцы… Во всех подъездах, и с разбитой стороны тоже. Оцепление это, собака неистовая вся. Мы к себе… Домой. Там уже дым — ведь подожгли уже. Ада хотела в шкаф…
А тут вдруг скрежет, стена открылась, я сейчас думаю — может, там трещина была? Смотрим — какой-то мальчик нестриженый… в штанах синих, дурацких. С чёрного хода прокрался, наверное, лез по этим развалинам. Очень злой.
«Вы точно хотите в Яр, — говорит. — Две ненормальные дуры. Почему с бабушкой не пошли?»
«Откуда про нас с бабушкой знаешь? — я говорю. — Может, мы захотели остаться».
А он в ответ:
— Наверное, навсегда?
А Ада ему:
«Мы армию должны дождаться. Красную! Ты, парень, кто? Наш?» А он нам так высокомерно: «Более чем». Ты себе представляешь?
— Бо… Очень даже, — ответил я, негодуя внутренне на «штаны дурацкие».
— А потом… — Она замолчала. Кошки мурлыкали у меня на руках — настоящая и нарисованная. — Потом мы пошли за ним, — сказала мама. — Куда-то. Там холодно было. Очень. И лестница вверх. Гудела как железная, но на самом деле каменная была — я потрогала. Он нас вёл-вёл… По-моему, потом мы вроде как спустились, вышли из подъезда — и оказались у брамы, ну… в самом начале улицы нашей. Ада галошу нашла.
— Волшебную, да? — осведомился я.
— Ты не представляешь даже… — сказала мама.
— Да где мне, — ответил я. — Фантазии ноль.
Она вздохнула.
— Я не люблю про войну. Давай я тебе что-нибудь другое? Из мирного…
— Хорошо, из мирного… — зловеще начал я.
— Ох, — сказала моя проницательная мама. — Ну, хорошо! А всё Ада! Значит, так, слушай внимательно и не перебивай.
После войны… Когда мы тут пережили эту реконструкцию… реставрацию… Чёрт-те что. Ну вот, комнату у нас отняли — в счёт соседней квартиры. Остались мы тут в большом количестве. Тётя Инна, мамы… бабушки Гали сестра, ну, она на самом деле Алина — ты же помнишь. Всё время с нами, получила в войну туберкулёз… Ездила лечиться в южный город Аккерман и там за военврача вышла замуж…
— Даже не областной центр, — буркнул я.
— Зато какой замок! Они там домик купили, сад завели… Ну и… Вот. Ты же знаешь и был там. А у нас же теперь дядя Боря и Ида, и Феликс. Мама сама себя опять перевела на казарменное положение. В интернате и спала, и ела. Потом было чуть квартиру не получили на Шовкобуде, ну, там, где до войны мама с папой учительствовали, были. Но мама… она сама, вот говорила тебе, высказалась против. Категорически. А обстановка была нервная. Шли слухи — выселение евреев. К Иде придирки в школе пошли, со староства сняли. Да и у меня в классе… Хотя она и не похожа, и фамилию они мамину взяли — Гедеоновы, чтобы как все мы. Сейчас подумала только — ведь у мамы оба мужа её фамилию взяли, только папе сразу с ошибкой записали, так и погиб Гедиминовым… Ну, вот… Маме стали делать страшные глаза, повторять шёпотом: «Вы хоть сама спаситесь…» — или вот: «Нажилилась! Ничего, теперь посмотрим!» А потом…
Потом выехать стало можно, уже после… Были разговоры… долгие.
Дядя Боря уламывал её сильно. И нас. Но мама ни в какую.
«Устала быть беженкой, — сказала. — Это вы переселенцы божии», — сказала. И дала ему развод. Так мы ещё долго вместе жили, вроде как по соседству, хотя всё то же самое. А потом… потом… дядя Боря и Ида выехали, с Феликсом вместе… как раз Ада замуж вышла. Потом Алиска. А потом и я.
— Как это с Феликсом? — удивился я. — Сколько ж ему лет было?
— Двенадцать, — ответила мама. — Все сильно плакали. Кроме мамы. Она ему так и сказала: «Едешь в приключения, не горюй», — и даже провожать не пошла…
Её осудили, соседи и всякие остальные. «Бессердечная, — сказали, — холодная». Ну и овчаркой обозвали — как всех нас. Не пойму, зачем ты всё это вспоминать заставил, как удалось только…
— Ты пообещала, — скромно заметил я.
— Ну, да… вышло, что слово дала… Я уже потом… после, маму спросила… Ей уже шестьдесят исполнилось — и всё в прошлом. И бабушки на свете не было… Спросила только: «Как ты выдержала?»
— А она?
— А она сказала: «Я повторяла это Идино, от Шули, заклинание: „Мне за тебя“. За всех, за вас и за него. Вот и получилось, что вы в целости, а он спасён. Не беженец, не странник, может, и с отцом своим увидится… Как знать».
Вот и всё. Теперь ты знаешь. Что ещё угодно?
— Споёшь? — подначил я.
— Кстати, попросил бы раньше, могла бы, — улыбнулась мама и поправила плед. — Не крутись, — попросила она. — Лежи тихонечко.
— Ты же пела мне, — ответил я, — когда-то. Колыбельную мне. Даже нога не болела потом.
— Для этого они и нужны, колыбельные, — заметила мама. — Чтобы не болело, и сон ровный… Давай всё-таки не про войну.
— Тогда лирическое, — скрипучим голосом сказал я. — Чтобы с эффектом. И не болело.
— Один раз во дворце был бал, — начала мама и погладила нарисованную кошку. Зверь заурчал. — Золушку смотрел, с Жеймо? Не без совпадений, но по-другому.
— Так ты по-хорошему не хочешь? — окрысился я. — Лежу тут с вывернутой ногой, и без того болезной к тому же. Между жизнью и смертью. Ещё и восемь когтей в меня вогнали, как минимум, не считая фресок… А ты мне про Жеймо — ну ни стыда, ни совести.
— У тебя, — миролюбиво ответила мама, — именно что нет.
— Наверное, — буркнул я.
— А всё оттого, что перебиваешь.
— Так бы и сказала — вступление, — не сдался я. — Кстати, какое-то бледное. Надо так: давным-давно…
— Не так уже и давно, — заметила мама, — но метро ещё не прокопали. Во дворце был бал…
Пришлось опять уснуть…
… Не так давно, возможно, в ночь на субботу, когда любой сон есть ложь — очень ненадолго, на мгновение, во сне я увидел её — в золотом сиянии погод нездешних, на высоком деревянном крыльце она стояла, улыбалась и выглядела молодой и счастливой. И сердце мое не болело от потери — потому что был я по ту сторону любых потерь. Хотя бы на миг… Теперь даже такой миг — редкость. Мама, мама — ну как же так…
Достучаться, встретить бы себя — того: окликнуть, схватить за руки, сказать: «Вернись!», «Успей!», «Спаси!» — но не получается. На зеркало находит мгла, вода идёт рябью, дым рассеивается — изображение двоится-троится, делится; видишь самого себя нечётко, где-то на самой границе зрения, зыбко — как сквозь мутное стекло. И сказать ничего невозможно. Вечно не хватает слов.
«Будем же сильны пред лицом небесных светил», — как говорил Ёж Крыштоф, пока не рассыпался.
Ночами тут, в центре города, бывает, что ухают совы. Прямо над нашим балконом. Хочу увидеть их хотя бы краем глаза… Но на улице темно, а в такие ночи как-то даже обморочно, будто во сне. Я выхожу на балкон босиком и прислушиваюсь. Ухают то над нами, то на дереве через дорогу, — и не рассмотришь. Я стою очень тихо, вглядываясь в темноту… На площадь медленно въезжает двойка, на развороте высекая искры из бытия. Я не шевелюсь и представляю, как странно выгляжу со стороны, снизу: среди ночи на балконе неподвижно стоит тощий подросток в чёрных трусах и смотрит вверх, а потом всё ниже… ниже… взгляд его ищет… ищет… словно сновида.
В одну такую ночь снилось мне, что лечу над городом, вижу башни и крыши, сады и яры, реку нашу и мосты. Зима уже, и небо пустое. Мне весело и страшно чуть. Внизу день неясный, снег, люди и машины, трамваи спешат, но всё уютно, словно в сказке. И снег нисколько не холодный. И вдруг внизу, у собора — огромная ёлка! Лечу высоко, но вровень со мною верхушка-звезда. Семь лучей. Для странников и магов. А дальше — ниже, ярус за ярусом, диво — муранские шары! Я облетаю это чудо-дерево вокруг. И думаю, нет — уверен, что шары с секретом.
Известно ведь: муранские майстры купили у бродяги-сорочина тайну заточения частицы вихря в хрупкое стекло. И нынче в этих склянках-пузырях корпускулы ветров. Словно реликварий. Льдистые звёзды — это Борей, его синева и сталь, словно перья архангеловых крыл.
Зелень, золото, лазурь — Зефир, южный и нежный. Он цветы и крылья бабочек, он бриз, полнящий паруса. Безжалостно жёлтый львиный зрак, охра, хна, пустыня, зной и зарево — Сирокко, жаркий ветер пирамид. Есть Эол, и Нот, и Эвр, и все воздушные течения…
Что за вихри замурованы в муранах! Я плаваю вдоль и поперёк щедро украшенной ёлки и раскачиваю шары… Синие, пурпурные, зелёные, золотые. Лиловый, алый, белый… В нём, в тумане сером, вижу я отчаявшийся ветер — ему не вырваться.
И вижу заодно в том же в шаре, словно за рваной завесой — дом, кирпичный, красный, под нежарким небом, на берегу прохладного моря. Прямо не дом, а замок, весь в плаще плюща — от башенок до конхи. Над входом на посеревшей в прозелень мраморной плите надпись: «Rosenholm».
Дом здоровенный, с зелёной медной крышей и флюгерами, с внутренним двором, высоким воротами и гулкими тёмными коридорами — и свет в них сбоку бледен, и на стенах оружие, и мраморные профили. Тринадцать поколений мраморных профилей — многие смотрят косо. Я боюсь этого дома — в таких всегда немного сыро, чуть затхло, едва-едва пахнет землёй и кислой ягодой; к тому же в нём столько невнятных лесенок, ниш, мелких комнат и каморок, что всегда есть риск заблудиться, разреветься и опозориться. Но двор позади дома — хороший, смирный, большой, с видом на море, песок и закат. Мощёный двор: большие плиты в трещинках и прожилках. Ограда, каменные птицы, вазы… И мраморная скамья имеется. На искусственной насыпи. И вот мы сидим на ней — я да Инга, совсем взрослые, оба седые, и смотрим на то, как море поглощает закат и грезит поглотить песок, и скамью, и птиц, и вазы — а дальше замок в целом…
— Почему я вдова? — спрашивает Инга. — Скажи, почему? Почему? За что?
И выдыхает судорожно, без слёз… Как когда-то мама.
И уходит. Я слышу, как плачут попеременно то чайки над дюнами, то Инга в тёмном доме.
И тогда я внезапно, как от удара, подскакиваю — и спешу в это царство плюща, гробницу веселья, в страшные чёрные коридоры…
Но сестры там нет — и вообще никого нет. Только слышно, как шепчет море снаружи и чайки плачут высоко-высоко… И всё без конца…
— Инга! — изо всех сил кричу я в гулкую, пахнущую кислой ягодой тьму. — Инга!!
И просыпаюсь.
В дверь отчаянно звонили: длинно, по нескольку раз — потом принялись колотить.
Мама зашаркала по коридору… Покашляла у двери — и открыла первую, а потом и вторую…
Утро у людей в нашей стороне ни цветом, ни красками не отличается от ночи, оно ужасно. Я так считаю.
— Сила плюща велика, — вывел Альманах с явной неохотой, — он не теряет своей листвы ни в холода, ни в жару. Сила жизни в нем огромна, однако он может свести с ума или отобрать память. Места, где в изобилии растет плющ, полны мрачной тайны…
«Хорошо бы», — подумал я про память. И про тайну… И повздыхал.
— Мама! — рявкнула с порога сестра моя, Инезилья. — Ну сколько можно! Мало что никто не встретил, так ещё и… Познакомься, это Вальдемар…
«Хомяка купила в этой Риге, — мрачно подумал я. — И носится. Тоже мне…»
— Здравствуйте, Володя, — церемонно сказала мама. — Извините, у нас тут всё внештатно с утра.
— Он не Володя, — сурово просипела Инга уже на кухне. — Он Вальдемар, из Дании.
«Значит, в руку», — подумал я и заснул опять.
Снилось мне странное: зал со знаками зодиака на потолке, зеркальные стены, окна в рост напротив них, и отражения… Все знакомого вида и улыбчивые. И чудовищны, и страшны, и, разглядывая, понимаешь, что чудовище в отражениях ты и есть — и вновь странно, и страшно, и восторг… И глухо рокочет барабан, словно перед казнью.
А колокол едва и слышен.
Обе двери хлопнули поочерёдно, кто-то проскочил — громоздко и громко. Был встречен Ингой и вскрикнул…
— Собачие мясо! — сказала тётя Ада. — А ты чего тут? Ух, напугала. Аж левая рука онемела…
— Заблудилась, — фыркнула Инга и заперлась у себя. Со стуком.
Следующим на пути у тётки встал я. На кухне и с красным яблочком.
— А! — протрубила тётя Ада обрадованно. — Вот ты где! Ирод! Мне за тебя Алиска всю голову прокусила. Звонки в ночь-полночь, в трубке от неё кашель и нехороший звук. Ну, я прислушалась — крикнула им там: «Идиоты!» — так она сразу в чувства пришла. Говорит: «Мне мама снилась!» — и сморкается, представь. «А кому она только не снилася, — я ей отвечаю. — Вот, например, мне». И, что характерно, с указаниями этими учительскими снится кажен раз. «Ада, — говорит, — поправь мне покрывало» — и отключается, я её даже про папу не спросила… Ну, я же не Алиска, я мясо ем и соображаю ещё как-то чем-то, бывает. Я полетела на кладбище — а там вся могила в яблоках! И в колючках! И воробьёв собрание: жрут, не стесняются! По цветнику скачут. Я сразу же всё выкинула непотребство это. Хризантемы полила на осень, вино вылила на головы им всем, ну, спросила, как папа там… да в ответ лишь птицы пели песни воробьиные.
— На высшем уровне там он, — сказал я. — В заступниках. Поскольку пал, защищая… Доблестно.
— Где-то так и думала, — внезапно миролюбиво заметила тётка. — Но мама хоть бы хны! Так Алиска кашляет-перхает и всё своё: «Надо Саничке помочь». А я так спросонья и не поняла, что за Саничке… Только потом достукалася — про тебя, босоту, речь! Спрашую: «Чем помочь? К терапевту или уже сразу — в гипс?» — А она мне: «Происходит ужасное!» И трубку кинула! Я в ауте!
— Будете яблочко? — спросил я. — А чай?
— Буду говорить с тобой, — ласково сказала тётя Ада, не скрывая угрозы. — Ты тогда, когда, не записала… Ворвался, мебелями хлопал, кефир не допил, всю душу разбередил мне, а я уставшая была. Все дни не спала из-за тебя, вспоминала…
— Надо ночью спать, — вставил слово я.
— Ночами у меня дежурствы, — отбилась тётя Ада. — А потом Алиска с ужасом. Не перебивай, сама собьюся. Теперь так. Кольцы любила всю жизнь, сколько помню себя, одно даже чуть не проглотила, как маленькой была. Мама… наша мама, говорила: «Привели, называется, в театр ребёнка, в культуры! И что? Увидала дочка колечко — как сорока кинулась, и в рот его — хвать!»
А я у неё сразу спрашивала: «А куда смотрела ты? На оперу балета?» Со мной тогда чуть удушение не случилося, слава Богу, женщина какая-то нашлась в толпе, видимо, медик. Так выдавила из глотки кольцо это, а то уже вся синяя была я. Но не об этом… Я колечко с бирюзой, папино подарение, перед тем, как наша армия пришла, потеряла в доме где-то. Ходила даже к гадалке — за него узнать, ну и про папу нашего разведать — что с ним. Как сделать, чтоб вернулся.
Ну, значит, пришла к ней, такое место… в частных домах, в яме. Крапива древовидная вокруг и ягода волчья — рясно-рясно. Сад плеснявый, осы там всюду. Я несколько прибила, так они и наутёк от меня, те осы. Потом вот, кот… чудище брылатое, раскормили тигру, нападать удумал — хотел, подлый, укусить. Ну, так я его ведром. «Посмотрим, — говорю, — у кого рот больше!» Посмотрели. Я уходила — так он ещё на грушке шипел весь. А от злости — трясся. Она, гадалка эта, долго на меня зыркала, сито зачем-то брала, водой брызгала в него, а потом говорит: «Перстень твiй у cтiнi, побiля тебе, але сама не вiзьмеш. Шоб з вiйни прийшов хтось, то тре взяти зошита й написати це бажання, скiльки туди влiзе. Маеш знати. Йди-броди».[191]
Я поняла так, что это халтура, конечно, не сразу, но догадалася, что там одних старых баб дурят. А я была командир и, считай, подпольщица! Вот. А ещё, представь, она с меня спросила мелочь! Сколько дать. Говорила тебе уже за мёд, сало… Так ей стало мало, представь! И взяла успеваемость, так сама сказала. Вот дурня, скажи? Зачем оценки мне эти, до сраки дверцы. Я посмеялася с этого, дала ей продуктами, а за йод забурилася. И потом у неё какое-то колечко каменное увидела, так пока та отвлеклася — я колечко и взяла. Хорошенькое было, розовое, да только на палец не лезло. А пока шла — потеряла его на горе, у нашей церкви княжой, что стена её в яр падала… Видно, кто-то нашёл.
— А с тетрадкой что? — невинно поинтересовался я.
— Целая история, — отмахнулась тётя Ада. — Ну, нашла какую-то с довоенных, что в печку не ушла, села писать. А надо было молча… Страшные пытки. Шкряб и шкряб. Писала-писала, писала-писала… Целая история была! Бабушка мне из бузины какие-то чернилы нахимичила и каламарчик раздобыла, перо стальное, всё как в школах. От я писала-писала, всю тетрадь списала, чуть не чокнулася. А потом по науке сожгла и распылила с крыши Идкиной… Постаралася. И только когда к ней папа Боря с боёв вернулся, вот только тогда и допетрила — чью тетрадь взяла. Тож «Зошит для poбiт з письма. Iди Райн»[192]… Ну ты скажи! Злилася, как собачка чёрная. Да только что уже лаять в свинячий голос: вон тетрадь была, вон стал пепел, а вот и Боря, папа ее — и мы с ним, приёмные дочеря… А колечко моё где-то делось…
— В стене, — задумчиво сказал я. — Рядом…
В кухню вошла сонная мама.
— Ада, — сказала она и уставилась на сестру, — вот так случай! Ты с работы?
— Я с больной спиной притащилася, — отозвалась тётя Ада, — к тебе, на вашу башню. Разговор был важный, с паразитом…
— Ада! — буркнула мама. — Воздержись! Давай разогрею тебе картошечки…
— Принесла три головы сома, — холодно ответила ей тётя Ада, — с них будет навар, но можно и стушить, там мяса много.
Я вернулся к себе в комнату, поводил руками по стенам… раз-другой.
— Стена, — сказал я — рядом… Секретик… Эффата! Смотри-смотри ясно.
За трепетно и нежно любимым мною плакатом «Кабаре», за большую сумму перехваченным у знакомого знакомых «тёти Светы с „Брамы“», что-то хрустнуло. Из-за плаката посыпалась пыль, белая крошка, затем он лопнул — почему-то крестообразно и почти посередине, и из этого «жерла» изверглись новая порция крошева и маленькая жестянка. Овальная коробочка, по краю тронутая ржой, она свалилась на пол громко…
Сначала явились кошки, затем мама и тётя Ада.
— Я в ауте! — громко умилилась тётка. — Уже без бомбы стены падают. Смотри, что у тебя, Лялька, нашлося — оно что, всегда тут было?
— С войны, — кисло ответил я, рассматривая испорченный плакат и пыль повсюду.
Затем я убирал последствия знаний: расчищал выемку в стене, мыл пол и вешал на место плаката чеканку с грифоном…
Мама нашла в коробочке игольник и кулон-дукачик[193], тётя Ада — колечко, а кошки — мулине…
— Ну, любуйтесь, — разрешил всем им я. — А мне нужен отдых, чтоб вы знали. Сон.
— Не забудь укрыть ноги, — сказала мама в ответ. Вслед мне на тахту юркнули обе кошки — нарисованная и чёрная. С топотом и шипением, переходящим в фырканье.
В столе что-то грохотало… Я, не желая вылезать из пледов, посбрасывал кошек на пол, открыл стол — и чуть не в лицо мне вывалилось маленькое зеркальце, старинное, да что там — просто древнее: не купленное, не краденное, найденное честною Фортуной на склоне яра в давнем доме. Нынче нежилом — легко попасть в такие места, например, из сада, главное, путь назад не позабыть.
— Смотри! Смотри, несчастный, — сказала пустоглазая Эмма из зеленоватой мути старой бронзы. — Просто смотри. Не вздумай бояться. Это уже не я.
— Зачем? — нахально переспросил я и сунул зеркало под подушку. Оно пошуршало там, привлекло внимание кошек, а потом всё стихло — я задремал.
Снились мне, некстати, коридоры. Сводчатые, белёные грубо — известью по камню. Много дверей — все странные, шестиугольные. Тёмного дерева. Под ногами камень — неровные плиты. Серые — истёртые посередине, как бы от долгого хождения многих ног и, ближе к краю, матовые — с еле заметной влагой во швах. Я был не один и говорил достойно, но о весёлом. Руки мои во сне были в краске, а сам я в каком-то рубище. И в сапогах.
Когда удалось проснуться — зачем-то пошарил рядом с собою: обнаружилась кошка и несколько бусин, в тон зверю — чёрных.
Бусины были от ружанца, а он распался в сентябре, с утра — просто брызнул в стороны. А ведь всего-то — висел на стеночке…
В разочаровании от подобных находок в постели, я поднял руки и пересчитал пальцы. Их было десять. В этом жесте, я думаю, были продолжение сна и ожидание вестей, — но сны на среду лживы.
«Берегитесь опасности и злонамеренных людей», — написал Альманах, истощённый ворожбой, пошелестел и закрылся.
— Ты вроде радио теперь, — заметил я. — Поставь плечи на ширину ног и отойди от процедуры.
Говорить он не хотел. Открываться тоже. Лежал плоский, с растрёпанным корешком, замусоленный по краям. Трепетал. Затем шипел, шуршал и показывал «Казочку про зорi» на страничке «Грудень», стоило спросить даже пустяшное. А когда после уговоров и угроз явил всю суть с помехами — предпочёл изъясниться туманно.
«Чтобы жена ничего не могла утаить от мужа, муж прикладывает к правому боку спящей жены сердце совы, тогда она скажет всю правду», — заявил гримуар.
Затем попытался было издать что-то вроде коротких гудков, передумал, плюнул в меня пылью и смолк. Явно враждебно.
— Шипеть на хозяина! — строго сказал я ему. — Это надо выдумать такое. Вдобавок — плевать! Наверное, тебя кто-то научил…
«В ноябре запасают дрова на зиму и ведут на откорм желудями свинью», — ответил Альманах.
За окнами было пусто — такой себе белый свет, где-то утро и беспощадно яркое к тому же, а у нас туман — благосклонный ко всему незримому.
Зримое же в нём шло своим чередом — осень по грануле. Вороны кружились над Змеиной колонной медленно, как хлопья пепла, — скоро начнут они сбиваться в стаи и, погракивая тревожно, устремятся за реку, уступая тьме.
Дни будут гаснуть час за часом, чтоб завтра снова быть — серым светом, чёрными птицами в зыбком небе, поздними яблоками, дымом, пылью, звоном, шорохом, невнятными голосами. Становиться от строки к строке — зимой, весною, летом… И все, кто выжил, пережил, остался, пусть воспоминаньем — пребудут в строчках этих долго-долго и даже вечно. Как многое здесь. Памятью спасённые будут счастливы непременно. А плохое пойдёт — пусть мимо.
Ведь Всех Скорбящих Радость совсем рядом — а от неё всем Утешение и Покой. Так показалось…
…Я сидел на лавочке во дворе у подъезда нашего и грел руки дыханием.
Из парадного беззвучно вышла Гамелина, вклиниваясь в пыль и серость ярким красным пальтецом.
— Это ты? — спросила она. — Несчастный…
— Нет, это он, — сказал я. — А у тебя вся спина белая…
— Началось, — буднично произнесла Аня. — Те же темы. Шуточки эти тупые, тоже мне, остряк-самоучка…
— Самоучка тут только одна, — ответил я. — Это как раз ты — швея-кукудесница. Тупь и зыбь.
— Всё, — ровным и скрипучим голосом сказала Аня. — Меня задолбало…
И она с ровного места зарядила в меня чем-то мощным, с искорками и иголками, прямо вот хлопнула в ладоши, дунула и… Думаю, именно от такого некогда превращались в свиней. Во всяком случае — вращались, возможно, в пыли, ведь форма непредсказуема порою, лишь содержание непреложно.
Я остался прежним.
— Вот когда ты носилась тут с ведром мусорным, — заметил я, уничтожая последствия гамелинской волшбы, — толку от тебя как от ведьмы было больше: заговоры там, шерсть эта, очистки, интриги, намёки — это интересно, хотя бы. Иногда даже неприлично. Но без ведра ты просто ноль.
— Всегда будешь бедным, — сказала Аня в нос мерзким, тонким голосом. И захихикала. — Всю жизнь… — уточнила она, посмотрела мне за спину и нахмурилась. — Ну, допустим, ладно, — словно согласилась. — Не всегда. Не всю. Что-то будет… — Она зашарила по плечам в поисках косы, не нашла и рассердилась ещё сильнее, — капать. Доход, в смысле. Но тебе никогда не хватит, ни на что. Почти… Бедность — вот что я тебе обещаю и даю.
— Это всё? — поинтересовался я.
— Разве мало? Можно что-то добавить… — откликнулась прежним, немного сердитым, голосом уже ускользающая из этой нынешней та — бывшая Аня.
— Легко, — заметил ей на это я. — Всегда можно что-то добавить по вкусу, ты же знаешь.
— Я теперь знаю так много, — сказала Гамелина после недолгого молчания. — И о тебе… И о себе. И о нас. И будущем тоже…
— Ну, ты до старости будешь молодой, тут правда. Жить будешь не здесь, далеко… Где-то, где море… Эм… Хэм… Хом… В Гамбурге, что-ли?
— Допустим, — мрачно изрекла Гамелина. — Заканчивай лезть ко мне в голову, а то рассержусь…
— Давай, — обрадовался я. — Может, лопнешь. Кстати, ты располнеешь. Отчётливо вижу, даже отсюда, а ещё рано поседеешь. И со зрением просто ой… И зубы!
— Я сейчас действительно сделаю тебе ой, — тихо и неистово сказала Гамелина. — Заткнись, просто заткнись, пока не поздно… и пропусти меня. Мне пора… Ты же понимаешь, сколько я теперь могу.
— Поздно, — так же тихо, почти шёпотом, сказал я. — Очень поздно уже. Да. И пора, да… И ты ничего не сможешь сделать. По-настоящему. Именно мне и не только. Никогда. Ведь у тебя никто не родится. Совсем. Только опухоль.
Изображение померкло, и всё перевернулось. Раздался звон, будто где-то в ином, недобром и бессонном месте, то самое зеркало треснуло в злые осколки и пыль. Являя сон, пустую дрёму, небыль.
Телефон звонил отчаянно. Я похмыкал в трубку…
— Алё! — прокричала оттуда тётя Алиса. — Алё! Саша! Я принесла ревень! Спустись на угол, чтобы я зря не лезла к вам. Сегодня ветер, закладывает нос, учти!
Пришлось собираться, выходить — учитывая нос и ветер. На улице было совсем не лето. Сколько ни дыши в ладони, сколько солнце ни лови — впустую всё, лишь грани холода в ответ. Стыль.
На углу, кроме прилипших к асфальту бурых листьев, не было ничего интересного. Пробегали, фыркая от сырости, пешеходы, все сами не свои, неуклюжие…
Пришлось подкинуть монетку и даже прогуляться с закрытыми глазами — чтобы обнаружить тётушку с ревенём её. Тут у нас всегда волшба. Такое место…
Тётя Алиса нашлась на уровне примерно четвертого этажа, над площадью. В летнем кафе. Летнее кафе обреталось на террасе Дома Книги и на самом деле работало до зимы — ведь стойка его была в помещении.
…Надо ли говорить, что углов вокруг было мало, почти совсем не было.
Тётя Алиса крутила в руках щербатую кофейную чашечку, дула в неё и тревожно косилась во все стороны сразу.
— Ехала в галерею, — беспомощно сказала тётя Алиса. — И… Но… Как-то… Я привезла вам ревень. — И она поставила на стол небольшую баночку. — Саша, вам сейчас нужен ревень, я подумала. Он восполняет всё.
— Да, — злобно сказал я, — помогает, чем может.
— Я так волнуюсь за тебя, — сказала тётя Алиса, — сегодня. Просто места не нахожу. И вид у тебя неважный — весь, как сепия размытая. Ты здоров?
— Отнесите ревень маме, — ласково попросил я, — она дома. С находочкой…
— Думаешь? — тревожно спросила тётя Алиса и зачем-то перевернула кофейную чашку прямо на железную столешницу.
— Ну, бывает, — сознался я. — А что в галерее?
— Да забыла, — легко сказала тётя Алиса. — Сейчас зайду к вам, с ревенём — так, может, и вспомню, да и вернусь к ним… Всё же через площадь, близенько.
За соседним столиком неодобрительно зыркала на окружающее девица с горы — белочка запойная, если уж называть всех их чужими именами.
— Ладно, Саничек, — вздохнула тётка, — пойду к маме твоей, утешусь. Да! Давай глянем, что тебе там выпало — и она перевернула чашечку.
— Гуща кофейная выпала, — сказал я равнодушно. — Ору сейчас будет… Явится фурия с тряпкой — всё ясно до дна.
— Раньше воробьи успеют, — немного мечтательно заметила тётя Алиса. — Но тебе, по кофе судя, письмо какое-то… Ты ждёшь письма?
— Раньше почтальона, — ответил я, рассматривая гневно чихающее существо за соседним столом.
— Слышишь, парень, — проскрежетала псевдодева, стоило тётушке отбыть, — давай отойдём. Дело есть.
— Ну, есть дело — давай делай, я подожду, чего стесняться, — раздумчиво ответил я.
— Тебе, — мстительно сказала похмельная тварь, — всё равно письмо. Танцуй.
— Допилась? Или с ума сошла просто? — осторожно поинтересовался я.
— Нет, — бесстрастно заметила пигалица и сплюнула. — Вызывают тебя.
— Можно узнать, кто? — решил пойти по пути беличьего безумия и я.
— Высшие силы, — яростно прощёлкала Рататоск. — Семеро брамных. Хранители ворот.
— Спасибо, я в курсе, — бесцветно заметил я. — Снова с утра на стакане?
— Ух! — яростно проскворчала белка, кинула мне под ноги конверт, закрутилась на одной ноге и пропала… В пыль.
«Благовiсний Белебень», было написано на открытке-вкладыше. «Вже тепер!»
«Прямо повестка. Благо идти недалеко, — подумал я с облегчением. — Хотя и лезть наверх. На гору, хоть и поддельную — ведь преображаются».
Второе заседание суда состоялось на воротах, в храме — если быть точным. В пустом храме. Председательствовала Госпожа Атена.
Рядом с Потворой сидела короткостриженая девочка в школьной форме и куртке навырост и грызла яблоки, одно за другим.
— Непевний, — сказала Госпожа Атена. — Є свiдчення про спокуту. Це неабиякi пiдстави змiнити вирок. Подвiйний вирок, за втечу iз засiдання. Є клопотання щодо тебе, вiд сфер пошани. Що маєш сказати присутнiм?[194]
— Дайте, доти я, — подхватилась Потвора. — Чи можно як досi, його? У мiшок, та за водою… Оце дiло. Дуже помiчне!.. Завжди так робили! От було: йду до гаю я, ще молода, а мерлецi кажуть до мене, юнки нiжної…
— Скiльки moбi зараз, вже?[195] — хмуро поинтересовалась госпожа Атена.
— Та кожен рiк по-новому, — заметно стушевалась Потвора. — Але хай не занотують, як окрему думку… Про мiшок.
— Грiх у мiх, спасiння в торбу, — высказался Гермий.
— Власне, — сказал я и подошел к девочке. — Не моя Дракон. Тому хочу звиiльнити з пут. Аби була ишла!
— Що даси? — спросила Потвора.
— Маю твоє, — сказал я, — менi дай моє.[196]
И протянул ей пряслице.
Глаза Дракондры так и сверкнули.
— Маєш знати, що записала дитину у клас, бо воно геть темне. Азбук не зна, — сказала Потвора. — Тепера вона Оленка, щоб ти був у курсi. Аби пропала ота школа.
— Чи тoбi там цiкаво? — спросил у девочки я. — Це ж каторга!
— Авжеж! — сообщила всем Оленка. — Маю знати письма. I лiчбу. Той, босий, обiцяв навчити вправ iз списом, а ще меча, й бити змiя, як прийде… Менi то цiкаво. Й баба казали, що маю знатися на травах, бо то дуже помiчне — трави слухать, бо ж корiння… Для того треба лiчба, бо три — святеє. От ти, Майстре, знаєш про три?
— I навiть про чотири. Добре, — сказал я. — Як садиться, то сиди в баби. Оце moбi твоє, маєш.
И я отдал девочке пряслице.
— Теж помiчне, ще й як. Спитай у баби![197] — радостно заметил я.
Потвора скривилась, а Кацнефони хихикнул.
— Буде мазл, буде й сейхл, — сказал он. — Вже звiдси бачу.
— Непевний, — сурово сказала Госпожа Атена, — що це ти без поваги, паче. Я…[198]
Тем временем солнце явилось на Благовисний Белебень, пусть даже и с Запада. Над алтарём храма, пустым и скорбным, проступили прямо на стене золотой фон, затем лазурь, цветы, розан и лесенка. Небольшого роста молодая женщина в светло-синей накидке вышла из сада к нам, к пустующему креслу.
Пререкания стихли.
— Гpix не оминути, — сказала она. — Та наприкiницi все буде добре. Йди, та не грiши.[199]
Воцарилось молчание. И только улыбающийся всё шире и шире Гермий сказал.
— Хайре, Марiам.
После чего та женщина поднялась обратно, вошла в стену и пропала.
Слышно было, как в нарисованном над алтарём саду поёт соловей…
— Йди-броди, — сказали по очереди Семеро и покинули Благовисный Белебень, Гермий и Кацнефони по лесенке, затем через кассу, наружу. Михайлик слетел вниз плавно и вместе с котом вошёл в ещё не открытую станцию метро. Оттуда моментально выпорхнула стайка мотанок.
— Можеш купити зо дванадцять яблук, — посоветовала Эфта, — кожне друге вiддай жебраковi шiсть неси додому. Другого дня кожне друге яблуко вiддай гoлoднoмy, побiля божницi, а решту три неси додому. Далi хай вночi цi яблука побудутъ в тебе, а пiсля вiднеси їx дo церкви, поклади дe ставлять панахиди, й кажи не вголос: «Пом’янiть бiду мою за упокою, а все моє дoбpo за мною. Жито-ячмiнь, тут i амiнь».[200]
И Эфта стушевалась, то есть исчезла. Почти незаметно.
— Щo забажаеш собi? — спросили меня почти в один голос Потвора с Госпожой Атеной. — До тебе приязнi. Ti сферы нинi, тож скористайся.
— Коли так, то маю казати, — ответил я угрюмо. — Кажу. Недобре розпрощавсь. Вiдомо з ким… Вам вiдомо. Ви ж бо читаете у cepцi… Тепер бажаю: хай вона зустрiне вiрну любов. Аби для неї краще, хочу й бажаю…
— Хм, — сказала Потвора. — Хтива твоя пика. Моє слово: нехай.
— Добре, — несколько сухо заметила госпожа Атена, — Станеться твоє. Бо доцiльне це i правильне.[201]
Кто-то смыкнул меня сзади довольно сильно. Я оглянулся. Надвратная площадка позади нас заметно переменилась. Будто стала старше. Небо над воротами радостно набухло светом, словно готовящиеся брызнуть листьями почки. В воздухе, что струился вокруг, заплескался чуть видимый отсвет: синий, лазоревый, лиловый… будто вдалеке, очень далеко, даже не здесь, не нынче — невидимое и ласковое, волновалось…
— Море, — сказала госпожа Атена. — Як менi його бракує тут. Щодня. Можу лишень сидiти видом на пiвдень, радiти дрiб’язку.
Она встала и вышла на белебень.
— Тепер наблизтеся[202], — произнесла она.
«Какая наглость! — возмущённо подумал я. — С чего бы командовать?»
Снизу, с пола, некто высказался более чем решительно: «Слався, богине! Пошли благо в дiях нам, й всюди невтомну удачу!»[203]
И меня ткнули в спину, будто клювом, опять. Я даже удивился. Правда, как-то мелочно, не без гримас. Зато грациозно поклонился, весьма.
Стоящая напротив дама вздохнула.
— Можна менi теж?[204] — спросил я, переминаясь с ноги на ногу.
— Теперь приблизьтесь.
Госпожа Атена, явно не одобряя все возможные вопросы в целом и каждый из них в отдельности, оторвалась от созерцания нездешнего Юга и спустила очки на самый кончик носа.
— Що саме «теж»? — недобро спросила она.
— Я б теж хотiв пройти крiзь церкву, якщо можно, звiсно, — попросил я.
Госпожа Атена сняла очки, сложила дужки. Положила очки в карман.
— Певен? — довольно ядовито спросила она.
— Сто вiдсоткiв, — ответил я.
— Лишишся невдоволений.
— Це мiй сезонный стан, — заверил её я. — Взимку харить холод, влiтку сильно свiтить чи пече занадто.
— Смертнi, — тонко заметила госпожа Атена. — Весь час одне й те саме. Спочатку бажання, далi скарги. Безпiдставнi. Ваша стихiя — схлипи.
— Toдi я так зiйду, — вздохнул я. — Деiнде. Простоземним чином… А вам щасти.[205]
И пошёл к выходу — поскрипел деревянными дверями, сошёл со всех ступенек мимо разных стен и камней… Спускался долго…
— Ця брама весь час замкнена, дарма…[206] — сказал кто-то в полутьме.
— Може побачу iнше, — ответил я. — Поза нею.
— Ну, то диви…[207] — согласился некто.
Вне ворот моё время вернулось. И мир сразу, будто взаправду по волшебству, стал ясным и устойчивым; контуры его из размытых сделались чётче, ненадолго…
— Земля к земле, а небо к небу, — сказал я на всякий случай. — Тут и аминь.
Почти на голову мне тут же упал каштан в чуть порыжелой кожуре — но сам гладкий и прохладный, просто штучный.
«Вот и нечаянная радость, — подумал я. — Щастячко. Пришло почти с обратной стороны…»
Осень спускается третий месяц кряду — нынче всё сумерки, и свет неуловим, тревожен. Месяц-призрак, месяц-сон — смотри-смотри ясно. Не заметишь, как заступишь черту — и сразу всё: пропал… Границы стёрты, детали смешаны, что стёклышки в узорнике[208] — кто знает, что сложится из них, когда узорник повернётся.
Возможно, будет суета, всё блики, вспышки, промельк, муть и отражение обманное — смотри-смотри ясно. Увидишь улицу в обратной перспективе. Невидимую сторону, всю в сумрачном сиянии листьев и радостных хрусталиках окон — сплошь шорох, звук и смех. Будет она стремиться мимо, назад, туда, где запертыми стоят новые-старые розово-кремовые ворота с церковкой на белебене. И у подножия их шумит потерявшийся в лете фонтан, и пахнет там сластями, а иногда и ладаном. Вывески её переменчивы, топография безнадёжна, каждая подворотня обещает сад. И дальше вниз устремится она — как всё здесь: ниже и ниже, навылет — туда, где играют пустым светом облетевшие каштаны и переливается огнями неумолчная Корса…
И пропадёт, исчезнет, стратит[209].
Я шёл по Пробитому Валу домой, почти как всегда. Мимо чужих подъездов и окон. Мимо парикмахерской — благоухающей кожей, деревом и «Шипром», и хлебного — пропахшего корицей и солодом. Мимо театрального института: выдыхающего мел, дым и пыль довоенной Артшколы. Мимо посольских зданий, едва слышно пахнущих дорогим спиртным.
Время моё, раззадоренное высшими сферами вокруг и рядом, являло по пути видения — безымянные и родные, недавние и прошлые, чужие и свои — из долгих, тёмных и голодных зим. Вся заведомая часть меня и места была в них: сон и явь, мёд и яд, прелесть и пропасть. Сейчас, когда-нибудь и раньше…
…Тогда, раньше. Вал был чуть поуже. За каждым номером свой сад и голубятня в нём. По дворам ходили старьёвщики и певцы-слепцы, им кидали из окна медяки в газетке. А тротуары были из жёлтого кирпича, и по ним мальчишки гоняли серсо, а проще говоря — ободья от бочек. А посередине булыжной мостовой серебрились трамвайные рельсы, и четвёртым номером можно было уехать по ним далеко-далеко — за Скоморох, к самой Фёдоровой церкви. И Сенка была, где всегда: торговалась, переругивалась, смеялась, перебегала трамваям путь. А под деревянными лесенками на Гончарку спали беженцы и босяки спасённые — яры благоухали им сиренью и акациями, и отважно пели там бессмертные соловьи…
Раньше, тогда… Целое детство и дальше я также возвращался во двор наш, где сирень и саранки, липы и каштаны, и маттиолы вечером. Возвращался в дом из грубого, довоенного кирпича, на шестой этаж, и липы царапали окна в пролётах, до четвёртого, а дальше — выше.
Там, давно, зимой, у меня была цигейковая шубка и валенки с галошами, и санки — я катался с холма до свиста в ушах. Там, недавно, летом — над краем яра было небо и стрижи надо всем, а за бывшей Биржей-семинарией, у Василевой божницы — сад, а в нём фонтан, возле которого можно было играть во что угодно. Или вечером ходить с мамой на самый край Княжей горки — смотреть салют.
Уже потом, когда второй взрыв не случился и все вернулись в город в начале осени, стало так классно прятаться во дворах, за флигелями и гаражами, чтобы курить. А иногда залезть на крышу и ждать дождя, или когда погонят. Или темноту.
Тонкие вешки нынешнего над пустотой, клубочки в лабиринте — Дом Книги, Змеиная колонна, потемневшая от дождей и дымов Артшкола, жёлтый корпус техникума, трамвайный круг, рынок, лестница, школа. В них нет ни капли мрака — они дарят память, странное томление и долгую радость. И душу, в средокрестьи ключиц, охватывает чувство чистое, чуть грустное.
Должно быть, снисходит любовь — когда смотришь не насмотришься, и проститься не в силах, а каждый вздох — почти последний.
Всё это обычное волшебство, заметное не каждому. Просто жизнь, и все ежедневные чудеса её, пусть и неявные — единый способ быть. Тогда, теперь и раньше. Постоянство в переменах. Будет случай — будет разговор.
Такое место в любое время.
Я вошёл во двор: тихий, укромный и призрачно-золотой всё ещё. Дверь нашего парадного медленно открылась, словно сама собой… Высокий синеглазый мужчина средних лет, худощавый, совсем седой, с палочкой, вышел на крыльцо подъезда и взялся за перильца лестницы, чтобы спуститься во двор… Лицо у него было напряжённым, шаги не очень уверенные, взгляд сосредоточенный и чуть близорукий — человек узнавал или вспоминал…
— Здрасьте, дядя Слава, — потрясённо сказал я, встретив пропавшего Аниного отца вот так просто — во дворе, на крыльце, на лесенке.
Он улыбнулся мне чуть напряжённо.
— Дд… дд… добрый вечер… Саня… — сказал дядя Слава. — Хх… хо… Хороший ве… ве… вечер, пп… правда? Вв… вот, кк… ковыляю… кк… ккое-как.
Вслед ему из парадного вышла Гамелина. С косой, подобранной на затылке, и в старой серой куртке.
— Даник! — радостно сказала Аня. — Вот ты где! Привет! А для тебя нашлась пропажа… У меня.
И она сунула руку сначала в один карман, затем осторожно свела отца вниз, на твёрдую дорожку, и поискала по всем карманам куртки…
— Вот… — сказала Гамелина. И отдала мне шарик. Стеклянный. Красный. — Вроде ты мне его показывал, в секретике. Очень давно. По-моему, за пятым номером… У них сейчас теплотрассу прорвало, вырубили деревья все, очень жаль… Мы, кстати, с папой там гуляли, вчера или позавчера — заговорились, прошли через сад чей-то, такой красивый: сплошная сирень и ещё не облетела вся, в смысле листья зелёные. Боярышник вот нет, весь жёлтый. И рябинки, знаешь, эти, кручёные, горят… Очень рясно. На холод. А так долго тепло, ноябрь, а температура не падает… Сидели там даже, в саду этом. Так тихо было — чуть не заснули. А ведь под сиренью спать нельзя. Я даже потом обходила два дома или три, искала это место… но нет. Прошла через дворы, какой-то рынок странный, непонятный, споткнулась неизвестно обо что… Рассматривала, не порвала ли туфлю — и увидела его. Лежал, такой яркий — просто ягода. Мне почему-то кажется, что это твой шарик. Знаешь, если потереть за ухом, то…
— Да, — почти прошептал я, — знаю… Помню…
— Ну… нам… мне пора, — сказала Аня. — Папе трудно долго одному. Рада была видеть тебя. Пока!
И она догнала отца, уверенно взяла его под руку, приноровилась к хромоте… Они прошли через двор, завернули за угол и пропали из виду.
Я смотрел им вслед, долго. Минут пять. Потом стало холодно. Даже зазнобило.
Я оглянулся — листья, заботливо собранные дворничихой в кучу, кто-то расшвыривал, кто-то, кто любил и любит шуршать ногами в листьях, разгоняя перед собою забавные, сухие волны с терпким духом, кто-то не взрослый… давно…
Повешенный мальчик…
— Натик! — позвал я.
И невидимка, всё также расшвыривая листья ногами, побежал ко мне.
— Привет, Натик, — сказал я. — Давай, показывайся.
И он явился, пятилетний примерно, белобрысый мальчик, в аккуратной курточке, смешных коротких штанах на помочах и в сапожках. Голову Натик держал как бы склонённой налево, совсем немного.
— Говорить ты не можешь? Верно? — вспомнил игры я.
В детстве мы играли с Натиком в секретики, качались на качельке-доске и рисовали мелками на асфальте, я рассказывал ему про ворону и кошку, про свой сад… Читал сказки. С Натиком было прохладно даже в жару и можно было болтать уютно или молчать. До тех пор, пока я не понял… Тогда он обиделся на меня и стал прятаться. И плакать.
Нынче я стал выше Натика. И старше… Ведь он совсем не изменился за свои почти пять десятков лет.
— Натик, а тебе даруночек, — сказал я. — Ты же был хороший и не плакал?
В ответ Натик слегка покивал.
— А! — сказал я. — Тогда вот, — и отдал ему красный шарик. — Потри этим за ухом и… ну, это для желаний загадывают. А ты… ты сразу можешь бежать к маме, не раздумывая. Точно-точно… Увидишь сам.
Натик посмотрел на меня, на шарик, снова на меня — тогда я подкрепил слова каштаном. Каштан понравился ему больше, он радостно цапнул его у меня с ладони. Казалось — засопел, довольный.
Спустя минутку точно так же цапнул и красный шарик, стеклянный. Посмотрел сквозь него на меня, на дом, на деревья — глянул в угол двора, помахал кому-то. Опять посмотрел на меня, улыбнулся. Потёр шариком за ухом — и опрометью бросился к липе в углу, у ограды… Вихрь из листьев: редко-редко бурых, всё больше жёлтых и красных, сопровождал его путь. Натик пробежал немножко, рассмеялся, подпрыгнул на радостях — и пропал. Холод исчез вместе с ним. Стало тихо — совсем-совсем далеко, за домом, за палисадником Артшколы на площадь въехала двойка.
Только листья долго не могли успокоиться: красные, золотые, жёлтые — и совсем редко бурые, вовсе прах. Кружились и стремились — против ветра и правил… вверх, вверх, вверх…
Я постоял минутку, присмотрелся, и показалось мне, что где-то с той стороны осени счастливо плещет река исцеляющая память — и через мост над нею женщина несёт спящего мальчика. Она поёт ему, как и всегда, Хайчи-Бумбайчи — старую песню ушедших детей. И волны реки вторят…
… Спи, малыш, спи…
Спасенье близко.
Осень спустилась.
Я пошёл к себе. В гулкое, тёплое нутро парадного, наверх, вверх, по лестнице из искусственного мрамора — серого в крапинку. Сквозь все времена и частички событий.
Затопили — в подъезде и квартире было тепло. Двери на замок никто не запер обе, дома пахло лимонами и немножко мятой.
Инга разговаривала по телефону у себя и счастливо хихикала. Мама и обе кошки смотрели на кухне телевизор. Кстати, «Анжелику», но почему-то в польской озвучке…
— Я испекла пирог, — сказала мама, — с яблоками. Там ещё много. А сейчас самые дни их есть, во всех видах. И чай заварила. Иди, садись, посумерничаем. Фильм всё равно заканчивается, непонятно даже, откуда взялась эта программа, прорвалась к нам, что ли. Инга сказала, что ты там прибор какой-то к телевизору прикрутил. В комнате. Это законно?
— И угодно, — ответил я. — Я тебя им завтра поудивляю.
— Люблю невероятное, — сказала мама. — Но чтоб без этих твоих страхов.
— Встретил Аню с папой, — сказал я после чая с пирогом. Почти против воли сказал.
Мама глянула на меня удивлённо.
— Ты его до сих пор не видел? Не встречал? Вот интересно… И Анечка не рассказывала разве? Ну, ты должен понять, после всего…
Я осторожно молчал. Мама вздохнула.
— После всего… Ну, Ане же несладко пришлось в последнее время, согласись.
— Ну-у-у, — протянул я, — тут не поспоришь.
— И действительно, — заметила мне мама, — спорить не о чем. Сначала у Эммы инсульт этот ни с того, ни с сего, а ведь она совсем-совсем ещё не…
— Да ну, наверное, — не сдержался я.
— Потом похороны… — вздохнула мама. — Ты же помнишь, какая в тот день буря была. Холод пришёл и перепад температуры! Или забыл?
— Ну, — начал было я и отпил чаю. — Всё же осень…
— Так вот, через день после этого всего, только представь. Звонок Ане… — мама вздохнула. — Там, конечно, крик и грубости, звонили из больницы… Но, в результате, — мама вздохнула ещё раз. — Сказали ей, что нашёлся Славик… Отец их.
— Вот как, — поддержал беседу я.
— Такая история, — в очередной раз вздохнула мама. — Представь себе теперь, он был в местной командировке, в области. Фотограф же… И пропал. Это ты помнишь? Искали, сопоставляли, свидетели всякие — вроде видели, как ехал в автобусе рейсовом, но одни говорят: до конца ехал, а другие — вышел на Болотах и пропал… Ну, были, конечно, поиски — и дознания, и собака, и опознание трупов.
— Помню, — сказал я. — После этого тётя Юля и…
— Ну да, — согласилась мама, — это необъяснимый ничем поступок. Одним словом: расстройство. Бедная Аня. И вот звонок ей… нечаянная радость, действительно, с ума сойти… Нашёлся он. Слава. Отец. Оказывается — семь лет тому, неизвестно как попал в местную больницу, в психиатрию… Ты подумай — райцентр, а своё отделение! Приняли, как алкоголика — сказали: в ступоре и помрачении, какое-то «два в» или «семь б» прицепили, к тому же. Ориентировки составили, разослали — да без толку всё. Так и сидел там неопознанный, в саду копошился. А потом взрыв наш этот, эвакуация, больницу расформировали и его в областной город, в Жетомель, вывезли… И вот — он там… ну, как в заточении был, а уже пять лет прошло как пропал, так спустили в архив дело. А он, Слава, на днях, в себя пришел, там сидючи… Связно изложил всё. Ну, проверяли, конечно — вдруг вор или шпион. Или убийца. Проверили. Аню вызвонили. Привезли его. Диагноз — черепно-мозговая травма. Отсюда амнезия. Сейчас восстанавливается. Аня просто вьётся вокруг… Все дорожки забегает.
— Я заметил, — бесцветно сказал я.
— Я тоже заметила… — отозвалась мама. — Иди-ка отдохни и тёплым укройся. Особенно ноги. А когда выспишься — наведи порядки в столе, например, чтобы не скиснуть. Это осень — поболит и пройдёт.
Я вернулся в комнату. К себе… За окнами день стремительно набирался кобальта, графита, сажи, свинца — сделать особый настой на сумерках, пепле и стылой воде старинного цвета «вороний глаз». Если выпить эдакого, будешь долго помнить… И знать притом всякое-разное — о наведении страхов и сушении трав, об одиночестве и зёрнах беспокойства, о прошлом и о будущем полправды, потому что такое место в любое время. И поздняя осень в придачу.
Затем пришли кошки, и хандра миновала.
Высоко-высоко, над ржавыми крышами и уцелевшими куполами чёрные стаи серых птиц летели за реку и выкликали друг друга в туманах. Время пришло и пора домой — успеть до темноты.
— Cornixi augur aquae, — размашисто написал Альманах. «Вороны предвещают дождь»…
«А будет снег, — подумал я. — Скоро. Снова».
И вот я словно в начале истории, смотрю-любуюсь сквозь печаль… Вся мирабилия, и сны, и времена проходят, будто отражение. Всё перемешано, одновременно, неразборчиво и будто правда.
Вот я в кухне, за столом, с книжкой и чашкой, смотрю в окно на жёлтые огни. Ниже Сенки, ещё на Кудрицкой, тарахтит двойка. Это «сейчас».
Вот я младшешкольник, лежу в кровати, гляжу, как по потолку снуют тени веток и думаю, что умру когда-нибудь весной. Это «вчера».
Вот я сижу в самолёте, а под ним далеко — океан. Я жду, когда подействует таблетка. Это «завтра».
Вот я совсем старый, думаю об этой поездке многолетней давности, вспоминаю.
Вот наоборот: я ещё молодой, почти совсем не седой, и зима… Обещаю маме зайти завтра, через день или два, и тороплюсь… И мама в ответ обнимает меня крепко-крепко. Руки её теплы и пахнут корицей. И зима… Будет снег.
Исправить невозможно для себя. Другим во благо только. Это дар и есть. Вчера и завтра.
Но я всё же надеюсь принести сегодня какую-нибудь пользу. Ещё весь вечер впереди.