Однако что же вы сидите предо мной?
Как смеете смотреть вы дерзкими глазами?
Вы избалованы моею добротой,
Но все же я король, и я расправлюсь с вами!
Как и следовало ожидать, поступление в университет обернулось для Мейерхольда полнейшим разочарованием. Он скучал на лекциях. Он не сошелся с товарищами по учебе. Не понравилась ему и Москва — архитектурные новинки, городская суета, магазины, конка мало его занимали, вызывая скорее раздражение. Потрясло его немногое, и этим немногим были театральные впечатления.
Вообще-то он старался обстоятельно познакомиться со всеми московскими театрами. Это было нелегко, поскольку билеты стоили дорого, да и попасть на аншлаговый спектакль шансов практически не было. Тем не менее он по мере сил пытался и иногда преуспевал. В Москве было пять профессиональных драматических театров, и главным среди них считался Малый. Здесь он испытал первое потрясение, имя которому было Ермолова. 1 сентября 1895 года Мейерхольд впервые в жизни попал в Малый театр на «Последнюю жертву» с участием Марии Николаевны. Отказываясь передать на бумаге то впечатление, какое на него произвела игра великой актрисы, Мейерхольд лаконично пишет: «Как хорошо делается на душе, когда сидишь в этом храме». (Храм — это явно Ермолова, и «сидение» в нем как-то царапает слух. Но почему-то сразу является невольная ассоциация с той — земной и надземной — воплощенной в гениальном портрете Валентина Серова.)
После этого он смотрит в том же театре «Горе от ума», которое кажется ему интересным (хотя и не всем), а в третьем акте просто замечательным. Но снова его поджидает раздражительная реакция: он смотрит занимательную драму Зудермана «Родина», где играет его пассия Ермолова, игра которой всегда оказывает на него магическое действие, и тоскливо записывает в письме к Ольге: «Отчасти и она дурно действует на мои элегические струны… Я досадую. Зачем я не на сцене… Неужели этого никогда не будет? Неужели мне суждено работать вопреки своего призвания?» А ведь в Пензе он имел немалый успех на любительской сцене — и в чеховском водевиле «Медведь», и в чтении стихов, особенно «Сумасшедшего» Апухтина (кстати, это же стихотворение было коронным номером юного Блока, тоже мечтавшего о сцене).
Знакомясь с театральной жизнью Москвы, он посещает и другие театры: театр Федора Корша и театр Михаила Лентовского «Скоморох» (наверно, точнее было бы сказать «бывший театр Лентовского» — он к тому времени уже разорился и не был хозяином «Скомороха»). У Корша он смотрит драму Льва Толстого «Власть тьмы» — пьесу десятилетней давности, только сейчас дозволенную цензурой. Успех спектакля (весьма, между прочим, заметный) он относит за счет пьесы — актеры ему решительно не нравятся. Они «так же походили на мужиков, художественно обрисованных Толстым, как я на китайского императора». Звучит несколько странно: именно актеры были (или считались) фирменным знаком Корша. И так ли уж фальшивы, так ли уж несовместимы были они с «художественной обрисовкой Толстого»? (Между прочим, как раз у Корша играл тогда будущий удачливый конкурент Мейерхольда на роль царя Федора — Иван Москвин.)
Это впечатление укрепилось у него после того, как он посмотрел популярную комедию Викторьена Сарду «Мадам Сан-Жен»: «Балаганная пьеса, балаганное исполнение». Брезгливая оценка — не второпях ли? И опять-таки забавный нюанс: он впервые употребляет — притом в самом негативном смысле — термин, ставший в будущем, в его режиссерской практике едва ли не самым похвальным. «После Малого театра хоть не ходи к Коршу», — резюмирует он в письме к Ольге.
Бывшему театру Лентовского он выдает еще более критический отзыв, чем Коршу: ни ансамбль, ни исполнители не выдерживают ни малейших похвал! К оперным впечатлениям он более снисходителен, хотя сетует на плохую акустику в Никитском театре, слабые голоса и хор, зато «Русалку» Даргомыжского в Большом театре принимает с восторгом. Эти и все другие московские «трофеи» были бы не самым плодотворным результатом (за исключением Ермоловой), если бы накануне своего «антракта», то есть поездки домой, в Пензу, он не пошел смотреть спектакль, поставленный в «Обществе искусства и литературы». Спектакль назывался «Отелло», а поставил его молодой руководитель труппы, режиссер-любитель Константин Алексеев, взявший псевдоним «Станиславский». Это было событие! В письме к Ольге Всеволод пишет: «Станиславский — крупный талант. Такого Отелло я не видал, да и вряд ли когда-нибудь в России увижу…
С этой минуты Станиславский сделался для Мейерхольда кумиром на всю жизнь. И никакие сомнения, никакие творческие разлады не смогли потом победить это любовное почитание. Но и сам Станиславский не оставался в долгу — его симпатия к молодому начинающему актеру переросла в прочную привязанность к его дерзкому режиссерскому дарованию. Эта привязанность, граничащая с любовью, преодолела множество препятствий — в том числе и самое неодолимое, самое страшное…
Первые месяцы, проведенные в Москве, были для Всеволода не особенно радостными. Он пишет Ольге: «То, чего я от Москвы ждал, мне не дается: это удовлетворения моей потребности театральных зрелищ или удовлетворения моей жажды стоять близко к артистическому миру, хотя бы и пассивно. Ни школы, о которой я так мечтал, ни сцены, которая мне могла бы заменить школу. Благодаря этим неудачам я стал положительно злым».
Однако время работало в его пользу. Наступил 1896 год — год знаковых событий в жизни Мейерхольда. Зимой он получает необходимое ему как студенту разрешение министра народного просвещения жениться и сочетается долгожданным браком с Ольгой Мунт. Мать с грустью повлеклась в православный храм. Народу пришло немного — в основном семейство и дружеское окружение невесты.
Той же весной в круг его близких друзей попали уже упомянутые братья Ремизовы. Они в числе других ссыльных, а также продвинутой пензенской молодежи организовали нечто вроде театрального кружка, получившего название «Пензенский народный театр». Тон задавала молодежь — одни лицедействовали на сцене, другие за кулисами ставили самовар для товарищей. Выступали на открытом воздухе в городском саду, но сцена, реквизит, декорации, костюмы, хоть и самодеятельные, не выглядели жалкими. Здесь молодой Мейерхольд отвел душу, много играл и в русской классике, и в русских же легковесных поделках. Вернулся в Москву с твердым желанием уйти из университета и окончательно связать свою жизнь с театром.
Это решение подсказала его верная подруга, сестра жены Екатерина Мунт. Не без оснований считая себя предназначенной для сцены, она попробовала поступить в Императорское театральное училище, обзавелась, как водится, хорошей протекцией в виде известной актрисы Надежды Никулиной, однако провалилась. Что оказалось удачей и для нее, и для ее свояка, то есть Мейерхольда. Нимало не упавши духом, она легко прошла экзамен (на сей раз без всякой протекции) в драматический класс училища Московского филармонического общества. Ей повезло. Это было очень хорошее музыкально-драматическое училище, через которое прошло много талантливых композиторов, дирижеров, артистов. Драматический класс был невелик, но многие имена его учеников и учениц уже были известны театралам. По общему ощущению, тот курс, на который попала Катя (он оказался последним), был самым сильным. Ее учителем стал Владимир Иванович Немирович-Данченко, один из лучших театральных педагогов и популярный драматург.
Разогретый Катиными восторгами, Всеволод пошел сдавать экзамены в то же училище. Читал монолог из «Отелло» — конечно, не без тайного подражания Станиславскому. Сразу был взят на второй курс — поскольку год уже отучился в университете. И почти сразу сделался фаворитом учителя. Он стал на курсе заводилой: что бы ни требовал, на что бы ни намекал своим подопечным Немирович, он бросался делать первым. Такими же фаворитами были и молодые его сокурсницы — Ольга Книппер, Маргарита Савицкая и, конечно же, Екатерина Мунт.
Через год проницательный педагог выдал ему емкую и точную характеристику: «Мейерхольд принят прямо на второй курс. В течение года играл больше всех учеников даже старшего курса. Значительная привычка к сцене, и владеет ею довольно легко, хотя в жестах и движениях еще не отделался от привычек, заимствованных из провинции. Темперамент не сильный, но способный к развитию, и тон не отличается гибкостью. Голос глуховат. В дикции были недостатки, от которых, однако, быстро отделывается. Лицо не очень благодарное, но для амплуа характерных ролей вполне пригодное».
Своему биографу Николаю Волкову Мейерхольд говорил, что Немирович не особо старался прививать ученикам изощренную театральную технику. Он учил пониманию текста — прозы или стиха — внутреннему, психологическому оправданию роли. Часто повторял: «Надо играть, ничего не играя». И еще одно, сакраментальное: «Мне нужна классическая простота и единое возможное толкование образа». Это поначалу несколько озадачивало Всеволода, любившего острую характерность, впечатляющее фиглярство, но постепенно он стал укрощать свои позывы, стал стараться экономнее расходовать себя в роли — во имя глубины переживания. (Хотя натуру так и тянуло к гротеску — то к ядовитому, то к слезливому, то к шутовскому, то ко всем вместе.)
«Среди учащихся нашего курса, — вспоминала много лет спустя О. Л. Книппер-Чехова, — появляется новый ученик, который сразу приковывает мое внимание — Вс. Э. Мейерхольд. Живо вспоминаю его обаятельный облик, нервное подвижное лицо, вдумчивые глаза, непослушный характерный клок волос над умным, выразительным лбом, его сдержанность, почти даже сухость. При более близком знакомстве он поражал своей культурностью, острым умом, интеллигентностью всего существа».
Дальше прославленная прима подробно, без малейшей попытки перетянуть на себя одеяло, вспоминает последний выпускной год учебы:
«В начале третьего курса мы с Всеволодом и другими товарищами приготовили самостоятельно полтора акта из гремевшей тогда «Родины» Зудермана, и после удачного показа нам было разрешено показать этот отрывок в гримах и костюмах, чем мы весьма гордились (Мейерхольд играл в этой пьесе благородного пастора-резонера. — М. К.). В течение сезона мы готовили с Владимиром Ивановичем «Василису Мелентьеву» Островского — целиком уже для выпускных экзаменов. Мейерхольд играл роль Грозного и трактовал ее очень интересно (как «интересно», Книп-пер не объясняет, мнение же очевидца со стороны Александра Федотова, второго педагога училища, весьма ярко: Мейерхольд «отлично сыграл довольно трудную трактовку — патологическое сочетание садизма и похоти» — вот так! — М. К.), играли «Трактирщицу» Гольдони (Мейерхольд маркиза Форлипополи, я — Мирандолину), и этот спектакль приезжал смотреть Станиславский (по общему мнению, это была одна из самых эффектных гротескных ролей Мейерхольда — когда Станиславский зашел к нему за кулисы и сказал несколько одобрительных слов, Мейерхольд расплакался. — М. К.). Прекрасно сыграл еще Всеволод Эмильевич профессора Беллока в комедии «В царстве скуки» Пальерона, а я играла прабабушку-герцогиню; в этом спектакле (не преминула заметить Книппер. — М. К.) выпускалась и Е. М. Мунт, бывшая впоследствии также артисткой нашего театра».
Да, именно этих четверых — трех перечисленных актрис и Мейерхольда — Немирович в первую очередь рекомендовал Станиславскому для будущего Общедоступного театра, задуманного ими на знаменитой встрече в «Славянском базаре». Только Мейерхольд и Книппер были после выпуска награждены большими серебряными медалями. (Представляя их Станиславскому как перспективных актеров будущего театра, Немирович в шутку назвал их «наши немцы».) Его последующий, уже окончательный отзыв звучит почти восторженно:
«Мейерхольд среди учеников Филармонического Училища — явление исключительное. Достаточно сказать, что это первый случай ученика, имеющего по истории драмы, литературы и искусств высший балл. Редкая в мужской части учащихся добросовестность и серьезное отношение к делу. При отсутствии того «charme», который дает возможность актеру быстро завоевать зрителя, Мейерхольд имеет все шансы занимать во всякой труппе очень заметное положение. Лучшим качеством его сценической личности является широкое, разнообразное амплуа. Он переиграл в школе более 15 больших ролей — от сильного характерного старика до водевильного простака, и трудно сказать, что лучше. Много работает, хорошо держит тон, хорошо гримируется, проявляет темперамент и опытен как готовый актер».
Бывая в родной Пензе, Мейерхольд не терял времени даром. Много играл в «своем» Народном театре — он был тут, понятно, одним из ведущих, и местная пресса проявляла к нему, к его уже заметно поднаторевшей актерской умелости исключительную приязнь. Старый театрал и друг семьи Горсткин (надеюсь, читатель помнит его) по-прежнему охотно общался с ним, рассказывал о своих былых театральных впечатлениях за границей. Изредка Всеволод появлялся у матери — община и старшие дети скромно ее поддерживали. Когда он учился в Москве, Альвина Даниловна с присущей ей щепетильностью почти не посещала его семью. Когда же посещала, Ольга вкратце пересказывала ей новости о сыне. В письмах он передавал матери приветы, но никогда не писал ей. Жил он всё более сосредоточенно, жил театром, хотя и не только им. Гражданственные страсти, как и раньше, возбуждаемые беседами с Кротиком, в нем не угасали, и он продолжал пестовать их в мыслях и чувствах. Пенза по инерции еще тянула к себе, но Москва понемногу становилась если не роднее, то привычней.
Вопреки первым впечатлениям столица раздвигала кругозор начинающего актера буквально на глазах. Что-то после забывалось, что-то навсегда оседало в его памяти — воистину безмерной. Без сомнения, там теснилось много интересных и полезных воспоминаний об этом «московском» времени.
Учениц в драматическом классе Немировича было больше, чем учеников, — что обеспечило Мейерхольду желанную загруженность работой над отрывками. Он прошел как минимум через двадцать разнообразных ролей — от Паратова и Органа до Бомелия и Тихона. Роль лекаря Бомелия в «Царской невесте» Мея была удостоена хвалебной рецензии в обзоре «Театральных известий»: «Мы даже не узнали того резкого и однотонного голоса, который неприятно поразил нас в других ролях, сыгранных г. Мейерхольдом… Эта роль является у г. Мейерхольда лучшей из всех виденных нами». (Демонстрация отрывков всегда проходила на публике, среди которой непременно присутствовали журналисты театральных изданий.)
В Малый театр ученики филармонии имели право приходить на все генеральные репетиции (происходившие обычно днем). Эти репетиции давали возможность изучать манеру игры целого ряда блестящих мастеров и одновременно убеждаться в полнейшей деградации русской драматургии. Тогда репертуар Императорских театров — в том числе Малого — держал курс на русскую драму, то есть был плотно осажден ныне забытыми эпигонами Островского: Потехиным, Аверкиевым, Крыловым, Шпажинским и прочими, еще более беспомощными дра-моделами.
Кроме театра наш герой постоянно посещал симфонические концерты, которые устраивало Филармоническое общество — туда также могли свободно ходить ученики Немировича. Здесь он знакомится с избранным кругом дирижеров, исполнителей и композиторов, многим из которых в недалеком будущем предстояло стать едва ли не классиками. Здесь же совершилось для него настоящее открытие Вагнера, который будет впоследствии так много значить в его режиссерских исканиях.
На какое-то время он пристрастился к посещению Третьяковской галереи, тогда еще не имевшей отдельного здания с эффектным «а-ля-русским» фасадом. Жанровый натурализм ему не близок, хотя Федотов и отдельные типажные картины его забавляли (о чем он писал жене), а иные портреты четко западали в память. Зато он подолгу стоял у исторических полотен Репина, Литовченко, Шварца. Детально изучал их трактовку минувших эпох, особенно эпохи Грозного, словно предвидел скорую встречу со своими первыми сценическими персонажами.
Он тратил много денег, особенно на газеты и книги. Как раз в это время в круг его чтения начинают входить западные модернисты: Метерлинк, Ибсен, Гауптман, Шницлер, Стриндберг, Пшибышевский. Они несут новое видение Человека — его мучительное познание самого себя, его сопротивление самому себе, его безысходные и непреходящие надежды, его мистические прозрения. Все они вскоре станут его любимыми драматургами.
Была еще полуторагодовая университетская повседневность, но она редко занимала его. Пожалуй, лишь одно мимолетное воспоминание, связанное с ней, стоит упомянуть. В бытность студентом он с группой сокурсников посетил живущего в Хамовниках Льва Толстого. Эта встреча с гениальным стариком его сильно озадачила: «Помню свое мгновенное разочарование. Совсем маленький старичок. Простой, вроде нашего университетского швейцара. Нет, еще проще! А потом он заговорил, и сразу всё переменилось. И снова удивление. Барский голос, грассирующий, губернаторский… С нами говорил сурово и почти недружелюбно (они заявились без приглашения. — М. К.). Поразило полное отсутствие в нем заигрывания с молодежью, которым мы были избалованы тогда. И в этом я почувствовал вскоре больше уважения к нам, чем в шуточках и улыбочках, с которыми неизменно разговаривали со студентами прочие «властители дум». Ну, конечно, те, кто побойчее, стали задавать вопросы о смысле жизни и прочем. Я молчал. Мне все казалось, что он скажет, что все это чепуха, и позвонит лакею, чтобы нас проводили. Но он терпеливо, хотя не очень охотно отвечал. Когда он сидел, было незаметно, что он маленький, а когда встал, прощаясь, я снова удивился: совсем маленький старичок…» Этот рассказ-воспоминание Гладков записал аж в 1936 году. После Мейерхольд еще несколько раз виделся с Толстым, но первое впечатление, метко заметил он, как всегда, было ярче и крепче.
Но мы уже на пороге рождения МХАТа. Об этом событии много написано, и потому я отмечу лишь то, что мне кажется особо примечательным и характерным. Прежде всего мне представляется не лишним прояснить один прозаический момент: каким образом молодой студент, отказавшийся от отцовского наследства, женатый и вдобавок тут же заимевший первенца-дочку, мог существовать в большом городе, не подрабатывая частными уроками и не имея никакой дружеской или благотворительной помощи. Стипендия в университете была около четырехсот рублей в год. Часть денег уходила на жилье (его старались снимать сообща), часть на книги, газеты и театральные контрамарки, часть на питание (как правило, двухразовое, а подчас и одноразовое). Мизерную сумму на прощание дал старший брат Артур — это было последнее их свидание. Содержать семью Всеволод, конечно, не мог. Приданое Ольги было совсем небольшим — правда, родители помогали, и заботиться о жилье ей, к счастью, не приходилось (в теплое время она обитала в Лопатине, саратовском имении ее шурина Михайлова). Когда решился вопрос с театром, Немирович назначил ученику довольно престижную оплату — 900 рублей в год — и пообещал молодой матери скромную должность в театральной конторе на 360 рублей. Но мы забежали немного вперед.
О чем думали, о чем мечтали создатели великого театра, когда первые мысли о нем забрезжили в их головах? О высокой театральной культуре, о современном репертуаре, о максимальной общедоступности, о необходимости зрительского успеха — словом, о том, о чем думают все театральные антрепренеры, собираясь начать новое дело. Но случилось так, что на рубеже двух веков волей смелых предпринимателей стали рождаться явления, брезгливо отвергающие закоснелую, заскорузлую рутину российского театра. Иногда эти явления были доморощенными. Иногда приходили с Запада.
Вспоминая это время, Немирович-Данченко писал: «Мы были влюблены в одну идею… в идею нового театра… Идея эта волновала нас как что-то еще смутное, неясное, но прекрасное. В чем заключалась эта идея нового театра — мы толком еще сами не знали. Мы были только протестантами против всего напыщенного, неестественного, «театрального», против заученной штампованной традиции. И этот общий протест, эта общая влюбленность соединила нас и дала нам силу и веру».
Разумеется, эту «силу и веру» подпитывало нечто конкретное — прежде всего новая драматургия. Точнее, западная драматургия: драмы Ибсена, Метерлинка, Гауптмана, Стриндберга, Бьёрнсона, Уайльда, Пшибышевского (да, и последнего тоже, как ни иллюзорны были его достоинства — «век чихал Пшибышевским», как выразился остроумец Николай Евреинов). Их творчество вкупе с творчеством прогрессивных прозаиков, выступивших под знаменем «натурализма», — Золя, Мопассана, братьев Гонкур, Фонтане, Шторма и многих других, — способствовало решительным сдвигам в культурной жизни Западной Европы, в том числе и театральной. Способствовало успеху таких серьезных явлений, как «Свободный театр» Антуана в Париже, «Свободная сцена» Отто Брама в Берлине, «Независимый театр» Томаса Грейна в Лондоне. И мейнингенский театр Людвига Кронека — правда, к современному репертуару он был настроен прохладно.
Мейненгенский театр оказал особенно большое воздействие на русскую традицию, искони тяготеющую к «романтическому, пафосному натурализму». Этот театр, внесший заметный вклад в искусство режиссуры, явивший впечатляющие приемы жизнеподобия, исторической подлинности, ставил по преимуществу Шекспира, Шиллера, Мольера и другую общеизвестно-памятную классику. Особенно скрупулезно разрабатывались массовые сцены, в которых были обязаны участвовать и ведущие актеры, притом что каждый статист играл свою, специально для него подготовленную роль (что придавало толпе живописную и живую органику). По музейным, археологическим образцам создавались и декорации, и костюмы, и вся сценическая утварь — из-за чего этот стиль получил название «исторического натурализма». Плененный их немецким «орднунгом» — их дисциплиной и культурой, — Станиславский впоследствии внушал его как основу основ своим воспитанникам.
Была и еще одна подвижка к созданию истинно нового театра — крайнее недовольство передовых русских культуртрегеров положением дел в театральном хозяйстве России.
Зима 1896/97 года стала в жизни Русского театрального общества бесспорно исторической. В эту зиму специальная комиссия, образованная при совете общества, подготовила организацию Первого всероссийского съезда сценических деятелей, который и открылся в Москве 9 марта 1897 года. Для Мейерхольда этот съезд имел огромное значение: он был его участником и как бы воочию обозрел то положение русского театра, какое сложилось в конце века. Александр Ленский, автор основного доклада, говорил, что падение русского театра в смысле материальном находится в прямой зависимости от его падения в смысле художественном. А оно, в свою очередь, обусловливается безвкусным репертуаром и невежеством артистов.
В чем же выход из такого печального положения? На этот вопрос Ленский отвечал: не в талантах, а в образованных тружениках сцены и таковых же руководителях ее, то есть в режиссерах. «Не стыдно ли, не оскорбительно ли сознавать, — восклицал он негодующе, — что корпорация русских актеров — единственная в мире корпорация, не признающая образование благом для себя и своего искусства… Мы видим, до какого абсурда довела несчастную сцену эта пресловутая игра актеров «одним нутром».
Ленский делал ставку на «сплоченное меньшинство, которое раз и навсегда выбросило бы из своей среды все бесполезное и вредное для искусства». Свою речь он заключил указанием на необходимость, чтобы «во главе каждой труппы стоял режиссер-художник, а не просто человек с ярлыком режиссера на лбу».
…Когда мечта Немировича о «новом театре» стала обретать реальность и приближаться к своему осуществлению, он по секрету сказал об этом четырем своим ближайшим ученикам — Ольге Книппер, Маргарите Савицкой, Екатерине Мунт и Мейерхольду. Они все как раз размышляли о близком будущем — к ним уже приглядывались и частные владельцы, и влиятельные персоны из казенных театров, и видные антрепренеры. Мейерхольду (и заодно Кате) делали предложения очень серьезные люди театральной провинции: Малиновская, Бородай и даже знаменитый Николай Соловцов. Но все четверо избранных предпочитали отмалчиваться и ожидать чуда. Недаром Немирович писал в одном из писем еще раньше: «Лучшие из моих питомцев продолжают утверждать, что пойдут к нам за пол цены».
И чудо случилось. Состоялись встреча и длительная беседа двух великих подвижников будущего «нового театра». Произошло слияние двух ученических студий. Был приглашен ряд настоящих и бывших учеников Станиславского и Немировича. Еще несколько человек из провинции. Началась практическая подготовка к созданию «Народного театра». Можно сказать, что само Провидение свело двух суперталантливых, но малоопытных организаторов, но это будет неточно. Они были уже состоявшимися, авторитетными персонами, уже проявившими и оценившими себя в любимой работе, уже наделенными разумными и высокими идеями, уже способными трезво оценить и меру своего таланта, и меру своего самолюбия. А главное — они оба были воспитанными людьми и могли без драматичного противостояния друг с другом разрешить меж собой любую спорную ситуацию. Оба были добровольными рабами одной идеи — и настала пора воплотить эту идею в жизнь.