О, Солнце бессонных,
Печали звезда,
Твой луч нам, сквозь слезы,
Мерцает всегда.
Он ночь сделал зримой
И видимой тьму,
Но мрак разогнать
Не под силу ему.
Объять необъятное, всесторонне описать жизнь Мейерхольда, как и любого гения, никому не под силу — непременно останется что-то: если не самое главное, то всё равно характерное, интересное… сущее. Разве что в коллективном феерическом многотомнике. По сути, подобный многотомник стихийно уже начал и продолжает создаваться разными людьми: очевидцами и сопутниками его жизни, театроведами, его собственными статьями, письмами, записями, всевозможными комментариями — и конца этому, слава Богу, пока не видно.
Но я сейчас о себе. Что лично я вынес из работы над этой книгой? Прежде всего несколько четких и лаконичных ощущений, неизменно связанных с его натурой — житейской и творческой (хотя эти явления неразделимы).
Во-первых, ощущение страстной — может быть, беспримерной — одержимости этого человека. И не просто театром, но театром небывалым и неведомым. Нервным, страстным, странным — и в то же время вполне земным, заземлённым. Но он так и не смог до конца понять ПОЧЕМУ… почему его так часто не понимают? Почему чураются его предложений, проб, осенений? И чураются именно те, кто призван стоять на страже театра, оберегать и холить его прогресс… Когда ему исподволь случалось пробиться к чему-то искомому, сокровенному, своеобычному, как тут же появлялись злобная пресса, дирекция, хозяева театров, закоснелые светила сцены, авторитеты искусства, высшее начальство…
В конечном счете, если судить непредвзято, ему всего более мешала публика — добрые и злые люди с ограниченными мозгами, косными свойствами и привычками. Но публике он никогда — если по сути — претензий не предъявлял. Подчас он готов был молиться на публику — ту, которая аплодировала ему, — даже если это было нарочитой терпимостью или просто фикцией. Признаться, меня это отчасти раздражало. Неужели ему, всесторонне познавшему самого что ни на есть провинциального зрителя, изъездившему с труппой все захолустные задворки, не была знакома та оскорбительная грубость, которую выказывает порой «почтеннейшая публика»? Но нет… К публике он относился терпимо, подчас снисходительно, но, в общем, вполне доброжелательно. И это говорит о многом.
Он был одержим СВОИМ театром — по-настоящему собственным, в котором он царь и Бог и воинский начальник. Невероятность такой возможности его ранила. Он долго не понимал, что не годится в «обожаемые диктаторы» своих театров и студий — разве что мимолетно. Слишком пылок и своенравен он был, слишком откровенной выглядела его гордыня. Поэтому и явилась Райх — как суррогат его «обожаемой диктатуры».
Ему то и дело указывали на дверь. Пока всё было в шутку или в полушутку, пока негативная сила была как бы уравновешена силой одобрения, он мог всё стерпеть и снести. Но когда от разносов пахнуло высшей неоспоримой категоричностью, когда до него дошло, что он стал негож и даже вреден… Тогда он, до последних минут державшийся невозмутимо, в конце концов сдал. Сдал неохотно, трудно. Громогласно и несогласно… (Подобно многим из тех, кто был бесповоротно отвержен и наказуем, он до последнего, как рыба на песке, инстинктивно подбадривал себя и хватал ртом воздух.)
А еще он был одержим своей немецкой честностью. Это было его органикой, его болезнью, причинявшей ему немало проблем. Когда в апреле 1939 года замечательный русско-литовский поэт Юргис Балтрушайтис был выслан из России, Мейерхольд, случайно увидев на улице его кортеж, кинулся к нему, сел в его машину, проводил к Белорусскому вокзалу и трогательно попрощался с ним. Это был смертельно опасный проступок, и таковых было немало. Но об этой его одержимости я уже писал.
Еще одной уловленной мною его одержимостью был… юмор. Он обожал шутку, анекдот, фарс, карикатуры (особенно на свою выразительную фактуру), курьезы, смешные гротески, пародии (особенно по своей части). Ему очень понравился лихой частушечный стих Владимира Пяста (Пестовского), его друга до последних лет жизни. Я дерзнул перепародировать его — в надежде, что он понравится «моему» Мейерхольду:
Кто витийствует там в нефе,
Разодетый, как герольд?
Мейер Любке, Мейер Грефе,
Мейер, Мейер, Мейерхольд.
Ах, с ним дама? Быть потехе.
Он обдумывает вольт.
Мейер Любке, Мейер Грефе,
Мейер, Мейер, Мейерхольд.
Кто же дама? Это Тэффи!
У нее в кармане кольт.
Бедный Любке, бедный Грефе,
Бедный, бедный Мейерхольд.
Усомнившися в успехе,
Дама бросилась за борт.
Ай да Любке, ай да Грефе,
Ай да Мейер, Мейерхольд!
Ты не в РАППЕ, ты не в Лефе,
Ты всемирен, как кобольд.
Мейер Любке, Мейер Грефе,
Мейер, Мейер Мейерхольд.
Да, случаются огрехи!
Будь же ныне тверд и горд,
Славный Мейер, славный Грефе,
Славный, славный Мейерхольд!
Очень хотел бы на этой победоносно-легкомысленной ноте и закончить портрет моего героя. Но вновь, растревоженный, продолжаю размышлять о нем.
Юрий Елагин, один из проницательных (но, к сожалению, не всегда точных) биографов Мастера, назвал его «темным гением». Самым внушительным негативом, самой темной чертой Мейерхольда, по мнению Елагина, была его упрямая, слепая и неистовая одержимость своей смутной, не всегда ясной даже ему самому идеей. Одержимость, в угоду которой он гнул и ломал себя самого, коллег, близких, — но прежде всего актеров, видевших в нем грозного кукольника, настоящего Карабаса из сказки.
В голове крутятся и другие прозвища — возможно, не столь лаконичные: «Беспощадный Арлекин», «Победоносный Халдей», «Неистовый Алхимик»… Все его изобретения были нелепо, алогично талантливы, а подчас гениальны и потому рождали подчас ошеломительные эффекты, вошедшие в практику сценического авангарда. Просцениум… Арапчата… Герметичная скованность лиц и фигур… Вертикальные дугообразные лестницы… Биомеханические метаморфозы… «Подсадки» в зрительный зал (не только ради аплодисментов)… Оглушительный топот, стрельба и громогласие… Оголтело-веселый хаос… Роковой аскетизм… Многозначно-тупая изысканность… Гибельный пафос и волшебная несуразица… Перечислять можно еще долго. Он был созидателем беспорядка, грубой пошлости и оскорбительной красивости — так же, как нежнейшей, непреложно-надмирной красоты и лиризма.
Мимоходная удача окрыляла его и вместе с тем раздражала своей завершенностью, исчерпанностью, угрожающей повторимостью. Он был врагом повторений, они раздражали его. Удача означала конец — а он не терпел конца, спешил поскорее изменить ему. В сущности, он был незадачливый раб и поклонник новизны.
Он был уверен, что театр — театральное здание, — который он почти соорудил себе, — станет именно тем театром, о котором он всегда мечтал. Тем самым, где будет сыгран «Гамлет». Где, возможно, сыграет свою коронную роль Зинаида Райх (тем самым повторив великие попытки Сары Бернар и Асты Нильсен). Театр этот не состоялся, и если честно сказать, я не уверен, что был бы очередной триумф великого режиссера. Но гадать про это бессмысленно.
Он до последнего стремился поймать и подчинить себе «синюю птицу». Если не поймать, то создать, слепить, сделать собственноручно — и можно твердо сказать, что на этой стезе по-своему преуспел. Он пытался сотворить ее из множества разных и пленительных материалов. Из символизма, футуризма, конструктивизма, из «Театрального Октября», из блоковского «Балаганчика», из театров Кальдерона и Мольера, из Пушкина и Лермонтова, из Иды Рубинштейн, из Маяковского, из биомеханики и цирка, из японской и китайской традиций… Никто из его коллег не обладал таким разнообразным репертуарным опытом. Тут было едва ли не большинство театральных жанров: и драматические спектакли, и оперы, и пантомимы, и фарсы, и массовые народные зрелища, и балаганчики, и варьете, и пасторали, и цирковые миниатюры. У него многое получалось и получилось, и можно еще раз твердо сказать — вопреки всем печальным историческим обстоятельствам — он был ПОБЕДОНОСНЫМ АЛХИМИКОМ.